НЕУГОДНЫЙ СОБЕСЕДНИК

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

НЕУГОДНЫЙ СОБЕСЕДНИК

Случилось это в год 1783-й, в первый после отставки по службе. В год, для Фонвизина литературно плодотворный. Отставник, очень мало писавший в счастливейшую пору своей жизни, в двенадцатилетие сотрудничества с Паниным (потому что у него было дело), одолевая хворобы, начинает бурно печататься (потому что ему осталось только слово).

Благо для того открылись возможности.

В октябре помянутого восемьдесят третьего указ императрицы возвестил об учреждении Российской академии, членом которой Фонвизин стал с первого дня — вместе с собратьями по литературе, с Державиным, Херасковым, Княжниным, Львовым. И немедля взялся за составление словаря, ибо, в отличие от продолжавшей здравствовать Академии наук, новоучрежденная академия обязывалась заниматься только словесностью и языком.

«Начертание для составления толкового словаря славяно-российского языка». «Способ, коим работа толкового словаря славяно-российского языка скорее и удобнее производиться может»… Не имея на то ни малой претензии, суховато-деловые названия работ тем не менее уже говорят о горячности, с какою взялся за них Денис Иванович. А когда его «Начертание» встретило возражения другого члена Российской академии, замечательного историка Ивана Никитича Болтина, Фонвизин тут же открыл контркампанию, явив при том давность и выношенность своих суждений о словарном деле, если даже и спорных, а равно и готовность вести многотрудные споры. Даром что письмо к другу, содержащее антикритику на Болтина, открывается сообщением, в эту пору, к несчастью, уже обычным:

«Мучительная головная боль целые две недели меня не покидала…»

Важнейшим, однако, было иное событие.

Несколькими месяцами прежде, в мае, начал существовать «Собеседник любителей российского слова», журнал, печатавшийся при Академии наук. Над ним, как и над обеими академиями, начальствовала княгиня Дашкова.

В мемуарах этой замечательной женщины — правда, наитщеславнейших и не всегда достоверных — перечислено все, что, по мнению Екатерины Маленькой, должно сохранить память о ней в веках, да многое и домыслено; однако ж мимо «Собеседника», ее детища, за которое потомки должны быть ей всерьез благодарны, она прошла равнодушно. Не им гордилась, не его считала своим долговечным памятником. Вот и еще одно свидетельство тогдашнего отношения к слову. Как и то, что воспоминательница ни разу не назвала Фонвизина, даром что делала ему добро, коим могла бы и похвалиться; лишь мельком — и то помимо литературных его заслуг — помянула Державина; о бунтовщике Радищеве отозвалась пренебрежительно, попеняв своему брату Александру Романовичу Воронцову, который по доброте покровительствовал молодому человеку, одержимому «писательским зудом», и пожертвовал из-за него служебной карьерой…

Вернее, есть в мемуарах Дашковой одно и, кажется, единственное упоминание «Собеседника»: «В академии издавался новый журнал, в котором сотрудничали императрица и я»; но журнал пришелся к слову лишь затем, чтобы рассказать о скверном характере генерал-прокурора Вяземского, подозревавшего «Собеседник» в намеках на себя и на свою жену. Только-то.

Екатерина Великая свои собственные мемуары оборвала задолго до описываемых лет и событий, но, доведись ей их продолжать, она, в отличие от Маленькой, может быть, не обошла бы вниманием «Собеседник» и свое в нем участие. Во всяком случае, Вяземский — не Александр Алексеевич, генерал-прокурор, а Петр Андреевич, биограф Фонвизина, — заметил, что как Петр был плотник и преобразователь, так Екатерина была законодательница и журналист, а «Собеседник» — ее Саардам. Вероятно, это преувеличение, но не выдумка. По крайней мере, сама царица хотела, чтобы так оно и было.

Правда, она уверяла:

«Что касается до моих сочинений, то я смотрю на них как на безделки. Я любила делать опыты во всех родах, но мне кажется, что все, написанное мною, довольно посредственно, почему, кроме развлечения, я никогда не придавала этому никакой важности».

Конечно, кокетничала; авторское тщеславие Екатерине весьма было свойственно, о чем говорит хоть бы история с ее «Подражанием Шакеспиру, историческим представлением из жизни Рюрика».

Сей «Рюрик», изданный, как и все подобные сочинения императрицы, анонимно, лет пять провалялся в книжных лавках, никем из читателей не востребованный. Сочинителя это задело; Екатерина пожаловалась на невнимание к ее творению известному собирателю русских древностей графу Мусину-Пушкину и просила помянутого Ивана Болтина просмотреть пьесу. К всеобщему конфузу выяснилось, что оба знатока «Рюрика» отнюдь не читали, однако Болтин поспешил сделать к нему примечания, и пьеса наконец «пошла».

