МАСТЕРИЦА ТОЛКОВАТЬ УКАЗЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

МАСТЕРИЦА ТОЛКОВАТЬ УКАЗЫ

Как я уже сказал, сила удара по «общей» — вопреки законам физическим — не была бы столь сокрушительна, если б стрела не прошла сквозь толщу и толпу. Если б эти толща и толпа, жизнь и люди не стали уже непосредственным объектом писательского интереса.

Лукин смеялся над Сумароковым, у которого в русский дом приходит нотариус, чтобы на иноземный манер составить брачный контракт. Но сам Владимир Игнатьевич сумел разве что избежать столь явных несообразностей, не больше; его «прелагательные» комедии только потому русские, что не французские и не датские. По методу исключения.

Как и фонвизинский «Корион».

«Бригадир» и особенно «Недоросль» родились в России, — конечно, я имею в виду не географическое понятие.

«Французский кафтан» нежданно-негаданно сочинил «Бригадира»; в годы, когда пишется «Недоросль», Денис Иванович не переменил сюртука на армяк, не перестал пудрить парик и понимать в бриллиантах, но уже и сам Достоевский, иронизировавший над «неизвестно зачем» перенятой иностранной модою, его, теперешнего, так бы, пожалуй, не окрестил. Российская жизнь тесно обступила Фонвизина — не в смысле непосредственного окружения: бывший москвич, нынешний петербуржец, он мало знает Россию поместную, хотя о ней и пишет, но не в том дело; ведь именно во Франции, на чужбине, он впервые с такой силой, даже хлеставшей через край, ощутил себя русским. Дело в пришедшем наконец-то чувстве причастности ко всему родному, еще мало знакомой удачливому сотруднику Елагина и юному модному литератору; в причастности, которая может обернуться то безоглядной любовью, то горькой ответственностью.

«В нравах наших первая комедия», — сказал Никита Иванович Панин о «Бригадире». Похвала немалая, но говорящая скорее о значении относительно-историческом, чем художественно-абсолютном. Искусство не скачки, и в нем быть первым не всегда значит победить.

Между прочим, именно первенство Фонвизина невольно оспорил Николай Иванович Новиков.

В 1772 году он затеял журнал «Живописец» и, помня печальный опыт своего «Трутня», сражавшегося с самой императрицею и в борьбе обломавшего крылья, для пользы дела посвятил новое издание «неизвестному г. сочинителю комедии „О время!“». Разумеется, отлично известному: Екатерине.

«Ваша комедия „О время!“, — задабривал он царицу, — троекратно представлена была на Императорском придворном театре и троекратно постепенно умножала справедливую похвалу своему сочинителю. И как не быть ей хвалимой? Вы первый сочинили комедию точно в наших нравах…»

Вот оно! Но — дальше:

«Вы первый с таким искусством и остротою заставили слушать едкость сатиры с приятностию и удовольствием; вы первый с такою благородной смелостью напали на пороки, в России господствовавшие, и вы первый достойны по справедливости великой похвалы, во представлении вашей комедии оказанной».

Первый, первый, первый… Впрочем, увлекшись преследованием цели, Новиков уже не ограничивается временно?ю хвалой (она же вре?менная), но говорит о победе полной и безусловной.

«Продолжайте, государь мой, к славе России, к чести своего имени и к великому удовольствию разумных единоземцев ваших; продолжайте, говорю, прославлять себя вашими сочинениями: перо ваше достойно равенства с Мольеровым».

Ясное дело, не с Фонвизиным же сравнивать. Не с подданным. Надо думать, если бы Людовик Четырнадцатый тоже баловался комедиями, вряд ли льстецы надумали бы порадовать своего короля, что он пишет всего лишь не хуже, чем Поклен, сын обойщика; уж наверное бы приискали приятный аналог где-нибудь поодаль. Или в прошлом: в Риме, в Элладе. Во всяком случае, не у подножия французского трона.

Новиковское преувеличение так вопиюще (будь это другой век и, значит, другие нормы, можно было бы сказать: так бесстыдно), что толкает к полемике, столь же ретивой, как его хвалы. Благо она проста: уж не говорим, кто первый в мастерстве, но и по срокам автор «Бригадира» опередил сочинителя «О время!» на целых три года.

Больше того, как раз и подвигнул Екатерину на сочинительство, соблазнив ее своим успехом.

Но если не считаться сроками, если остаться в пределах добросовестности и признать за Екатериной несомненное литературное дарование, отчего бы не согласиться с тем, что ее комедия тоже «в наших нравах»?

