ФИЗИОНОМИЯ ВРЕМЕНИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ФИЗИОНОМИЯ ВРЕМЕНИ

Когда Денис Иванович в 1788 году напечатал в «Санкт-Петербургских ведомостях» проспект собственного собрания сочинений, в нем предполагались и «записки первого путешествия».

Собрание в свет не вышло, но никто не сомневается, что записки составились бы из дорожных писем; недаром в том же проспекте были объявлены и «разные письма»: препятствий к тому, чтобы публиковать частную переписку, автор не видел. Да и сбереженные черновики «журнала нашего вояжа», испещренные следами литературной отделки, говорят о том же.

А вскоре жанр и вовсе будет узаконен в России: появятся «Письма русского путешественника» Карамзина. «После письма, пересланного через Лафатера, не получал я от вас ни одной строки, — станет сетовать их сочинитель. — Не совестно ли вам так долго молчать? Вы знаете, что я только посредством вас сообщаюсь с любезным моим отечеством». И тут уж не будет иметь ни малейшего значения, что на самом деле он ответа не ждет, что у него нет корреспондентов, только читатели, что эпистолярная форма — стилизация.

Много раз говорилось, что в карамзинских «Письмах», образце сентименталистской прозы, личность автора резко выдвинута на первый план и все окрашено в ее любимые цвета. Но то же самое — и в письмах Фонвизина; он также заявляет о себе с предельной отчетливостью, и именно откровенный субъективизм обоих сочинителей делает броским их контрастное различие.

Фонвизин обнажается, сбрасывает с себя лишнее, производит решительный отсев мелочей ради оголенной мысли — это заметно, если сравнить повествующие об одном и том же письма к сестрице Федосье и к Петру Ивановичу Панину; последние, как полагают, наиболее близки к возможному окончательному тексту, назначенному для публикации в собрании сочинений. Брат, семьянин, частный человек, освобождаясь от мелочей, интересных для домашнего кружка, на глазах превращается в государственного мужа.

С Карамзиным — наоборот! Он не обнажается, а облачается, собирает вокруг себя милые мелочи, чрезвычайно дорожа своим личным вкусом, частными пристрастиями:

«У прекрасной девушки купил я корзину черной вишни, хотя мелкой, однако ж отменно сладкой и вкусной, которая прохладила внутренний жар мой. Теперь, сидя в трактире за большим столом, дожидаюсь ужина».

И это не потакание собственным слабостям, но — позиция:

«Перечитываю теперь некоторые из своих писем: вот зеркало души моей в течение осьмнадцати месяцев! Оно через 20 лет (если столько проживу на свете) будет для меня еще приятно — пусть для меня одного! Загляну и увижу, каков я был, как думал и мечтал; а что человеку (между нами будь сказано) занимательнее самого себя?.. Почему знать? Может быть, и другие найдут нечто приятное в моих эскизах; может быть, и другие… но это их, а не мое дело».

В мнимой беспечности — обдуманность и твердо прочерченная мысль; в рассеянной погруженности в себя, такой, словно забот окружающего мира вовсе и не существует, — рождение нового литературного сознания, начало нового века.

Русский сентиментализм сделал литературу делом частным, по внешности аполитичным, а по сути оппозиционным государственному строю.

«И крестьянки любить умеют» — экое открытие, скажите на милость! Кто ж этого не знал прежде? Но, оказывается, в самом деле не знали. По крайней мере, не ощущали столь остро сердцем — и вот влюбленные начинают ездить к Симонову монастырю, дабы поплакать над «Лизиным прудом», не только потому, что не читали прежде ничего более трогательного. Вернее, сама-то беспримерная в русской литературе трогательность «Бедной Лизы» — не оттого ли, что Карамзин вывел героиню из того сословного круга, в котором, как полагали, только и возможны чувства утонченные и просвещенные?

Совсем не в том дело, что он призвал читателя взглянуть на язвы нищего брата; нет, ему и в голову не приходит селить Лизу в курной избе, делать скотницею или пряхой, водить на барщину либо заниматься исчислением оброчных ее обязанностей, он, повторяю, вообще не вводит, а выводит, извлекает из быта, помещает, так сказать, в лабораторную колбу (прием испытанный: какой-нибудь необитаемый остров, куда на двадцать восемь лет Дефо ссылает своего Робинзона, та же колба, та же искусственная атмосфера, в которую помещают героя, вынутого из обыденности, чтобы узнать о нем некую истину).

И этого довольно: Лизе надобно сочувствовать не за то, что она существо «нашего» круга, и не за то, что она, в отличие от благородных читательниц, страдает под ярмом рабства, — ни за то, ни за другое. Она — человек, вот и всё, она любить умеет, как все люди; чего еще потребно для сострадания?

