ПО-ФРАНЦУЗСКИ И ВСЕМ НАУКАМ…

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПО-ФРАНЦУЗСКИ И ВСЕМ НАУКАМ…

Сегодня «Недоросль» не совсем то, чем был в пору, когда его разыграли в деревянном театре на Царицыном лугу, нынешнем Марсовом поле, и публика «аплодировала пиесу метанием кошельков» (был такой обычай). Пожалуй, сегодня он даже совсем не то. Нынче он — тюзовская комедия, ставшая такою прежде, чем возникли тюзы; больше восьмидесяти лет назад Василий Осипович Ключевский сожалел, что «Недоросля» «обыкновенно дают в зимнее каникулярное время, и, когда он появляется на афише, взрослые говорят: это — спектакль для гимназистов и гимназисток».

Драматически сожалеть, может, и не стоит: удел пьесы, не назначавшейся детишкам, но ими присвоенной, — наипочетнейший удел сказок Пушкина, «Робинзона» и «Гулливера», романов Вальтера Скотта, Дюма, да и Гюго, а отчасти даже «Дон Кихота»; такая судьба говорит о ясности замысла и о полноте воплощения, о счастливой крупности характеров и о классической незамутненности языка: чего лучше? И все-таки…

«Недоросль», воспринимаемый как учебная пьеса, многое теряет. Иногда — почти все: педагогическая притча, наглядное пособие, дразнилка для второгодников, «не хочу учиться, хочу жениться». Типы подменены масками: по сцене мечется престарелая Простакова, рявкает свиноподобный Скотинин, помесь карикатурного урядника с плакатным кулаком, занудно талдычат Стародум и Правдин, неуклюже переваливается толстенный Митрофанушка.

Вот с него и начнем…

Митрофан «слишком засмеян», — укоризненно писал Ключевский. Да, слишком, и дело, может быть, в том, что послефонвизинская сатира, Гоголь, Сухово-Кобылин, Щедрин, приучила нас к гиперболе и гротеску. Но Фонвизин-то — иной, и не зря сам Гоголь — на этот раз не в «Ночи перед Рождеством», а в «Выбранных местах» — как раз и ухватил решающее различие между сочинителем «Недоросля» и автором «Носа»:

«Все в этой комедии кажется чудовищной карикатурой на все русское. А между тем нет ничего в ней карикатурного: все взято живьем с природы…»[3]

То же самое скажет Пушкин; скажет о другой фонвизинской вещи, но оговорится при этом, что она «достойна кисти, нарисовавшей семью Простаковых»:

«Все это, вероятно, было списано с натуры». Гоголю и Пушкину вторит Белинский:

«Его дураки очень смешны и отвратительны, но это потому, что они не создания фантазии, а слишком верные списки с натуры…»

Точнее, не совсем вторит. В его голове уже произошла переоценка сатирических ценностей, восторжествовала новейшая манера, именно гоголевская, и вот уж персонажи Фонвизина кажутся слишком верными списками. Слишком — ибо куда Митрофану до Хлестакова и до Ноздрева — Скотинину?

Что ж, чем более запальчивости, тем яснее проступает все та же мысль: Фонвизин, уверяет Белинский, «был в своих комедиях больше даровитым копиистом русской действительности, нежели ее творческим воспроизводителем».

Так сказать, предтечею собственного подражателя Копиева…

Уничижение задело бы Фонвизина. Сама мысль — вряд ли. Вот он восхищается парижскою комедией:

«Нельзя, смотря ее, не забываться до того, чтоб не почесть ее истинною историею, в тот момент происходящею. Я никогда себе не воображал видеть подражание натуре столь совершенным».

У каждого века свои представления о натуральности изображения. Станиславский убирает четвертую стену, чтобы зритель очутился среди героев пьесы, и для него действие той комедии, которой не мог нахвалиться в Париже Денис Иванович, не вершина сценического реализма. Но как забыть, что сам Фонвизин и, главное, первые его зрители видели в «Недоросле» либо в «Бригадире» не дерзкий вымысел, но — «натуру»?