Да, сделаем скидку на дамское кокетство, но отдадим должное серьезности, с какою Екатерина, как бы предвосхищая Карамзина, объявляет свои сочинения безделками, то есть указывает им место в досуге. Только в нем.

Именно серьезности: потому что слова о безделках вовсе не расходятся с утверждением, что она, как всякий самодержец и, стало быть, монополист, должна быть старшим учителем в школе театра. Да и всей словесности также.

Напротив! И те и другие слова сходятся — причудливо, но логично.

Весельчак Афиноген Перочинов, чьим пером старший учитель водил в 1769 году, когда Екатеринина «Всякая всячина» сражалась с «Трутнем» насмешника Новикова, признавался: «Я весьма веселого нрава и много смеюсь; признаться должно, что часто смеюсь и пустому; насмешник же никогда не бывал». И тут же недвусмысленно звал подданных следовать его и только его примеру:

«Я почитаю, что насмешники суть степень дурносердечия; я, напротив того, думаю, что имею сердце доброе и люблю род человеческий».

Если тут и есть простодушие, в коем охотно признавался Афиноген, то довольно изобличительное для него и его вдохновительницы: за безделкою литератора откровенно встает жесткое указание императрицы. Почти угроза: поступай, как я, любезный читатель, в противном случае должно будет признать, что ты имеешь дурное сердце. Из чего, в зависимости от перемены в делах или хотя бы в настроении самодержца, могут воспоследовать и меры практического исправления дурносердечия. Позже и последовали…

Сходство с заявлением Карамзина оборачивается существеннейшим различием. Одно дело, когда монарх говорит: бросьте насмешничать, веселитесь, и только, — между делом советуя, как оно и было в полемике с Новиковым: «…чтобы впредь о том никому не рассуждать, чего кто не смыслит… чтоб никому не думать, что он один весь свет может исправить», — то есть: не трудитесь, за вас буду думать я. На то я и существую. И совсем другое дело, когда подданный, не спросясь, подает в отставку из официальной словесности, не желая более писать оды, а желая заняться частной жизнью и частными темами. В первом случае — трогательное единение всех под благодатной сенью власти, во втором — самовольство, выпадение, распад; вещи куда как нежелательные.

Правда, сам монарх собственному призыву может и не последовать, однако на то он и монополист истины. Что позволено Юпитеру… то есть Минерве, то не позволено пасомому стаду. Екатеринины пьесы далеко не всегда были безделками.

В комедии 1786 года «Шаман сибирской» не в первый раз царица взялась высмеять «мартышек», то есть мартинистов, масонов. И не только высмеять: в финале пьесы шамана Амбан-Лая берут под стражу. За что? По каким причинам? «Первая — купеческую жену обманул: показывал ей мертвого мужа и для того живых людей нарядил. Вторая — завел шаманскую школу. Третья — своими финты-фантами не токмо привлек народа много, но и предсказаниями и угадками выманил у всех денег, колико мог».

«Шаманские школы» — не шаловливая фантазия. Годом ранее Екатерина повелела ревизовать все московские школы, дабы увериться, что в них не преподаются масонские «суеверие и обман». Приказано было строго цензуровать издания «Типографической компании», во главе которой стоял старый неприятель и влиятельнейший из московских масонов Новиков, а самого его вытребовали для увещевания к митрополиту Платону. Был издан указ, в коем масоны окрещены были «скопищем нового раскола». Главное ж, в комедии прозвучала угроза, позже с лихвою осуществленная: взять под стражу.

Многое в «безделке» предусмотрено умом весьма дельным и деловым. Покровителю шамана Бобину дается совет:

«Как бы то ни было, советую тебе дружески: поезжай, брат, ко мне в деревню, хотя на время».

Иные после и поехали, правда, не по дружескому совету: сама же Екатерина с удовольствием изволила сказывать своему секретарю Храповицкому о том, как мудро оценил ее славный народ расправу с масонами, — кто-то передал ей разговор казенного крестьянина с крепостным князя Николая Трубецкого, масона, друга Новикова и единоутробного брата Хераскова.

— Зачем вашего барина сослали? — спросил казенный.

— Сказывают, что искал другого Бога, — отвечал мужик Трубецкого.

— Так он виноват, — будто бы заключил казенный крестьянин, — на что лучше русского Бога?

«Един есть Бог, един Державин», — шутил Гаврила Романович. Бывшая Софья-Августа, лютеранка, сменившая веру из политических соображений, хотела, чтобы ее народ желал единого Бога, единого монарха, а писатели — единого старшего учителя.