Дело не в сословной приближенности или удаленности, а во всечеловеческом родстве.

«И крестьянки любить умеют» — это ново, это даже смело, потому что вот оно, обыденное сознание.

«— Палашка где? — неистовствует госпожа Простакова.

— Захворала, матушка, — докладывает Еремеевна, — лежит с утра.

— Лежит! — подает свою чуть ли не самую знаменитую реплику фонвизинская фурия. — Ах она бестия! Лежит! Как будто она благородная!»

Еремеевна тянет свою нить, жалостливую:

«Такой жар рознял, матушка; без умолку бредит…»

Простакова — свою, неуступчивую:

«Бредит, бестия! Как будто благородная!»

Палашка — это бедная Лиза, за которой не признают права чувствовать и страдать по-человечески. То, что Фонвизин утверждал от противного, Карамзин сказал прямо.

Его смелость была и в том еще, что открытие насчет умения чувствовать, встречаемого и среди крестьянок, наводило на мысль, будто у крестьян, у народа есть какие-то личные функции, неподнадзорные, неподвластные монарху и не имеющие прямого отношения к исполнению своего долга в феодальном обществе. А программное, спорящее с классицизмом озаглавливание поэтического сборника «Мои безделки» («И мои безделки», — подхватит вслед за Карамзиным Дмитриев) — на мысль, что литератор также есть лицо хоть в какой-то степени частное, использующее досуг на сочинение безделок вместо того, чтоб денно и нощно восхвалять в одах государя или непосредственного начальника, то есть служить в поэзии, как в департаменте.

Вот этому сознанию Фонвизин чужд. Он пока в том веке, который спешит оставить Карамзин.

В заглавии «Мои безделки» важно не только второе слово. Важно и первое, «мои». Мои — ничьи более! Карамзин и в «Письмах» своих не устает повторять: «…пусть для меня одного… это их, а не мое дело… между нами будь сказано…» — словно и вправду не заботится о тираже своих сочинений и довольствуется интимным перешептыванием.

Фонвизин — иной. И он субъективен предельно, настойчиво, но для него литература — дело не частное.

Вяземский отдавал предпочтение «Письмам» Карамзина:

«Писанные без педантства, без догматической важности, они содержат больше истин и тонких наблюдений о Франции и французах, нежели письма Фон-Визина, которые писаны будто с кафедры, во услышание и трепет грешников. В одном только Карамзин сходится с ним — во мнении о физической нечистоте Парижа».

Это суждение человека девятнадцатого столетия; точно так же и Пушкин резко корил Радищева за то, что его «Путешествие из Петербурга в Москву» слишком тенденциозно, отбор впечатлений слишком подчинен мысли[32], — и по-своему они были правы: странно выглядели дорожные записки Радищева и Фонвизина после «Писем» Карамзина, явления совершенно нового. Но и не правы — тоже. Ибо и Денис Иванович, и Александр Николаевич, оба гиганта восемнадцатого века, ему и были верны. Его и выразили.

Сама субъективность Карамзина, казалось, даже подчеркивала его всесторонность и обстоятельность: она ограничивалась эмоциональной окраской впечатлений, даваемой к тому же душою благожелательной и мягкой. Фонвизин и Радищев были тенденциозны в отборе впечатлений и в оценке их. Разница велика.

Мысль, страсть, концепция царили в журналах их вояжей — по заграницам и по отечеству.

По-разному объясняли чрезвычайную мрачность фонвизинской Франции. Утверждали, что он смотрел на нее глазами сатирика, и в этом все дело (академик Н. С. Тихонравов). Писали, что разгадка не в нем, а в тамошней бедственности, сам же он вне подозрений в субъективизме: «Во Францию Фонвизин приехал совершенно непредубежденным человеком… В своих суждениях Фонвизин объективен» (Г. П. Макогоненко).

Увы! А может быть, и ура! — как посмотреть.

Монтень говорил о некоем вельможе, который совершил изрядное путешествие, но воротился из него, нимало не поумнев. Это оттого, добавлял великий скептик, что тот всюду возил с собою самого себя.

Закон этот не становится менее абсолютным, когда речь идет отнюдь не о глупце. Оставаться собою — дело самое естественное. Хотя и нелегкое.

Вяземский однажды, в записной книжке, высказался таким образом: «Я сегодня перечитывал Ф-Визина, письма его к родным, журнал: весело читать, ибо есть индивидуальность, физиономия времени». Лучше не скажешь, и в зарубежных записках Дениса Ивановича вряд ли нужно искать общую картину Европы, сколь много ни было бы в них проницательных замечаний. Надо искать его самого, его индивидуальность.

И — физиономию восемнадцатого века.