Новиков льстит, но не лжет относительно достоинств этой, да и других царицыных комедий. В них ядовито высмеивались пороки, в самом деле «в России господствовавшие», укоренившиеся: лицемерие, невежество, безделье дворян, погоня за роскошью; встречались там и петиметры с щеголихами, и наброски Митрофанушек; больше того, венценосный комедиограф любил щегольнуть смелостью, желая и в этой области быть монополистом. Вяземский в записных книжках цитировал комедию «Именины г-жи Ворчалкиной»: «Казна только что грабит, я с нею никакого дела иметь не хочу», — и замечал при этом:

«Как не узнать тут царского пера: постороннему бы не позволили сказать это».

Но картина нравов, даже самая многофигурная, еще не обязательно групповой портрет общества.

Забавный петиметр Иванушка, персонаж «Бригадира», — нонсенс, нелепость. «Дубовый листок оторвался от ветки родимой», но и к парижскому каштану прилепиться не сумел — так ни при чем и остался. «В Европе видели в нем переодетого по-европейски татарина, а в глазах своих он казался родившимся в России французом». Увидеть эту межеумочность уже было немало, ибо листок-то, выдравшийся из живущей и шумящей кроны, был не одинок; тучами кружились эти странные отщепенцы, ни к кому не умея пристать. Фонвизин, о чем уже шла речь, своим Иванушкой ненароком задел целый рой, целый пласт, целый тип русской «исторической ненужности».

Это было уже немало. И еще мало.

Причины, породившие этот тип, сложны и для России драматичны; ни Фонвизин, однако, ни вся тогдашняя словесность еще не были готовы это осознать. «Бригадир» легкомыслен сравнительно с «Недорослем»: крючкотвор-советник или бригадир, имеющий вместо головы кулак, вовлечены в любовную интригу — и только; что касается Иванушки, то оттого автор и довольствовался хохотом, пренебрегши исследованием, что глубже нравов, проступивших на поверхность, сгустившихся как сливки, он и не глядел. Если ж нечаянно заглянул все-таки, если в злой смех пробились нотки горечи и даже, как ни странно, сочувствия, то причиною тому интуиция пробуждающегося гения, а не его осмысленный взгляд.

Фонвизин тогда видел одну крону. Корней же пока не искал.

«Недоросль» — дерево целиком, с корнями и кроной. И главное, с почвою, облепившей корни. Почвой российской, тутошней.

В главе «Митрофан Простаков, Петр Гринев, Денис Фонвизин…» шла речь про то, сколь естественным плодом для этой почвы являлся недоросль, ставший нарицанием. И он, как Иванушка, нелепость, но, в отличие от того, бывшего посмешищем даже для дураков, Митрофан нелеп только в глазах разума и для души благородной. Для взрастившей его реальности он не выродок, а законнорожденный, плоть от плоти.

Трудновато понять, каким образом возник в семействе солдафона и скопидомки межеумок-петиметр, — одной поездки в Париж для этого мало, да и кучер-француз, попавший, наподобие кучера-немца Вральмана, в учителя к Иванушке, не мог бы в одиночестве пересоздать на свой манер бригадирова сынка: для этого нужна благодатная среда. Простаковщина же только Митрофанов рождать и способна.

То есть вместе с Митрофаном обличена почва, от которой он неотрывен.

Не он один. Цыфиркин, Кутейкин, Вральман — все они могли оказаться в наставниках у наиреальнейших Болотова или Державина. Об этом речь тоже шла.

А госпожу Простакову не выдерешь из создавшей ее и давшей распуститься среды, не потревожив при этом главной российской притеснительницы.

«Бригадир» был комедией в наших нравах; «Недоросль» стал, ежели не очень гнаться за изяществом выражения, комедией в наших общественных условиях. Тут и нравы и то, что их породило.

Герои «Недоросля» дышат тем же воздухом, что и первые зрители комедии, топчут ту же землю; все они дети одной реальности, подвластные ее законам и превратностям. Фонвизин дорожит всякой возможностью это обнаружить, и если, допустим, в село Простаковых вступает военный отряд, предводительствуемый Милоном — что с точки зрения сюжета нужно лишь для вывода на сцену Софьиного сердечного друга, — то автор заодно не упустит случая дать хоть мимоходом штришок деревенской жизни, для современного ему зрителя достаточный.

Не напрасно вбегает на сцену запыхавшийся слуга: «Барин! Барин! солдаты пришли…»; не напрасно вскрикивает Простаков: «Какая беда! Ну, разорят нас до конца!» — есть чего опасаться.