Она с охотою стала сотрудничать в «Собеседнике любителей российского слова», вела раздел «Былей и небылиц» и утверждала в нем «улыбательный» и болтливый стиль — надо сказать, делая это весьма и весьма небесталанно:

«Хотел я объявить, что говорит Невтон; но помешал мне баран, который на дворе беспрестанно провозглашает: бее, бее, бее; и так мысли мои сегодня находятся между Невтона и его предвозвещения и бее, бее, бее моего барана. О любезные сограждане! Кто из вас когда ни есть находился между барана и Невтона? Первый из твари четвероножной понятием последний, а второй из двуножных без перья слывет обширностью ума сего века первенствующим. На сей строке слышу я глас отъехавшего за амуничными вещами друга моего И И И, который больше плачет, нежели смеется; он увещевает меня, говоря: „Как тебе не стыдно упоминать о баране и его бее, бее, бее, тогда, когда ты начал говорить о Невтоне?“ Но тут встречается мне (хотя поехал в Швецию за масонскими делами) рассудок друга моего А А А, который более смеется, чем плачет. Сей советовал мне так: „Как хочешь, так и пиши, — лишь сорви с меня улыбку“»… и далее в том же духе.

Легко, забавно, бездельно; добродушен даже намек на князя Куракина, масона, ездившего в Швецию для сношения с тамошней Великой ложею (не пришла еще пора великого гнева на «мартышек»), да и другие портреты не слишком злы: не только шарж на любимца-балагура Льва Нарышкина, но и на нелюбимого Ивана Ивановича Шувалова, постаревшего фаворита Елизаветы, которого сочинитель «Былей и небылиц» вывел под личиною «нерешительного».

И все это до поры до времени. Предел добродушию положил Фонвизин.

Произошло это не вдруг.

«Собеседник» пришелся Фонвизину как нельзя в пору; жажда деятельности, насильственно прерванной, вскипела с новой силою. За один 1783 год (другого, впрочем, для него и не было) он печатает в журнале сочинение за сочинением.

В трех книжках «Собеседника» расположился уже названный мною «Опыт российского сословника».

Напечатано «Поучение», якобы «говоренное в Духов день иереем Василием в селе П***», а Фонвизиным будто бы всего только изданное, — монолог деревенского батюшки, до сей поры вызывающий споры: что это, сатира или всерьез представленный образец проповеди для поселян? И понятно, отчего спорят: ни к дидактической роли, ни к злому осмеянию, ни к чему однолинейному не подходит характер попа Василия, изображенного Фонвизиным весьма живо и объемно — вплоть до того, что, нимало не сомневаясь в искренности поповского красноречия, обрушенного на порок винопийства, читатель, увы, имеет право усомниться в том, насколько ревностно сам иерей этого соблазна избегает:

«Вижу, вижу, что у тебя теперь на уме. Ты кивнул головою, думая: „Неужто и в праздник чарки вина выпить нельзя?“ Ах, окаянный ты Михейка Фомин! Да чарку ли ты вчера выглотил? Если в наши грешные времена еще бывают чудеса, то было вчера, конечно, над тобою, окаянным, весьма знаменитое. Как ты не лопнул, распуча грешную утробу свою по крайней мере полуведром такого пива, какого всякий раб Божий, в трезвости живущий, не мог бы, не свалясь с ног, и пяти стаканов выпить?»

Столь точные знания роковой дозы: ровно пять стаканов — не три и не десять — без самоличного опыта никак не постигнешь…

Начато было печатанием «Повествование мнимого глухого и немого», вещь на редкость своеобразного замысла: собственноручное жизнеописание некоего дворянского сына, коему почтенный родитель его присоветовал притвориться глухонемым — дабы познать сердца человеческие, «не быв, однако, подверженным их злоухищрению». И роль пришлась по вкусу. Как герой «Декамерона», так же точно притворившись, проникает в женский монастырь и телесно наслаждается плодами нетвердых нравов, ибо от него, безъязычного, не ждут разоблачения, — так и фонвизинский герой по той же самой причине извлекает из мнимого своего несчастия удовольствие. Однако — духовное:

«Привычка, кою я сделал столько лет ни с кем… не говорить, так вкоренилась, что, лишившись несколько лет по том родителя своего, хотя я был уже свободен перестать скрываться, но я того не сделал и по смерти сохраню звание глухого и немого, в коем качестве я так известен, что трактирщик, готовясь обмануть ожидаемых им гостей, кокетка, проводящая своих любовников, придворный, ухищрениями дышащий, подьячий, алчный ко взяткам, дитя шелливое и страшившееся своего вожатого, — словом, никто меня не остерегается, все предо мною обнаженные предстоят, и когда я в клоб или на гулянье приду, то слышу, что робята вскричат: „Вот глухой-то и немой“, а отцы и матери их с некоторым оказанием сожаления говорят: „Он, бедняга, никому и ничему не помеха“. Оттого-то я к сокровенной человеческой внутренности имею ключ».