Фонвизин всюду возил с собою себя самого, свой государствостроительный ум, и даже новые, незнакомые прежде, чужие впечатления, как кирпичики, ложились в обдуманное здание. Им заранее уготована была роль строительного материала. И выводы соответствовали масштабу строительства: «Итальянцы все злы безмерно и трусы подлейшие… По всеобщему их образу мыслей обмануть не стыдно… Здесь во всем генерально хуже нашего…» — так он рубит сплеча, не размениваясь на мелочи. Но и хвалит сплеча, также не мелочась: «Сие похвальное чувство вкоренено, можно сказать, во всем французском народе… Нет в свете нации, которая…» и т. д.

Все мощно, крупно, гипертрофированно.

Люди девятнадцатого века не без зависти поглядывали из своего времени на эту особенность века восемнадцатого. «Первенствующие лица, явившиеся на сцене его, — писал о царствовании Екатерины Вяземский, в общем-то не расположенный идеализировать прошлое, — были размера исполинского, героического: они рисуются пред глазами нашими, озаренные какой-то чудесности, баснословности, напоминающих нам действующие лица гомеровские. Это живые выходцы из Илиады». Сказано патетически. На самом деле за огромностью фасада, ставшего величественнее с течением времени, есть всякое, но это правда: размах — иной. Размах и хорошего и дурного.

Это во многом оттого, что человек мерит себя мерками, принятыми и утвержденными в масштабах государства. «Твое созданье я, Создатель» — вот его самоощущение, выраженное Державиным в обращении к Богу, но и государство тоже созидает гражданина по своему образу и подобию.

Я памятник себе воздвиг чудесный, вечный,

Металлов тверже он и выше пирамид;

Ни вихрь его, ни гром не сломит быстротечный,

И времени полет его не сокрушит.

Так! — весь я не умру; но часть меня большая,

От тлена убежав, по смерти станет жить,

И слава возрастет моя, не увядая,

Доколь Славянов род вселенна будет чтить.

Ежели б Державин говорил не о себе и не о своих заслугах; ежели б он прямо взялся вычеканить не собственное лицо, а физиономию времени, он не мог бы сделать этого лучше… хотя ведь так всегда и бывает с поэтами: выражая себя, они выражают эпоху.

Не будь у Гаврилы Романовича столь звучного родового имени, он мог бы, по обычаю, уже распространяющемуся, взять его псевдонимом; оно звучит в духе значимых фамилий классицизма, Стародума или Правдина, Правдулюбова или Нельстецова (так однажды подписался Денис Иванович Фонвизин). Потому что Державин — певец державы и державности.

«Славянов род» — вот что дает надежду на личное бессмертие, вот величественная единица счета в пору национального самоосознания и самоутверждения. Не человек, не человечество, а нечто больше (и выше) первого и меньше второго: государство, народ, род. Нечто объединенное политически, географически, этнически.

Меньше второго, сказал я; меньше человечества. Да, количественно меньше. Однако — не ниже! Напротив, интересы государства главнее интересов человечества, правота — правее, нравственность — нравственнее…

Вот еще эпизод из духовной жизни девятнадцатого века, спор Пушкина с Вяземским, — правда, односторонний.

«О чем шумите вы, народные витии?» — начал в 1831 году стихотворение «Клеветникам России» Пушкин, обращаясь к общественному мнению Европы, возмущенному расправой царского правительства с польским восстанием, а конкретнее — к депутатам французской палаты, призвавшим к вооруженной помощи полякам. «Вам непонятна, вам чужда сия старинная вражда», — урезонивал он, кончая угрозами.

Вяземский иначе смотрел на польский вопрос, и тем не менее он поставил другу в вину даже не политические убеждения; его поразило, что Пушкин вмешался в эти события как поэт:

«Очень хорошо и законно делает господин, когда приказывает высечь холопа, который вздумает отыскивать незаконно и нагло свободу свою…» — это пишет душевладелец, для которого исправление крепостных нравов на конюшне дело, завещанное отцами и дедами; однако вот подает голос литератор новейшего времени: «… но все же нет тут вдохновений для поэта».

Собственно, этот упрек, содержавшийся в не отправленном Пушкину письме, Вяземский адресовал не ему самому, а Жуковскому. Но «шинельные» стихи того («Старая песня на новый лад») помещены в брошюре «На взятие Варшавы», вторым автором которой был Пушкин. Так что стрела метила в две мишени.

В записной книжке Пушкин и Жуковский оказались и вовсе объединены, как две равные жертвы шовинистического угара:

«Впрочем, Жуковский слишком под игом обстоятельств, слишком под влиянием лживой атмосферы, чтобы сохранить свои мысли во всей чистоте и девственности их… Будь у нас гласность печати, никогда Жуковский не подумал бы, Пушкин не осмелился бы воспеть победы Паскевича…» И — уже об одном Пушкине: «После этих стихов не понимаю, почему Пушкину не воспевать Орлова за победы его Старорусские… Когда решишься быть поэтом событий, а не соображений, то нечего робеть и жеманиться. — Пой да и только».