Никита Панин так и сказал ему после чтения «Бригадира»:

«Я вижу, что вы очень хорошо нравы наши знаете, ибо Бригадирша ваша всем родня; никто сказать не может, что такую же Акулину Тимофеевну не имеет или бабушку, или тетушку, или какую-нибудь свойственницу».

О сочинителе «Недоросля» мы, к несчастью, знаем не слишком много. О самом «Недоросле» — наоборот, слишком много. Вернее сказать, знаем его слишком давно.

На многих персонажах от древности кора наросла, они окружены сценическими предрассудками; вот пример простейший.

Сколько лет Простаковой?

Не знаю, что ответит читатель «Недоросля»; зритель почти наверняка скажет: старуха. Сильно, во всяком случае, немолода.

Но почему?

Митрофану шестнадцатый год. В ту эпоху ранних браков мать могла родить его лет семнадцати. Если так, ей чуть более тридцати — только-то. И уж никак не более сорока.

Конечно, тогда, да и позже, иначе считали годы и иным было самоощущение; вот Толстой пишет о матери Наташи Ростовой: «Однажды вечером, когда старая графиня, вздыхая и кряхтя, в ночном чепце и кофточке, без накладных буклей и с одним бедным пучком волос, выступавшим из-под белого коленкорового чепчика…» И еще: «…трясясь всем телом, засмеялась добрым, неожиданным старушечьим смехом». А ей всего-то в ту пору лет около пятидесяти — что это по нынешним понятиям?

Правда, графиня Ростова изнурена детьми, их у нее было много больше, чем выжило. У Простаковой — один. Вернее, один опять-таки выжил, а рожала она, может быть, несчетно: мать ее, бывшая из «роду Приплодиных», родила восемнадцать чад, да все почти померли.

В нашем театре укоренилась странная привычка, сейчас, впрочем, изживаемая помаленьку. Женские роли классического репертуара игрались с большим возрастным походом — лет на двадцать, тридцать, и вот Глумов ухаживал за шестидесятилетней Мамаевой, а семидесятилетняя Раневская рвалась к любовнику в Париж. В булгаковском «Театральном романе» режиссер Иван Васильевич, прикидывая, как бы распределить среди корифеев своей труппы роли новопринесенной пьесы, предлагал потрясенному автору юную невесту превратить в пожилую мать. Право, он был достаточно деликатен: другие бы просто дали юную роль пожилой актрисе.

Такая несуразица, впрочем, заметна любому зрителю: одни терпят, ссылаясь на условность искусства, другие смеются, но никто не начинает всерьез верить, будто страсть той же Раневской и у Чехова противоестественна, как страсть старухи Екатерины к юным фаворитам. И совсем другое дело, когда речь о ролях, где актрисе не приходится влюбляться.

Простакова. Кабаниха. Васса Железнова… Вот были традиционно старушечьи роли, настолько традиционно, что произошел сдвиг уже и в нашем сознании — нам кажется, что так и должно быть.[4]

Не говоря о простом подсчете, который и тут принуждает нас отобрать у этих бой-баб приписанные им десятилетия, — как меняются сам характер роли, мотивировки поступков, представление о темпераменте!

Простакова — женщина все еще бушующих страстей, вернее, теперь уже монострасти: к сыну. Может быть, она жертва принятого порядка поместных браков: кто тогда думал о любви? Думали о том, как бы приумножить или объединить земли. Только ей выпало не самой быть забитой, а забить мужа, тряпку и фетюка. Вот и бушует она в своем поместье, тратя неистраченное на бурное обожание сына и на крутую расправу с дворовыми, — между прочим, Дарья Салтыкова, знаменитая Салтычиха, овдовела что-то около двадцати пяти лет от роду, а челобитная была подана на нее жертвами ее изуверства в пору, когда ей было тридцать два. Возраст неутолимой бабьей страсти…

Разве не иначе станем мы смотреть на такую Простакову? За нею — не просто скверный нрав, проявляющийся то комически, то жутко, а судьба — человеческая, социальная, сословная.

То же и с Митрофаном.

Кто он? Байбак? Неуклюжий увалень? Набитый дурень? Ничего подобного.