Вот — не в комедии, а в реальности — случается то же самое в Симбирской губернии у господ Левашевых в 1774 году, и староста с земским спешат оповестить находящегося в отъезде помещика о бедственном разоре, учиненном командиром отряда (письмо опубликовано в книге К. В. Пигарева):

«И такие обиды, милосердый государь, и разорение сделал, что и дом ваш господской обесчестил беззаконием, взяв Тимофея Яковлева племянницу меньшую и растлил, а овец ваших, господских, порезали про себя и собакам — 15, гусей — 7, уток — 15, индеек — 5, кур русских — 17, муки ржаной в хлебах поели 3 четверти, овсяной муки стравили и с собой взяли 12 четвертей, овса казачьими лошадями стравили 13 четвертей, крупичатой муки — 3 пуда, а по дворовым и по крестьянам так озорничали, что и стада в поля не пускали, овец и кур недовольно, что здесь ели и с собою, порезавши, брали…»

Это еще далеко не все — так что не зря рассыпается перед Милоном Простакова: «Солдаты такие добрые. До сих пор волоска никто не тронул»; не в сюжетных интересах автора вводить в комедию солдатские бесчинства, но за благополучием частным, воспринятым как чудо, резко проступает неблагополучие общее.

Снова: в частном — общее.

И в общем — частное. Порядок, ни много ни мало, всей государственной жизни подсовывает комедии сюжет.

…У русской литературы есть одна удивительная особенность. Самые острые, самые гротескные ее фантазии нередко оказываются не то что порожденными исторической реальностью — это куда ни шло, иначе просто и не бывает, — но порожденными непосредственно. Кажется, сама жизнь, напружившись, вытолкнула их на поверхность из своего лона.

Фантастична история тыняновского подпоручика Киже, однако у нее есть и предыстория, вполне реальная:

«В одном из приказов по военному ведомству писарь, когда писал „прапорщики-жъ такие-то в подпоручики“, перенес на другую сторону слог кижъ, написав при этом большое К. Второпях, пробегая этот приказ, государь слог этот, за которым следовали фамилии прапорщиков, принял также за фамилию одного из них и тут же написал: „Подпоручик Кижъ в поручики“. На другой день он произвел Кижа в штабс-капитаны, а на третий — в капитаны. Никто не успел еще опомниться и разобрать, в чем дело, как государь произвел Кижа в полковники и сделал отметку: „Вызвать сейчас ко мне“. Тогда бросились искать по приказам, где этот Киж. Он оказался в Апшеронском полку на Дону, и фельдъегерь сломя голову поскакал за ним… Донесение полковника, что у него в полку никогда не было никакого Кижа, всполошило все высшее начальство. Стали искать по приказам и, когда нашли первое производство Кижа, тогда только поняли, в чем дело. Между тем государь уже спрашивал, не приехал ли полковник Киж, желая сделать его генералом. Но ему доложили, что полковник Киж умер.

„Жаль, — сказал Павел, — был хороший офицер“».

Как помним, в рассказе «Подпоручик Киже» писарская описка не только возвышает несуществующего офицера, но и уничтожает существующего, поручика Синюхаева. И тут за фабулой далеко ходить не пришлось:

«Одного офицера драгунского полка по ошибке исключили из службы за смертью. Узнав об этой ошибке, офицер стал просить шефа своего полка выдать ему свидетельство, что он жив, а не мертв. Но шеф, по силе приказа, не смел утверждать, что тот жив, а не мертв. Офицер был поставлен в ужасное положение, лишенный всех прав, имени и не смевший называть себя живым. Тогда он подал прошение на высочайшее имя, на которое последовала такая резолюция:

„Исключенному поручику за смертью из службы, просившему принять его опять в службу, потому что жив, а не умер, отказывается по той же самой причине“».

В чем тут дело? В безумствах Павла? В дикой причудливости именно его правления? Что ж, вернемся к разумнейшей Екатерине.

Не раз поминавшийся нами граф де Сегюр, бывший послом при русском дворе в 1785–1789 годах, рассказал в своих записках одну историю; рассказал не без смущения, сознавая, что читатели могут ему не поверить, и оттого спеша оговориться: «Случай, может быть, немного странный, но достоверность его мне подтвердили многие русские».

Однажды придворному банкиру Сутерланду сообщили, что дом его окружен солдатами. А затем к нему явился полицмейстер с видом весьма смущенным:

— Господин Сутерланд, я с прискорбием получил поручение от государыни императрицы исполнить приказание ее, строгость которого меня пугает; не знаю, за какой проступок, за какое преступление вы подверглись гневу ее величества.

— Я тоже ничего не знаю, — отвечал Сутерланд, — и, признаюсь, не менее вас удивлен. Но скажите же наконец, какое это наказание?

Полицмейстер замялся:

— У меня, право, недостает духу, чтоб вам объявить его.

— Неужели я потерял доверие императрицы? — обеспокоился банкир.