Счастлив писатель, который может сказать о себе эти последние слова. Да и путь, идя которым может он выслужить это право, — разве не схож с путем мнимого глухонемого? Разве сочинителю не приходится таиться среди тех, кому суждено после стать его персонажами, жить с ними одною жизнью, зная, что придет минута и начнется его вторая и подлинная жизнь, где все, в реальности наблюденное, обратится в Митрофанов и Скотининых? Наконец, нет ли тут речи о сведении счетов с теми, кто смотрит на литераторов как на малых сих, неспособных сравняться с сильными мира, как на безгласных, то есть не имеющих голоса в обществе по незначительности своего положения? «Вот глухой-то и немой… Он, бедняга, никому и ничему не помеха…» Так вот же вам! Знайте мнимого глухонемого! Мнимого!

Дар Фонвизина проявился в едва начатом «Повествовании» с удивительной силой… нет, к несчастью, только обещал проявиться, но что не обманул бы и сдержал обещание — видно. Товар уже показан лицом.

Вот образчик: путники, среди которых наш притворщик, видят на Москве пожар, занявшийся в помещичьем дворе, и хозяина, стоящего на крыльце и во весь голос поющего — печально и протяжно. Бурлеск? Гротеск? Гиньоль? Ничего подобного, да навряд ли внятно было Денису Ивановичу каждое из этих слов, которые потом станут такими модными среди ученых литераторов. А доморощенная опера объясняется проще простого: хозяин известен как «отличный заика» и таким, привычным для заик, способом объясняется с холопьями, поспешающими тушить огонь.

Забавно? Пожалуй, еще не слишком. Во всяком случае, на такое способен и венценосный сочинитель «Былей и небылиц». Для того чтоб вышутить заику, Фонвизину не обязательно быть Фонвизиным, а герою его не стоит притворяться глухонемым и таким затруднительным образом развивать свою сердечную наблюдательность. Но вот рассказчик с полною деловитостью прилагает к повествованию документальное подтверждение его правдивости: ноты, им затверженные. И мы узнаём, что за арию пел смешной погорелец и как он выразил свою душу в старом напеве, снабженном пометкою: andante и некогда созданном для того, чтобы в нем, подперев щеку, оплакивали судьбу и лирически кручинились:

Проклятые черти, баня-та горит!

Заливай скорее, я вас всех прибью!

Плуты, воры окаянные,

До смерти рассеку,

До смерти рассеку!

Вот на какой песенный простор вырвалась помещичья душа!..

Надо думать, сам Гоголь не погнушался бы этаким меломаном. Но издатели «Собеседника» его, как видно, не оценили… или, напротив, оценили по достоинству, и именно потому обещание автора: «Продолжение будет впредь» — повисло, как печальный знак обрыва.

Конечно, этот Скотинин, вдруг запевший в темпе andante, не слишком уживался с беспечальными историями про барана и его бее, бее, бее. А Денис Иванович, как оказалось, дурно следовал урокам старшего учителя.

Больше того. В том же «Собеседнике» он даже попробовал хоть на миг, а поменяться ролями и преподать наставнику несколько истин. О, разумеется, в высшей степени почтительно и даже льстиво, в форме коленопреклоненной. «Челобитной российской Минерве от российских писателей» назвал он свою попытку, а Минерва, как и положено небожительнице, поименована была «божественным величеством», но все же в этом исключительном случае содержание от формы не зависело.

О Фонвизине порою пишут, будто о лихом журналисте шестидесятых годов — не восемнадцатого века, а девятнадцатого, будущего, о сотруднике «Искры» или «Свистка»: радостно изыскивают смелые намеки там, где их быть никак не могло. Допустим, подозревают карикатуру в декоративной фигуре скорбящей матери из «Слова на выздоровление Павла Петровича», рассуждая таким образом: всякому известно было, как Екатерина относилась к сыну, — а значит… Или, читая в «Недоросле» трактат о свойствах великого государя, заключенный словами Стародума: «Мы это видим своими глазами», думают, что и тут лукавство: известно, как Панин и Фонвизин смотрели на Екатеринины свойства, — а значит…

Но ничего подобного это не значит.

Чего мы в самом деле хотим? Чтобы в том же «Слове на выздоровление» мать вовсе не была помянута? Или чтоб была изображена нелицеприятно? Тогда, выходит, не было бы намека и панегирист не оказался бы столь смелым?

Аллегории и намеки и в те времена уже были в ходу, рискованные и озорные. Не скупился на них в собственном «Трутне» Новиков, а, скажем, Василий Майков в бурлескной поэме «Елисей, или Раздраженный Вакх» пустился на опасную шалость. Герой его, ямщик Елеся, крутил роман с начальницей Калинкина дома, работного дома для проституток, со старухою, весьма лакомой до молодых мужчин: уже есть над чем призадуматься. А надо сказать, что пародировалось в «Елисее» не что иное, как «Эней» Петрова, в сцене же ямщика и старой шлюхи — любовь Энея и Дидоны, причем Петров-то прямо объявлял, что взялся восславить самое Екатерину-Минерву.