«Митрофан размышляет по-своему находчиво и умно, только — недобросовестно и потому иногда невпопад» (снова — Ключевский). И в самом деле, даже хрестоматийно-комическая сцена экзамена о том говорит.

«Правдин. Дверь, например, какое имя: существительное или прилагательное?

Митрофан. Дверь, котора дверь?

Правдин. Котора дверь! Вот эта.

Митрофан. Эта? Прилагательна.

Правдин. Почему же?

Митрофан. Потому что она приложена к своему месту. Вон у чулана шеста неделя дверь стоит еще не навешена: так та покамест существительна».

Не всякий, не зная ни аза, проявит такую способность на ходу изворачиваться. Выучить проще, чем оказаться остроумным, как сам Фонвизин.

Невежда? Конечно. Но не дурак, нет: ни в умении подластиться к матери, ни в роковой сцене похищения Софьи, когда Митрофан проявляет и, так сказать, организационные способности.

Вообще, судя по всему, он — ражий парень, взросший на добрых хлебах, в котором кровь «резвоскачет и кипит»: недаром забродила в нем мысль о женитьбе. Он — непоседа, что особо оговорено ремарками: «Митрофан, стоя на месте, перевертывается», чем и заслуживает льстивое, но не лживое одобрение Вральмана:

«Уталец! Не постоит на месте, как такой конь пез усды. Ступай! Форт!»

Передвигается он, переполненный «существительной», не приложенной к месту энергией, чаще всего бегом; вот и после Вральманова «Форт!» следует ремарка «Митрофан убегает». А напуганный перспективой лечения и, стало быть, неподвижности, он поспешно обрывает мать:

«Нет, нет, матушка. Я уж лучше сам выздоровлю. Побегу-тка теперь на голубятню, так авось либо…»

Короче говоря, этот тюзовский лжеувалень вполне мог бы сказать о себе словами другого деятельного бездельника, Петруши Гринева:

«Я жил недорослем, гоняя голубей и играя в чехарду с дворовыми мальчишками. Между тем минуло мне шестнадцать лет. Тут судьба моя переменилась».

Все, решительно все совпадает: голубятня, возраст, перемена судьбы и характер перемены. «Пошел-ко служить…» — говорит Митрофану Правдин. «Пора его в службу», — решает старик Гринев.

Знаю, кого-то это сравнение обидно царапнет: что общего между Митрофаном, превратившимся в постыдное нарицание, и Гриневым, который после покажет себя так славно? Но об этом «после» после и поговорим, а пока общего много, да и дерзость сопоставления — не моя.

Все тот же Ключевский (которого я часто поминаю особенно потому, что он, если не считать Вяземского и его «Фон-Визина», автор самой блестящей работы о «Недоросле») вообще увидел в них одно-единственное явление, один исторический тип — русского недоросля XVIII века, дворянского сына, еще не доросшего до вступления в службу (при Петре «недоросль» становился «новиком», то есть начинал служить пятнадцати лет, в 1736 году ему разрешили жить дома до двадцати). И даже спел недорослю едва ли не дифирамб, возвысив его, дворянчика средней руки, над отпрыском богатого или знатного семейства, коему прямая дорога лежала в гвардию:

«Скромнее была судьба наших Митрофанов. Они всегда учились понемногу, сквозь слезы при Петре I, со скукой при Екатерине II, не делали правительство, но решительно сделали нашу военную историю XVIII в. Это — пехотные армейские офицеры, и в этом чине они протоптали славный путь от Кунерсдорфа до Рымника и Нови. Они с русскими солдатами вынесли на своих плечах дорогие лавры Минихов, Румянцевых и Суворовых. Пушкин отметил два вида недоросля или, точнее, два момента его истории: один является в Петре Андреевиче Гриневе, невольном приятеле Пугачева, другой — в наивном беллетристе и летописце села Горюхина Иване Петровиче Белкине, уже человеке XIX в., „времен новейших Митрофане“. К обоим Пушкин отнесся с сочувствием. Недаром и капитанская дочь М. И. Миронова предпочла добродушного армейца Гринева остроумному и знакомому с французской литературой гвардейцу Швабрину. Историку XVIII в. остается одобрить и сочувствие Пушкина и вкус Марьи Ивановны».