— Если б только это, я бы не так опечалился, — вздохнул представитель власти. — Доверие может возвратиться, и место вы можете получить снова.

— Так что же? Не хотят ли меня выслать отсюда?

— Это было б неприятно, но с вашим состоянием вам везде будет хорошо.

— Господи, — перепугался Сутерланд не на шутку, — может быть, меня хотят сослать в Сибирь?

— Увы, и оттуда возвращаются.

— В крепость меня сажают, что ли?

— Это бы еще ничего; и из крепости выходят.

Банкира уже бил озноб:

— Боже мой, уж не иду ли я под кнут?

Однако и это казалось полицмейстеру отнюдь не худшим по сравнению с тем, что он боялся выговорить:

— Истязание страшное, но от него не всегда умирают.

— Как! Моя жизнь в опасности? — зарыдал Сутерланд. — Императрица, добрая, великодушная, на днях еще говорила со мной так милостиво, неужели она захочет… но я не могу этому верить. О, говорите же скорее! Лучше смерть, чем эта неизвестность!

— Императрица приказала мне сделать из вас чучелу…

— Чучелу? Да вы с ума сошли? И как же вы могли согласиться исполнить такое приказание, не представив ей всю его жестокость и нелепость?

— Ах, любезный друг, я сделал то, что мы редко позволяем себе делать: я удивился и огорчился, я хотел даже возражать, но императрица рассердилась, упрекнула меня за непослушание, велела мне выйти и тотчас же исполнить ее приказание; вот ее слова, они мне и теперь еще слышатся: «Ступайте и не забывайте, что ваша обязанность исполнять беспрекословно все мои приказания!»

Словом, обреченному дали краткий срок на приведение дел в порядок и на приуготовление к гибели. Ему удалось умолить полицмейстера разрешить послать царице письмо, и тот сам его отвез… не к императрице, конечно, ее он беспокоить не смел, но к графу Брюсу, который в эту пору был главнокомандующим Санкт-Петербургской губернии. Тот изумился и поехал к императрице показать письмо.

Екатерина встрепенулась:

— Боже мой! Какие страсти, полицмейстер точно помешался! Граф, бегите сказать этому сумасшедшему, чтобы он сейчас поспешил утешить и освободить моего бедного банкира!

А после говорила хохоча:

— Теперь я поняла причину этого забавного и странного случая: у меня была маленькая собачка, которую я очень любила; ее звали Сутерландом, потому что я получила ее в подарок от банкира. Недавно она околела, и я приказала полицмейстеру сделать из нее чучелу, но, видя, что он не решается, я рассердилась на него, приписав его отказ тому, что он из глупого тщеславия считает это поручение недостойным себя. Вот вам разрешение этой странной загадки!

Вольно ж было императрице видеть в этом случае забавность; могла бы и призадуматься над тем, отчего ей боятся возражать даже тогда, когда приказание кажется нелепым и преступным. И над тем, к каким бедам это может привести…

История все-таки кажется легендарной. Сутерланд овечкою не был; в «Записках» Державина рассказывается, что он находился «со всеми вельможами в великой связи, потому что он им ссужал казенные деньги, которые принимал из государственного казначейства для перевода в чужие край, по случившимся там министерским надобностям»; в конце концов он и вовсе оказался виновником огромной аферы, в результате которой объявил себя банкротом, — словом, слух о намерении императрицы наказать Сутерланда мог быть вполне реальным, а подробности — домышлены. Легендой это кажется еще и потому, что слишком заметною шишкой был придворный банкир, чтобы оказаться участником такого недоразумения.

Но это снова тот случай, когда слух может оказаться правдивее факта, ибо другая история, рассказанная Сегюром и связанная с человеком маленьким, меньше тыняновского Синюхаева, сомнения в правдивости не вызывает. Да и рассказывает на этот раз посол то, чему сам был свидетелем.

В его петербургский дом явился некий француз, плачущий и истерзанный:

— Граф, прибегаю к вашему покровительству!

И, слушая его, Сегюр не верил своим ушам. Оказалось, что этот человек, по ремеслу своему повар, пошел в дом к некоему графу Б. наниматься на службу. Но едва его провели к будущему хозяину и объявили о прибытии, как тот немедля приказал дать повару сто палок. Что, разумеется, незамедлительно было исполнено. Недоумевающий Сегюр отправил несчастного к сиятельному обидчику, вручив письмо, в коем просил объяснений. И через два часа повар воротился, на сей раз широко улыбаясь и расточая хозяину — похвалы, послу — благодарности.

— Как! — удивился тот. — Разве уже следы ваших ста ударов исчезли?