Фонвизин таким смельчаком, как Майков, не был… впрочем, в этой фразе надо поставить ударение на слове «таким». В смелости Денис Иванович уступал немногим — но он был другим смельчаком. Прямодушным, а не иносказующим.

Он говорил дерзости, сохраняя почтительный тон, — зато говорил в глаза.

Воздав хвалу царице, самолично не чинившей литераторам притеснений, Фонвизин продолжал челобитную:

«Но как ваше божественное величество правите своей землею своим умом, то и не удивительно, что часто предстоит вам труд поправлять своим просвещением людское невежество и своей мудростию людскую глупость…»

Казалось бы, чего лучше? Ежели «свой ум» столь успешно поправляет ошибки невежд и дурачества глупцов, значит, чужие умы и не надобны? Необязательны по крайней мере? Значит, ошибались Панин и Фонвизин, говоря, что государь должен быть окружен советодателями и даже ограничен ими в самовластии? Или Денис Иванович изменил себе?

Как бы не так:

«…сею высочайшею милостию пользовались и ныне пользуются все те верноподданные вашего божественного величества, кои достигли до знаменитости, не будучи сами умом и знанием весьма знамениты».

Можно ли сказать прямее? Ведь если высочайшая милость плодит самодуров и невежд, которые ловко используют даже лучшие свойства самовластительной государыни, ее просвещенность и мудрость, — стало быть, один собственный ум ее решительно недостаточен!

Далее челобитчик не стесняется в оценке «знаменитых невежд», метя более всего в того же Вяземского, генерал-прокурора, прославившегося гонением на Державина и иных литераторов: у него не было большего ругательства для неисправных чиновников, как «сочинитель». Но простодушно-логический вывод, которым начата челобитная, сокрушительнее обличений частных. Ибо даже идеальный по своим достоинствам монарх, которым — извольте, ваша божественность! — Фонвизин готов изобразить Екатерину, своим умом не обойдется. Даже просвещенный самовластитель не защита для просвещения, даже справедливейший справедливости не утвердит. Ибо — самовластитель.

Не поздоровится от этаких похвал…

Фонвизин готов вслед за другими повторять о совершенствах императрицы — но с тем большей настойчивостью указывает на некую странность: если она сама так хороша, отчего же так много вокруг дурного?

«Имея монархиню честного человека, — гнет он свою линию, — что бы мешало взять всеобщим правилом: удостаиваться ее милостей одними честными делами, а не отваживаться проискивать их обманом и коварством?»

«Что бы мешало?..» Экая, право, необъяснимость! Да это же отпертый ларчик, загадка с разгадкой, и не зря даже уклончивость императрицы, взявшейся ответить вопрошателю, не может, да, кажется, и не старается скрыть раздражение:

«Для того, что везде, во всякой земле и во всякое время род человеческий совершенным не родится».

Знакомая песенка; точно так ответила она Новикову: «…чтоб никому не думать, что он один весь свет может исправить». И точно в такой же ситуации: сваливая вину за несовершенство своего правления на человеческую породу.

Этот диалог, это прямое столкновение Дениса Ивановича с Екатериной произошло чуть ранее его челобитной, когда он послал в «Собеседник» «Несколько вопросов, могущих возбудить в умных и честных людях особливое внимание».

То было письмо без адреса, до востребования, но адресат себя обнаружил. И востребовал послание. «Я внимательно перечитала известную статью, — писала Екатерина Дашковой, — и менее, чем прежде, против того, чтобы возражать на нее. Если бы возможно было напечатать ее вместе с ответами, то сатира будет безвредна, если только повод к сравнениям не придаст большей дерзости».

Так, вместе с ответами, и были напечатаны фонвизинские вопросы в третьей книжке «Собеседника».

Правда, что фонвизинские, — это в ту пору еще не было известно. Адресат-то объявился, но имя его корреспондента по обычаю, в «Собеседнике» принятому, оставалось до времени в тайне. Екатерина даже грешила на Ивана Ивановича Шувалова, объясняя Дашковой, почему так думает:

«Это идет несомненно от обер-камергера в отмщение за портрет нерешительного…»

И даже в ответах своих намекнула, что мнимый автор узнан. На один из его вопросов: «Гордость большей части бояр где обитает, в душе или в голове?» — она саркастически ответствовала: «Тамо же, где нерешимость». То есть: на себя погляди! Ты-то чем лучше?

Важно, однако, что иначе, как на желание унизить ее лично — хотя бы из мести за шарж в «Былях и небылицах», — Екатерина на вопросы не смотрела. От Шувалова она ждала любой гадости, считая его «самым низким и подлым из людей», оттого и заподозрила прежде всех.