Историк — не пехотный офицер. Он — полководец. Он озирает поле сражения с высоты, а то и на карте; он мыслит не человеческими, а тактическими единицами. Оттого Ключевский размашисто минует вопрос о разности художественных задач Пушкина и Фонвизина; Митрофана и Петрушу сроднил для него их общий исторический прототип. Однако вот что занятно: если даже вглядываться в лица обоих недорослей — все равно они почти двойники.

Конечно, до времени. До перемены судьбы.

Неудивительно: поместное воспитание неизбежно лепило общие черты. Да и само было всюду примерно одинаковым.

«Сколько дворян отцов, которые нравственное воспитание сынка своего поручают своему рабу крепостному! Лет через пятнадцать и выходит вместо одного раба двое, старый дядька да молодой барин».

Гневливые слова Стародума произнесены в доме Простаковых, но словно бы прямо обращены к другому дворянину-отцу, к Андрею Петровичу Гриневу. Это ведь он до двенадцати лет держал сына на руках стремянного Савельича, пожалованного в менторы за трезвое поведение.

О нравственном результате говорить не станем, заметим лишь, что не один Савельич, но и сама Арина Родионовна, верная раба и потатчица барским прихотям (на то и баре, чтоб велеть, на то холопья, чтоб подчиняться), не могла влиять на характер своего Сашеньки только благотворно. О результате учебном и говорить незачем, все сказано самим Петрушей: «Под его началом на двенадцатом году выучился я русской грамоте и мог очень здраво судить о свойствах борзого кобеля».

Тут уж и господам Гриневым, и господам Простаковым хватило разумения, что ни осведомленность в делах псарни, ни уроки «мамы» Еремеевны не помогут недорослю выдержать экзамен в Герольдмейстерской конторе Сената. Спохватившись, тряхнули мошной и наняли «настоящих» учителей:

«По-французски и всем наукам обучает его немец Адам Адамыч Вральман. Этому по триста рубликов на год. Сажаем за стол с собою. Белье его наши бабы моют. Куда надобно — лошадь. За столом — стакан вина. На ночь сальная свеча, и парик направляет наш же Фомка даром. Правду сказать, и мы им довольны… Он робенка не неволит».

«Уж не пародия ли он», этот учитель, на поверку оказывающийся кучером? Куда там!

«Бопре в отечестве своем был парикмахером, потом в Пруссии солдатом, потом приехал в Россию pour ?tre outchitel[5], не очень понимая значения этого слова. Он был добрый малый, но ветрен и беспутен до крайности. Главною его слабостию была страсть к прекрасному полу; нередко за свои нежности получал он толчки, от которых охал по целым суткам. К тому же не был он (по его выражению) и врагом бутылки, то есть (говоря по-русски) любил хлебнуть лишнее. Но как вино подавалось у нас только за обедом, и то по рюмочке, причем учителя обыкновенно и обносили, то мой Бопре очень скоро привык к русской настойке и даже стал предпочитать ее винам своего отечества, как не в пример более полезную для желудка. Мы тотчас поладили, и хотя по контракту обязан он был учить меня по-французски, по-немецки и всем наукам, но он предпочел наскоро выучиться от меня кое-как болтать по-русски, — и потом каждый из нас занимался уже своим делом. Мы жили душа в душу. Другого ментора я и не желал».

Эти-то — двойники без всяких оговорок. Оба наняты обучать «по-французски и всем наукам»; кстати, не потому ли подчеркнул Пушкин эти слова, что они прямая цитата из «Недоросля»?[6] Оба — болваны. Оба, в общем, «добрые малые», — конечно, потому, что «робенка не неволят», — в результате чего и Митрофан и Петруша пребывают в совершенно одинаковых отношениях с загадочной «еоргафией»: первый не знает значения этого диковинного слова, у второго географическая карта висит «безо всякого употребления», пока ему не приходит в голову, что из нее можно сделать преотличного змея, приладив мочальный хвост к мысу Доброй Надежды.