— Нет, они еще на моей спине, и очень заметны, — радостно отвечал выпоротый француз, — но их очень хорошо залечили и меня совершенно успокоили. Мне все объяснили; вот как было дело: у графа Б. был крепостной повар, родом из его вотчины; несколько дней тому назад он бежал и, говорят, обокрал его. Его сиятельство приказал отыскать его и, как только приведут, высечь. В это же самое время я явился, чтобы проситься на его место. Когда меня ввели в кабинет графа, он сидел за своим столом, спиной к двери и был очень занят. Меня ввел лакей и сказал графу: «Ваше сиятельство, вот повар». Граф, не оборачиваясь, тотчас ответил: «Вести его на двор и дать сто ударов!» Лакей тотчас запирает двери, тащит меня на двор и с помощью своих товарищей, как я уже вам говорил, отсчитывает на спине бедного французского повара удары, назначенные беглому русскому. Его сиятельство сожалеет обо мне, сам объяснил мне эту ошибку и потом подарил мне вот этот кошелек с золотом.

Нельзя сказать, чтобы Сегюр, пораженный туземными нравами, был в большом восторге и от соотечественника: «Я отпустил этого бедняка, но не мог не заметить, что он слишком легко утешился после побоев».

Царствование Павла лишь обнажило странности давно заведенного порядка. Отчего не произвести в генералы несуществующего прапорщика? Это не нарушение привычной логики, а ее развитие: прежде возвышали людей, независимо от их деловых качеств, теперь возвышают человека без всяких качеств, то есть вообще уже не человека, пустоту не в переносном, а в буквальном смысле. Отчего не объявить мертвецом живого офицера, если непонятое слово царицы может стоить головы банкиру, а ошибочный приказ вельможи тут же самым ощутимым образом отпечатывается на спине неповинного повара? Приказ важен сам по себе, вне своего смысла и своей справедливости, важен как знак отличия того, кто имеет право приказывать. И точно так же знак отличия подчиненного — обязанность нерассуждающего исполнения, а высшая добродетель — исполнение стремительное. Лакеи, выпоровшие француза, не внимая его крикам и объяснениям, — исполнители идеальные. Полицмейстер же до идеала еще не дорос, ибо все же пытался возражать царице, и та на эту неидеальность ему и указала:

— Ступайте и не забывайте, что ваша обязанность исполнять беспрекословно все мои приказания!

Нет, все-таки она, пожалуй, имела право не ужасаться, а благодушно хохотать. Ей было бы жаль Сутерланда, если б недоразумение пришло к логическому финалу, но что такое сожаление об одном человеке, хотя бы и нужном, рядом с удовольствием от налаженной, находящейся на бесперебойном ходу, беспрекословной машины исполнения?

Вот каким образом описка, обмолвка, нелепица немедленно превращаются в результат; слово, звук пустой, обрастает материальной плотью, и литературные qui pro quo бледнеют перед действительностью.

«Все эти выходки, выходки то жестокие, то странные и редко забавные, происходят от недостатка твердых учреждений и гарантий, — заключает Сегюр свои наблюдения над природой самовластия. — В стране безгласного послушания и бесправности владелец самый справедливый и разумный должен остерегаться последствий необдуманного и поспешного приказания».

Именно — даже самый справедливый и разумный. И даже тогда, когда действует на очевидное благо государства.

Не одичавший гатчинский затворник, не «Тартюф в юбке и короне», а Петр Великий жестоко преследовал «нетство» — уклонение дворян от обучения и от службы, неявку на смотр или на записи, когда в списках помечалось: «нет». В указе от 11 января 1722 года «нетчики» объявлены были вне закона, их действительно не было. Можно было даже ненаказуемо отстреливать их: лицензия была свободной.

Преследовал ли этим Петр государственную выгоду? Еще бы! Провозглашенный сорок лет спустя его малоумным внуком и тезкой манифест о вольности дворянства докажет это от противного, как крайность иная. Но страшная насильственная мера Петра Великого оголила главнейшее (и исторически неизбежное) противоречие его царствования, отчего Герцен назовет первого российского императора «гением-палачом, для которого государство было все, а человек ничего».

Человек — ничто. Покамест в сравнении с государством, с целью высокой. Но когда порядок, учрежденный Петром, лишится его самого, его гения и его собственного чувства долга перед отечеством, человек окажется ничем уже перед государем, и самоценность личности станет зависимой от того, хорош или плох государь, получше или похуже, помягче или пожестче. От случайности. Сутерланд — все-таки — спасся, высеченному повару — все-таки — дали кошелек с золотом, а поручик Синюхаев пропал в нетях

«Здесь вымысел документален и фантастичен документ» (Леонид Зорин, эпиграф к драме «Декабристы») — эти слова могли бы сказать о себе многие русские литераторы, причем фантастичность документа нередко оказывалась более гротескной, чем фантазия авторского вымысла. Тот же Петр, нарушивший и запутавший закон о престолонаследии, казнивший — опять-таки ради государственного блага — единственного сына-наследника, перед смертью пишет коснеющей рукою слова завещания: «Отдать все…» — а имя дописать уже не в состоянии. Какому Тынянову мог присниться в сладком беллетристическом сне такой поворот сюжета?