Фонвизин ей в голову не пришел. Может быть, оттого, что такой дерзости не ждали от отставного статского советника? Может быть, считалось, что она по чину не менее как обер-камергеру? Да еще такому, как Шувалов, при Елизавете воротившему делами общероссийскими?

Что ж, вопросы неизвестного императрице супротивника и впрямь имели государственный размах:

«Отчего у нас спорят сильно в таких истинах, кои нигде уже не встречают ни малейшего сумнения?»

«Отчего у нас начинаются дела с великим жаром и пылкостию, потом же оставляются, а нередко и совсем забываются?»

«Отчего в век законодательный никто в сей части не помышляет отличиться?»

Всё одно к одному: политическая отсталость России, не усвоившей и того, что в других странах стало банальностью; законодательная Комиссия Уложения, пылко задуманная и холодно отставленная; государственная пассивность людей, не верящих в возможность серьезных преобразований. И тут — лжевопросы, отвечать на которые не обязательно, скорее уж надобно просто принять их к сведению и к исполнению, — не мудрено, что Екатерина дает на них лжеответы.

На первый, в котором отечественные дела столь явно противопоставлены иноземным:

«У нас, как и везде, всякий спорит о том, что ему не нравится или непонятно».

«Как и везде…» Наглецу дан примерный урок патриотизма.

На второй, очевидно имеющий в виду злосчастную Комиссию:

«По той же причине, по которой человек стареется».

И тут, стало быть: как и везде… Как всегда… Как заведено.

На третий, о людях, не помышляющих отличиться на законодательном поприще:

«Оттого, что сие не есть дело всякого».

Любимейшая мысль Екатерины, если только можно назвать мыслью стремление не давать мыслить прочим. «Худо мне жить приходит…» — это Фонвизину. «…Чтобы впредь о том никому не рассуждать, чего кто не смыслит» — Новикову. А вот и еще один сочинитель, садящийся не в свои сани: «Господин Сумароков очень хороший поэт, но слишком скоро думает. Чтоб быть хорошим законодавцем, он связи довольно в мыслях не имеет».

Вероятно, ни над кем не смеется Екатерина в своих комедиях с таким талантом, подстегиваемым особливою злостью, как над прожектерами, берущимися учить ее царствовать:

«Во-первых, — размышляет в „Именинах г-жи Ворчалкиной“ смешной банкрут Некопейков, — надлежит с крайним секретом и поспешением построить две тысячи кораблей… разумеется, на казенный счет… Во-вторых, раздать оные корабли охочим людям и всякому дозволить грузить на них товар, какой кто хочет. Разумеется, товар забирать на кредит… Третье: ехать на тех кораблях на неизвестные острова… которых чрезвычайно на Океане много… и тамо променять весь товар на черные лисицы… которых бессчетное тамо множество. Четвертое: привезши объявленные лисицы сюда, отпустить их за море на чистые и серебряные и золотые слитки. От сего преполезного торгу можно — я верно доказываю — можно получить от пятидесяти до семидесяти миллионов чистого барыша, за всеми расходами.

— Изрядно, — поддакивают фантазеру… — Положил бы и я что-нибудь в компанию, да жаль того, что теперь денег нет.

— На что деньги? — удивляется тот. — Ведь я вам сказал, что все это на казенный счет и кредит; барыш только в компанию. Казна и тем довольна быть должна, что денег прибудет в государстве».

Вот что раздражает: эти ничтожества без нее знают, чем должна быть довольна казна, они смеют решать за казну, за правительство, за вершины, словно они в самом деле за что-то ответственны; словно это не она, Екатерина, Минерва, за них, неблагодарных, несет нечеловеческую ношу. И законодательница, преобразовательница, литератор начинает одергивать тех, кто суется с законопроектами (Сумароков и был-то отщелкан за то, что всерьез принял Екатеринин «Наказ» и полез со своими поправками), кто предлагает нововведения, кто из словесности прыгает в политику.

Трудно сдержать окрик. И Екатерина резко отказывается от своей улыбательной уклончивости.

«Отчего в прежние времена шуты, шпыни и балагуры чинов не имели, а ныне имеют, и весьма большие?» — не унимается литературный Некопейков, политический банкрут Фонвизин. И этот вопрос рассердил царицу более всего.

Почему? Обиделась ли она за «шпыню», как именовали при дворе Льва Нарышкина, умевшего рассмешить ее, как никто? Может быть; правда, Екатерина сама не прочь была над ним подшутить — и подшутила в «Былях и небылицах»; однако не любила, когда посягали и на эти ее права.