Вральман, пожалуй, еще и постепеннее будет: не беспутен (правда, и хозяева щедрее, не обносят за обедом вином), не ветрен: удовлетворяется историями скотницы Хавроньи вместо того, чтоб оную скотницу совращать, как совратил коровницу Акульку Петрушин француз. Сама его уморительная речь («калоушка-то у нефо караздо слапе прюха… сшалься нат сфаей утропой, котора тефять месесоф таскала…») и та вряд ли более ломаная, чем «кое-как» усвоенный русский язык Бопре. Пушкин просто не дал своему французу вымолвить ни словечка.

Нет, фонвизинский Вральман не только не отчаянно смелый шарж, но — особенно в литературе восемнадцатого века — просто общее место. Банальность. В журналах Новикова то и дело мелькнет какой-нибудь шевалье де Мансонж, в соответствии со своим именем («ложь» — по-русски) надувающий доверчивых русаков: у себя на родине был мастером «волосоподвивательной науки», а у нас, разумеется, подался в учители. В «Путешествии» Радищева явится земляк и коллега пушкинского Бопре (тоже «в Париже с ребячества учился перукмахерству»), успевший побывать и в «матрозах» (гриневский француз — в солдатах), а после — ну куда еще податься такому умельцу? — также ставший русским учителем на немалом жалованье: «сто пятьдесят рублей, пуд сахару, пуд кафе, десять фунтов чаю в год, стол, слуга, карета». Тут уж вспоминается не Акулькин любовник, а добродетельный Вральман; это почти его цена: «По триста рубликов на год… Куда надобно — лошадь…»

Радищевский наставник еще и тем подобен фонвизинскому и пушкинскому, что благоразумно предпочел деревню: «Там целый год не знали, что я писать не умею».

Что Новиков, Радищев, обличители! Литературная их антагонистка императрица Екатерина — и та смеялась над дрянным воспитанием и безграмотными учителями. В ее комедии «О время!», написанной, между прочим, в 1772 году, за девять лет до «Недоросля» (этому стоит отдать должное), шла речь о восемнадцатилетнем недоросле Николашке, который «азбуку уже доучил, да скоро и часослов начнет»; а в другой, того же года комедии «Г-жа Вестникова с семьею», возникал и прямой предшественник Вральмана:

«Ужасть, как мне хочется выгнать эту харю из дому! (Указывает на учителя.) Да уж и обещали мне достать какого-то другого учителя, который где-то был прежде скороходом; а этот пусть себе по-прежнему идет в кучера к кому-нибудь».

Адам Адамыч Вральман, между прочим, на этот совет откликнулся: вернулся на козлы Стародумовой кареты…

Дело не в литературных заимствованиях: никто из литераторов не смеет претендовать на роль сочинителя злой и комической ситуации. Их опередила сама действительность.

Член французской дипломатической миссии Мессельер удивлялся наивности россиян и стыдился бессовестности соотечественников:

«Нас осадила тьма французов всевозможных оттенков, которые по большей части, побывши в переделке у парижской полиции, явились заражать собою страны Севера. Мы были удивлены и огорчены, узнав, что у многих знатных господ живут беглецы, банкроты, развратники и немало женщин такого же рода, которые, по здешнему пристрастию к французам, занимались воспитанием детей значительных лиц; должно быть, что эти отверженцы нашего отечества расселились вплоть до Китая: я находил их везде. Г. посол счел приличным предложить русскому министерству, чтоб оно приказало сделать исследование об их поведении и разбор им, а самых безнравственных отправить морем по принадлежности. Когда предложение это было принято, то произошла значительная эмиграция, которая, без сомнения, затерялась в пустынях Татарии».

Если бы сбылось ироническое предсказание умного француза; если бы в пустынях! Увы, отличнейшим образом осела в поместьях — и мало кто был так скоро разоблачен, как радищевский перукмахер или пушкинский Бопре. Трепета перед иноземными проходимцами Простаковым хватило еще надолго.

Мессельер говорит о 1757 годе, о времени доекатерининском, упоминая, что тогдашняя императрица Елизавета весьма «смеялась над теми, которые были обмануты этими негодяями»; вольно ж ей было смеяться вместо того, чтобы призадуматься. Екатерина призадумалась: смех в августейших комедиях звучал без елизаветинской беззаботности, — а все ж и тридцать лет спустя уже иной француз, посол граф Сегюр, снова не сдержит юмористического изумления:

«Любопытно и забавно было видеть — каких странных людей назначали учителями и наставниками детей в иных домах в Петербурге и особенно внутри России».