Все непоправимо, все небесследно, все отзывается и в ходе истории, и в художественной словесности. Пушкин, как известно, дарит Гоголю фабулу «Мертвых душ», однако вернее сказать: выступает в роли посредника. Основа сюжета уже давненько заложена, и недаром Ключевский так толкует петровский указ о подушной подати; указ, по мнению историка, неразумный и для народа разорительный, ибо подать исчисляется не по числу работников, душ, физически дееспособных, а по числу душ вообще, включая стариков и младенцев:

«Государство, загораживаемое канцелярией, отдалялось от народа, как что-то особое, ему чуждое: плохая школа для воспитания чувства государственного долга в народе, и чичиковские мертвые души были заслуженным эпилогом этого „душевредства“, „душевных поборов“, как ядовито определил подушную подать Посошков».

Царский указ был прологом; Гоголь досочинил эпилог. Если только можно назвать эпилогом сочинение, еще не знаменовавшее конца ни крепостного права, ни тем более безнадежного разрыва между народом и самодержавным государством.

«Недоросль» — первое русское художественное произведение, столь прочно связанное с корнями государственных бед и нужд, этими же корнями и выращенное. Комичность, нелепость, бессмысленность персонажей — прямое порождение жизни общественной, политической, если угодно, и экономической, порождение ее нелепостей, которые у Радищева, бунтаря, исторгли слезы гнева, у Фонвизина, комика, — смех до слез.

…На протяжении всего действия в доме Простаковых гостит чиновник наместничества Правдин. Он — ревизор и если не инкогнито, то полуинкогнито: не скрывает ни имени, ни должности, но умалчивает о цели приезда, каковая — проверить слухи о злонравии хозяев. Именно он решает в конце концов их судьбу, и потому исследователи заключили, что вкупе со Стародумом Правдин «главная активная сила комедии».

Сила — разумеется, но активная ли?

Кажется, что да: Правдин наблюдатель не сторонний. Едва появившись в первом действии, он разговаривает со Скотининым с таким нескрываемым омерзением, что, позволь Фонвизин своим помещикам быть чуточку повосприимчивее, те бы поняли, что дела их уже плохи.

«Скотинин. …А как по фамилии? я не дослышал.

Правдин. Я называюсь Правдин, чтобы вы дослышали.

Скотинин. Какой уроженец, государь мой, где деревеньки?

Правдин. Я родился в Москве, ежели вам то знать надобно…»

Интонации выразительны: интересуешься? На, черт с тобой! Отвяжись только.

Во втором действии, встретясь с Милоном, Правдин уже сообщает ему свое решение; дело только за решением наместника:

«Подобное бесчеловечие вижу и в здешнем доме. Ласкаюсь, однако, положить скоро границы злобе жены и глупости мужа. Я уведомил уже о всех здешних варварствах нашего начальника и не сумневаюсь, что унять их возьмутся меры».

И т. д. и т. д., вплоть до минуты, когда он вынет бумагу и «важным голосом» сообщит Простаковым:

«Повелевает мне правительство принять в опеку дом ваш и деревни».

Но дело в том, что именно постоянство его отношения к хозяевам и не дает ему выйти из положения статического; занавес открывается уже после того, как мнение Правдина составлено, и даже ожидание распоряжения наместника — лишь видимость нерешенности. Характеристика, данная начальнику Правдиным уже в начале второго действия («С какою ревностию помогает он страждущему человечеству!»), говорит, что наместник его и нас не разочарует.

Нет, Правдин — фигура вовсе не активная. Активна ли, в самом деле, статуя Командора, которая во всех вариантах стародавнего сюжета карает Дон Жуана за его прегрешения и для зрителя, у коего этот сюжет на слуху, незримо присутствует на сцене с начала драмы? Ничуть! Активен Дон Жуан, дозревающий до заслуженной кары. И именно потому он — центральная фигура.

Точно так же в «Недоросле» активна Простакова. Кара предрешена, до нее остается только дозреть, и Фонвизин дотошно доказывает нам, что героиня ее по всем статьям заслужила. Дикий характер «презлой фурии» раскрывается во всех сферах, ей подвластных.