Вероятнее, впрочем, другое. «В прежние времена» — вон куда метнул на сей раз! Что говорить, скверно и то, когда тычут в глаза иные страны, и недаром Екатерина настойчиво образумливала критикана: «у нас, как и везде… для того, что везде, во всякой земле и во всякое время…». Однако тут, по крайней мере, можно отговориться разностью обычаев, что императрица сделать и не преминула: «…всякий народ имеет свой смысл», — заметила она по иному поводу. Но — прежние времена собственного отечества? Кому ж это из бывших вздумали противопоставлять ее правление? Муженьку, у коего, к слову будь сказано, предполагаемый автор вопросов Шувалов находился в фаворе? Тетке мужа, у коей он был в фаворе и того большем? Или, что куда обиднее и куда вероятнее, Великому Петру, ревностью к которому она мучится и преемственностью которому гордится, — и не зря же Сумароков, который в своем деле понимает лучше, чем в законодавстве, сочинил для Фальконетова кумира горделиво-скромную надпись: «Petro Primo Catharina Secunda» — «Петру Перьвому Екатерина Вторая».

Вообще, при ее дворе ловкой лестью считалось, поддерживая почтительный тон по отношению к официально восхваляемому Петру, нет-нет да и попрекнуть его то диким нравом, то невежеством, то пренебрежением к русскому человеку — и тем самым тонко указать на преимущества Екатерины, обходительной, просвещенной, трогательно любящей meine M?tterchen Russland. И напротив, громко восхвалять петровское время значило бросать вызов; Фонвизин его и бросил фигурою Стародума, который своим именем и речами утверждает приверженность к старым добродетелям и презрение к новым порокам:

«Отец мой воспитал меня по-тогдашнему, а я не нашел и нужды себя перевоспитывать. Служил он Петру Великому. Тогда один человек назывался ты, а не вы. Тогда не знали еще заражать людей столько, чтоб всякий считал себя за многих. Зато нонче многие не стоют одного».

Сокровенная полемика велась непрестанно, при Екатерине и после нее, и не случайно княгиня Дашкова, императрицу любившая, презревшая даже личные обиды и неприязнь высочайшей подруги, вспоминала об ужаснувших ее годах правления Павла: «Лица, окружавшие государя и обыкновенно враждовавшие между собой, однако в один голос поносили царствование Екатерины II и внушали молодому монарху, что женщина никогда не сумеет управлять империей. В противовес ей они восхваляли до небес Петра I, этого блестящего деспота, этого невежду, пожертвовавшего полезными учреждениями, законами, правами и привилегиями своих подданных ради своего честолюбия, побудившего его все сломать и все заменить новым, независимо от того, полезно ли оно или нет…»

Так или иначе, на вопрос о прежних временах, не жаловавших шутов и шпыней, Екатерина сперва отвечает по своему обычаю неопределенно:

«Предки наши не все грамоте умели».

И не удерживается от угрожающего нотабене:

«Сей вопрос родился от свободоязычия, которого предки наши не имели…»

Однако — почему угрожающего? Что ж дурного в свободоязычии? Не сама ли Екатерина столь гордилась тем, что при ней подданным свободнее стало дышать? Так, может быть, в этом прибавлении к ответу, напротив того, выразилась гордость собою и своим временем? Поощрение свободоязычному?

Увы. Фонвизин-то понял императрицу, как она того хотела. Испугавшись последствий, он выступил с объяснением, в коем смиренно признал, что не исполнил своего благого намерения и приличного оборота своим вопросам дать не умел: «Сие внутреннее мое убеждение решило меня заготовленные еще вопросы отменить, не столько для того, чтоб невинным образом не быть обвиняемому в свободоязычии, ибо у меня совесть спокойна, сколько для того, чтоб не подать повода другим к дерзкому свободоязычию, которого всей душою ненавижу».

На помощь Екатерине-литератору, не справившейся с полемикой и не сумевшей, как собиралась, обезвредить сатиру, пришла Екатерина-императрица. Случай обыкновенный — еще Монтень рассказывал о некоем могущественном полемисте, который любую беседу начинал так:

«Только лжец или невежда могут не согласиться с тем, что…»

«Острый зачин столь философского свойства, — добавлял западный мудрец, — можно развивать и с кинжалом в руках».

Мудрец российский, Иван Андреевич Крылов, показал, что и на Востоке с этим знакомы. Его герой Каиб был государем многомудрым и ничего не учреждал без своего дивана. «Но как он был миролюбив, то для избежания споров начинал так свои речи:

— Господа! Я хочу того-то; кто имеет на сие возражение, тот может свободно его объявить: в сию же минуту получит он пятьсот ударов воловьею жилою по пятам, а после мы рассмотрим его голос.

Таким удачным предисловием поддерживал он совершенное согласие между собою и советом и придавал своим мнениям такую вероятность, что разумнейшие из дивана удивлялись их премудрости».

Установила согласие и Екатерина; Фонвизин повинился, более вопросов не было, воцарились, как в сословнике, мир, тишина, покой. Правда, сама Екатерина успокоиться уже не могла.