Любопытно, забавно… Грех было бы корить этим чужака Сегюра, умницу, автора увлекательных мемуаров, но для России-то — что тут было забавного?

Болезнь оказалась слишком запущенна, чтобы скоро пройти, и Фонвизин дал ее дотошнейший очерк: вот где «подражание натуре», да еще, как говорят, чересчур верное, себя показало. Рядом с кучером, сменявшим козлы на кафедру, стали отставной солдат Цыфиркин («малу толику арихметике маракую») и незадачливый семинарист Кутейкин («ходил до риторики, да Богу изволившу, назад воротился»). И эта троица, нельзя сказать чтобы очень святая, — служивый, отсевок духовного сословия и аристократ тогдашнего учительского цеха, практичный иноземец, — исчерпывает собою состав домашних учителей русского недоросля. Во всяком случае, «в пустынях Татарии», как сострит Мессельер. «Внутри России», уточнит Сегюр.

Знаменитейший мемуарист восемнадцатого века Андрей Болотов девяти лет был доверен отцом, армейским полковником, унтер-офицеру из немцев, а тот «никаким наукам не умел, кроме одной арифметики, которую знал твердо, да умел также читать и писать очень хорошо по-немецки, почему заключаю, что надобно быть ему какому-нибудь купеческому сыну, и притом весьма небогатому и воспитанному в простой школе, и весьма просто и низко».

«В то время воспитывались мы не по-нонешнему»; литературный персонаж Петр Андреевич Гринев позволяет себе благодушество. «Судя по теперешнему знанию, все мое учение было пребеднейшее», — почти вторит Болотов, но при этом он, человек из плоти и крови, припоминает подробности, рядом с коими Бопре или Вральман высятся вершинами если не учености, то по крайней мере благонравия. А Фонвизин выглядит даже не копиистом жизни, но лучезарным ее украшателем. Ибо германский собрат Цыфиркина «не только меня иссек немилосерднейшим образом хворостинами по всему телу, безо всякого разбора, но грыз почти меня зубами, как лютый зверь…».

Зверь? Маньяк? Вероятно. Но отец-полковник вовсе не спешил вырвать маленького сына из лап негодяя. Напротив, всемерно одобрял его жестокость, в те времена привычную.

Словно подслушал детские воспоминания Болотова его ровесник Державин… да какое подслушал! Сам испытал на собственной шкуре. Он тоже — среди детей лучших дворянских семей Оренбурга — был отдан в обучение «сосланному за какую-то вину в каторжную работу некоему Иосифу Розе… Сей наставник, кроме того, что нравов развращенных, жесток, наказывал своих учеников самыми мучительными, но даже и неблагопристойными штрафами, о коих рассказывать здесь было бы отвратительно, сам был невежда, не знал даже грамматических правил…».

Что, однообразны факты, дорогой читатель? Может быть, и скучны в своем однообразии? Что ж, вспомним простоватую бригадиршу Фонвизина с ее рассказом о бесчинстве капитана Гвоздилова, гвоздившего бедную супругу; вспомним и благородную резонерку Софью, этим рассказом недовольную:

«— Пожалуйте, сударыня, перестаньте рассказывать о том, что возмущает человечество.

— Вот, матушка, — ответствовала ей „дурища“, — ты и слушать об этом не хочешь, каково же было терпеть капитанше?»

Капитанша терпела, Болотов с Державиным терпели — ничего, стерпите и вы, читатель, хотя бы рассказ об их терпении. Разнообразию неоткуда взяться.

К Радищеву тоже наняли француза-гувернера, после — как все тот же Бопре — оказавшегося солдатом, к тому ж еще и беглым.

В известном дневнике Семена Порошина рассказано о чухонце, выдавшем себя за француза и попавшем в гувернеры.

Николай Новиков учился у дьячка.