И — заметим — не безразличных для государства.

Открывается комедия сценой с Тришкою, которая кончается приказом высечь безвинного портного. А после хоть и мимоходом, но выразительно проявит Простакова свое отношение и к прочим дворовым, доказав, что она «госпожа бесчеловечная».

Затем докажет, что, калеча Митрофана своей животной любовью, отымает у государства служилую силу.

Наконец, совершит поступок, уголовный характер которого ясен даже тем ее реальным прообразам, которые в своих поместьях мало от нее отличаются: попытается похитить Софью, дабы женить своего оболтуса на богатой невесте. После чего и окажется перед угрозою отдачи под суд.

И все-таки Фонвизин заставит Софью, Стародума и Милона простить Простакову, поверить в ее сомнительное раскаяние и даст ей таким образом возможность вновь развернуться в сфере, так сказать, профессиональной. Помещичьей:

«Простил! Ах, батюшка!.. Ну! Теперь-то дам я зорю канальям своим людям. Теперь-то я всех переберу поодиночке. Теперь-то допытаюсь, кто из рук ее выпустил. Нет, мошенники! Нет, воры! Век не прощу этой насмешки».

Вдумаемся: она, только что стоявшая на коленях перед Правдиным и Стародумом, получив их прощение, уже нимало не беспокоится, что производит на них впечатление неблагоприятное. Ей на это наплевать, ибо сейчас она себя ощущает неуязвимой для закона. Похищая Софью, дворянку, она совершила то, что и сама, как дворянка, не может не считать преступлением. Переступала через черту, ей самой видимую. А тут:

«Разве я не властна и в своих людях?»

«Да разве дворянин не волен поколотить слугу, когда захочет?» — недоумевает вслед за нею братец, на что Правдин ответит с горячностью:

«Когда захочет! Да что за охота? Прямой ты Скотинин. Нет, сударыня, тиранствовать никто не волен».

Правдин пока что взывает лишь к чувствам, а не к закону, и Простакова тоже принимает его «не волен» как апелляцию к ее добросердечию; помнится, так же и манифест о вольности, освободив дворян от необходимости служить, прекраснодушно и бессильно взывал к их добронравию, угрожая всего лишь моральным презрением.

Закона Простакова не боится, он ей кажется даже защитою ее права бесчинствовать. И именно закон помянутый:

«Не волен! Дворянин, когда захочет, и слугу высечь не волен: да на что ж дан нам указ-от о вольности дворянства?»

«Мастерица толковать указы!» — насмешливо отзовется Стародум, и госпожа Простакова тотчас откликнется на его насмешку:

«Извольте насмехаться, а я теперь же всех с головы на голову…»

Тут-то и остановит ее «важным голосом» Правдин.

Вот отчего «Недоросль» не просто картина нравов: нрав Простаковой, ураганно пронесшийся по сцене, являет нам и свое происхождение. Свои корни.

Стародум насмешничает напрасно. Ненароком он сказал чистую правду.

«Да, госпожа Простакова мастерица толковать указы, — писал Ключевский. — Она хотела сказать, что закон оправдывает ее беззаконие. Она сказала бессмыслицу, и в этой бессмыслице весь смысл Недоросля, без нее это была бы комедия бессмыслиц».

И далее:

«Госпожа Простакова, как непосредственная, наивная дама, понимала юридические положения только в конкретных, практических приложениях, каковым в ее словах является право произвольного сечения крепостных слуг. Возведя эту подробность к ее принципу, найдем, что указ о вольности дворянства дан был на права дворян и ничего, кроме прав, то есть никаких обязанностей на дворян не возлагал, по толкованию госпожи Простаковой. Права без обязанностей — юридическая нелепость, как следствие без причины — нелепость логическая; сословие с одними правами без обязанностей — политическая невозможность, а невозможность существовать не может».

Кажется, все-таки и Ключевский переоценил наивность Простаковой. Указ о вольности дворянства весьма легко поддавался ее толкованию, он для такого толкования и был вырван дворянами у Петра Третьего. Да и вообще закон только тогда закон в серьезном, а не формальном смысле, когда его способны усвоить те, для кого он писан. В том числе Простаковы. Ну если и не усвоить органически, не сделать частью своего сознания, то хотя бы бояться его, помнить о реальной каре за нарушение.

Да, сословие с правами без обязанностей существовать не может, и лучшие из дворян, от Фонвизина до Пушкина и декабристов, оттого столь упрямо и втолковывали своему сословию мысли о долге, которым надобно платить за право, и о праве, вручаемом за выполнение долга. И все-таки злосчастный указ, создавший явный перевес в сторону прав и потому радостно поддержанный Простаковыми и Скотиниными, которых всегда больше, чем Фонвизиных и Пушкиных, неумолимо подталкивал дворянство именно к несуществованию, к гибели, по крайней мере нравственной.