Мало того что она холодно и полувраждебно ответила на фонвизинское покаяние, извинения не приняв, но еще трижды возвращалась к дерзким вопросам в своих «Былях и небылицах». Возвращалась грубо, прямо обвинив противника шпыней и балагуров в «скрытой зависти противу ближнего». И еще припечатала: «Зависть есть свойственник ненависти».

А вскоре покинула «Собеседник».

Некогда она так же кончила полемику с Новиковым, проиграв ее: прекратила издание своей «Всякой всячины», после чего полиция получила возможность прикрыть и противоборствующий «Трутень». Без Екатерины: ее руки остались как бы чисты.

То же происходило и ныне; Дашкова, узнав о ее намерении бросить «Были и небылицы», писала ей в смятении:

«Нас совсем оставят, и те, которые мешают писателям помогать нам, сочтут себя более чем когда-либо вправе преследовать всех осмеливающихся высказывать ум и любовь к литературе… Боюсь быть невинным орудием неприятностей, испытываемых частными людьми от своих начальников. Если бы автору „Былей и небылиц“ угодно было сказать несколько слов в ободрение пишущих, то он обязал бы и скромную издательницу и публику».

Но нет, не было угодно. Призывам к себе как к коллеге, к литератору Екатерина уже не вняла, и с уходом ее «Собеседник» оказался беззащитен и вскоре скончался.

Почему она ушла из него?

Предполагали, что ее смутила обида тех, кто начал узнавать себя в словесных шаржах, — того же Вяземского, например, которого она даже увещевающе изобразила в своих «Былях» как Петра Угадаева.

Может быть.

Рассердили ее и дрязги Дашковой и Льва Нарышкина: княгиня отказалась напечатать сочинение «шпыни», чем нарушила ею же заведенные правила приличия.

Это также вероятно.

Но, как бы то ни было, уходя из «Собеседника», Екатерина хлопнула дверью — и так, чтобы этот грозный стук расслышал Фонвизин; теперь она знала, кто автор «Вопросов». И ее прощальный привет, завещание сочинителя «Былей и небылиц», дважды уязвил Дениса Ивановича.

Среди вполне невинных пунктов завещания («Краткие и ясные изражения предпочитать длинным и кругловатым» или «Скуки не вплетать нигде») два соседствующих давно уже были замечены писавшими о Фонвизине:

«12. Врача, лекаря, аптекаря не употреблять для писания „Былей и небылиц“, дабы не получили врачебного запаха.

13. Проповедей не списывать и нарочно оных не сочинять».

Что до проповедей, то, как видно, Екатерина приняла в неконченом споре о «Поучении» попа Василия сторону тех, кто таки увидел в нем сатиру, — и по ненависти своей к насмешникам не обошла его дурным словом.

Ну а врач, лекарь, аптекарь? Они тут откуда?

Из «Недоросля». Из той сцены, что не могла не оскорбить императрицу.

«— С вашими правилами людей, — горячо говорит Стародуму Правдин, — не отпускать от двора, а ко двору призывать надобно.

— Призывать? — удивляется друг честных людей. — А зачем?

— За тем, за чем к больным врача призывают.

— Мой друг! Ошибаешься! — отвечает гордый отставник. — Тщетно звать врача к больным неисцельно: тут врач не пособит, разве сам заразится».

Трудно сказать, чьей волею, но завещание исполнилось. В десятой части «Собеседника» за 1783 год еще раз были напечатаны страницы фонвизинского «Сословника», после чего и духу врачебного в журнале не стало.

Среди вопросов, на которые взялась ответить Екатерина, был тот, что мучил Дениса Ивановича в особенности:

«Отчего многих добрых людей видим в отставке?»

Екатерина ответила издевательски:

«Многие добрые люди вышли из службы, вероятно, для того, что нашли выгоду быть в отставке».

Отныне отставному статскому советнику недвусмысленно дают понять, что и в словесности ему пора на покой.

Дают понять не раз, не два.

В 1788-м он задумает «новое периодическое творение», журнал «Друг честных людей, или Стародум». Напечатает объявления, соберет подписчиков, пошлет в цензуру. И после лаконично сообщит Петру Панину:

«Здешняя полиция воспретила печатание „Стародума“; итак, я не виноват, если он в публику не выйдет».

Тогда же «Санкт-Петербургские новости» объявят о подписке на полное собрание фонвизинских сочинений и переводов, но и оно не явится в свет.

Будет задуман еще один журнал, «Московские сочинения», — по-видимому, в надежде, что провинциальная полиция окажется снисходительнее. Исход тот же.

Мысль отдать последние силы переводу Тацита, которая придет два года спустя, — и ту отклонят. На сей раз Денис Иванович обратится с письмом к самой императрице, не дошедшим до нас, и ответ ее, как видно, окажется неблагоприятным.

Как предок его и тезка, некогда получивший от Михаила Романова жалованную грамоту, Фонвизин оказывается в осаде, начинает терпеть оскудение и нужду.