Еще один достославный мемуарист, автор «Записок артиллерии майора М. В. Данилова», — у дворового и у пономаря Филиппа с неуважительной кличкой Брудастый.

Да и того же Державина кроме мучителя-немца наставляли уму кутейники — пономарь, дьячок, а «арихметику» проходил он у одного из цыфиркиных… вся фонвизинская троица перебывала в педагогах у Гаврилы Романовича.

Да, удручающее, унылое, постыдное единообразие — и оно не могло не быть подытожено в докладной записке, поданной Сенату в 1754 году Иваном Ивановичем Шуваловым: дворяне, «не сыскав лучших учителей, принимают таких, которые лакеями, парикмахерами и другими подобными ремеслами всю жизнь свою препровождали».

Докладная записка касалась неотложной необходимости завести Московский университет…

«Недоросль» был сочинен в 1781 году, в самой середине долгого царствования Екатерины, — стало быть, вральманы и кутейкины помирать не собирались и дело воспитания, несмотря на грандиозные планы и скромные — однако реальные — успехи преобразователя Бецкого, еще оставалось в дурных руках. Что же до детства Державина, Радищева, Болотова (совпавшего с детством Дениса Фонвизина и пришедшегося на сороковые — пятидесятые годы), то его пребеднейшее состояние грозило катастрофой. Не нравственной — когда такие соображения ускоряли ход событий? — но государственной. Россия оставалась без образованных людей: петровские выученики старели и сходили в могилу, а образовавшееся после Петра бабье царство отнюдь не заботилось о воспроизводстве ни учителей, ни лекарей, ни «розмыслов».

Нельзя сказать, чтобы все это всерьез занимало Елизавету: ей хватало забот стареющей красавицы, торжественности молебнов и веселья маскарадов, но, слава Богу, еще действовали и еще влияли умы, и первый среди них — Ломоносов. Правда, и ему недостало бы влияния, если б не поддержка молоденького и честолюбивого Шувалова, в котором Елизавета не чаяла души. Как бы то ни было, но упорный гений Ломоносова, шуваловское меценатство, соединенное, впрочем, и с почтением к просвещению, поздняя страсть императрицы — все это преобразовалось в родовспомогательное средство для того, чтобы явился плод, который Россия выносила. Университет в Москве, долженствовавший совершить то, с чем не могли справиться ни два военных шляхетных корпуса — Морской и Сухопутный, ни хиреющая Славяно-греко-латинская академия, ни Петербургский университет, рабски подчиненный консервативнейшей Академии наук.

«Громада двинулась». 19 июля 1754 года Сенат принял шуваловский проект создания университета с двумя гимназиями: дворянской и разночинной (шуваловский не только потому, что под ним стояла подпись великолепного фаворита; проект Ломоносова имел в виду и гимназию для крестьян).

12 января 1755 года императрица Елизавета подписала указ.

26 февраля вспыхнула иллюминация на здании бывшей аптеки у Воскресенских ворот, отныне принадлежащей университету.

«Иллюминация, — записывает историк университета, — привлекла особенно народное любопытство. Она изображала Парнас. Минерва ставит на нем обелиск во славу Императрицы. У подошвы обелиска многие младенцы упражняются в науках. Один из них пишет незабвенное имя Шувалова. Рог изобилия и источник вод тут же, как символы будущих плодов учения. Ученик с книгою всходит по ступеням к Минерве, которая принимает его с любовию. С пальмового дерева младенец ломает ветви и держит в руке венцы и медали: награды, всегда готовые для успевающих…

Внутри покоев, — продолжает живописать историк, — галерея с портиками была убрана грудами конфект. Между столбов стояли фигуры младенцев с разными математическими инструментами, с книгами, географическими картами и глобусами в руках; на фронтонах ее сияли имя и герб Куратора и основателя Университета».

Куратор Шувалов превознесен по заслугам; Ломоносова на празднество не пригласили.

Впрочем, об этом сейчас мало кто думает. Толпы любителей просвещения, привлеченные невиданной иллюминацией, музыкой и бесплатным угощением, шумят до четырех утра, и зачарованно глазеет на обелиски и на младенцев ученик дворянской университетской гимназии, десятилетний Денис Фонвизин.