Указ о вольности и был юридической нелепостью — сам по себе, даже без простаковского толкования. Недаром тот же Ключевский говорил, что он нарушил равновесие в обществе, вернее, оправдал его и что на другой день после его принятия следовало отменить крепостное право.

Простакова всего лишь практически и по-своему очень логично понимает закон — в этом горечь и сила комедии. Ежели б она его нарушала, ежели б дело свелось к частным злоупотреблениям, «Недоросль» не был бы «Недорослем», Фонвизин — Фонвизиным. Здесь достало бы сочинителя комедий «О время!» или «Именины госпожи Ворчалкиной», весьма крутого на расправу с нарушителями законов. «Недоросль» же отразил ситуацию, казалось бы, донельзя парадоксальную — и оттого-то характерную для Екатеринина века. Госпожа Простакова нарушает все человеческие нормы, больше того (для русского восемнадцатого столетия это и в самом деле — больше), несет неисчислимый вред государству, при этом оставаясь в общих рамках закона. Она, правда, перехлестнула через край, перебрала, переозорничала, обратив на себя внимание администрации, которой приходилось практическими усилиями как-то исправлять юридические несовершенства знаменитого указа, — однако с самим законом ее поступки, а главное, ее сознание в ладу.

Да и поступки… то ли еще было? Никакой Скотинин не мог сотворить в комедии (хотя бы потому, что зрители сочли бы сочинителя вралем) того, что в натуре сотворил, допустим, воронежский помещик граф Дивиер. Правдин до его дома, глядишь, попросту не доехал бы: граф, завидев издали, что едет к нему земский суд, взял да и перестрелял всех судейских из пушек. А было это гораздо после «Недоросля», перед самой смертью Екатерины.

Единственно, в чем у Простаковой разногласия с законом, так это в том, что все-таки мало он дает воли: «У нас, бывало, всякий того и смотрит, что на покой», — теперь же, хочешь не хочешь, приходится учить Митрофана. Но не сам ли указ рождает в ней желание вовсе распоясаться и будит завистливые воспоминания о прежнем (прежде, как известно, и фунты тяжелее были)? Аппетит приходит во время трапезы. А трапеза — на столе.

В 1772 году в новиковском «Живописце» напечатаны были прославившиеся «Письма к Фалалею», между прочим долгое время приписывавшиеся Фонвизину. И автор одного из писем, Трифон Панкратьевич, тоже показывал себя мастером толковать указы:

«Да что уж и говорить, житье-то наше дворянское нынече стало очень худенько. Сказывают, что дворянам дана вольность: да черт ли его слыхал, прости Господи, какая вольность? Дали вольность, а ничего не можно своею волею сделать: нельзя у соседа и земли отнять: в старину-то побольше было нам вольности. Бывало, отхватишь у соседа земли целое поле; так ходи же он да проси, так еще десять полей потеряет; а вина, бывало, кури сколько хочешь, про себя сколько надобно, да и продашь на сотню места. Коли воевода приятель, так кури смело в его голову: то-то была воля-то! Нынече и денег отдавать в проценты нельзя: больше шести рублей брать не велят, а бывало, так бирали на сто и по двадцати по пяти рублей. Нет-ста, кто что ни говори, а старая воля лучше новой. Нынече только и воли, что можно выйти из службы да поехать за море; а не слыхать, что там делать? Хлеб-ат мы и русский едим, да таково ж живем… То-то было житье!»

Резко, зло, смело, но разве это смелость «Недоросля»? Здесь от закона идет одно благо, а Трифон Панкратьевич этим недоволен, ибо жаждет беззакония. Простакова ж, напротив, взывает к Указу о вольности; она доказывает своим примером, что можно быть беззаконным и в рамках закона, то есть что сам закон беззаконен. С точки зрения разума и души. С точки зрения дворянства — такого, каким его хотят видеть Фонвизин и Стародум. С точки зрения государства, наконец.

Все это смело тем более, что указ, утвержденный Петром Третьим, был по сути своей скорее екатерининским. Дело не только в том, что она его не отменила; не в том, что «эпохи Петра Третьего» не было, был поганый миг. Указ не случайно был внушен императору самим дворянством (Романом Воронцовым) и выражал не характер Петра, который заботился вовсе не о дворянах, а лишь о себе и своем самовластии, но характер Екатерины: ее заигрывание с дворянством, обеспечившим победу над супругом и поддержавшим против Павла, ее постоянную на него опору.

Простакова и Змейкина снова оказались союзницами.