(Старорусская победа — жестокая и коварная расправа с мятежом в Старой Руссе.)

Попробуй Вяземский тогда обнародовать эту запись, его, вероятно, обвинили бы в призыве к тому, что позже прочно окрестят чистым искусством, к свободе поэта от «общественности». Но он это словно предвидел:

«Как можно в наше время видеть поэзию в бомбах… Может быть поэзия в мысли, которая направляет эти бомбы, и таковы были бомбы Наваринские, но здесь, по совести, где была мысль у нас или против нас? Мало ли что политика может и должна делать? Ей нужны палачи, но разве вы их будете петь».

Дело ясное: Вяземский хотел, чтобы Пушкин, любя отечество и блюдя интересы его, не поступался бы совестью поэта. Чтобы сохранял независимость, имея силу сказать государственной власти, что она не права и жестока — с точки зрения человека, человечества и человечности.

Этот совет и в то, уже расковавшееся, время был еще опасен. В восемнадцатом веке, во время Державина и Фонвизина, он немыслим. Нелеп.

Что ты заводишь песню военну

Флейте подобно, милый Снигирь?

С кем мы пойдем войной на гиену?

Кто теперь вождь наш? Кто богатырь?

Сильный где, храбрый, быстрый Суворов?

Северны громы в гробе лежат.

Изумительные державинские строки снабжены наивно-неуклюжим, как детский почерк, авторским примечанием: «Гиена, злейший африканский зверь, под коей здесь разумеется революционный дух Франции», — и кто бросит Державину упрек, столь же заслуженный, как заслужен упрек Вяземского Пушкину?

Суворов, конвоировавший пленного Пугачева и сбирающийся в поход на революционную Францию, — герой Державина, и неисторично было бы корить не только полководца, но и поэта. Для Гаврилы Романовича все просто, понятно; на Европу ему, разумеется, начхать, и интересы России, государственные и политические, никто в ту пору не вздумает обсуждать с нравственных, общечеловеческих позиций. Да и с религиозных тоже: каждая сторона надеется, что Бог держит ее руку.

Во времена Пушкина человек начал вступать в непосредственные отношения с человечеством; если придется, то даже минуя неправедные государственные ограничения. И это пойдет дальше, гораздо дальше…

Известны слова Достоевского, записанные собеседником его, Сувориным.

«Представьте себе, — говорит Достоевский, — что мы с вами стоим у окон магазина Дациаро и смотрим картины. Около нас стоит человек, который притворяется, что смотрит. Он чего-то ждет и все оглядывается. Вдруг поспешно подходит к нему другой человек и говорит: „Сейчас Зимний дворец будет взорван. Я завел машину“. Мы это слышим. Представьте себе, что мы это слышим, что люди эти так возбуждены, что не соразмеряют обстоятельств и своего голоса. Как бы мы с вами поступили? Пошли ли бы мы в Зимний дворец предупредить о взрыве или обратились ли к полиции, к городовому, чтоб он арестовал этих людей? Вы пошли бы?

— Нет, не пошел бы…

— И я бы не пошел. Почему? Ведь это ужас. Это — преступление. Мы, может быть, могли бы предупредить. Я вот об этом думал до вашего прихода, набивая папиросы. Я перебрал все причины, которые заставляли бы меня это сделать. Причины основательные, солидные, и затем обдумал причины, которые мне не позволили бы это сделать. Эти причины прямо ничтожные. Просто — боязнь прослыть доносчиком. Я представлял себе, как я приду, как на меня посмотрят, как меня станут расспрашивать, делать очные ставки, пожалуй, предложат награду, а то заподозрят в сообщничестве. Напечатают: Достоевский указал на преступников. Разве это мое дело? Это дело полиции. Она на это назначена, она за это деньги получает».

Важно, кто об этом говорит: не Желябов, а Достоевский. И надобно еще учесть, что разговор будто нарочно произошел в тот самый день, когда Млодецкий стрелял в Лорис-Меликова; собеседники этого знать не могли. Совпадение? Да, но не такое уж случайное: подобные вещи ожидались, казались возможными; недаром Достоевский задумался о заговоре серьезно и надолго.

Вспомним и о его воображении художника: если он в таких оттолкнувших его подробностях заранее нарисовал свой визит в полицию, надо думать, и взрыв встал перед ним в ужасающей реальности: огонь, кровь, стоны…

И все-таки: «Я бы не пошел».

Да и Суворин, когда покушение на бархатного диктатора свершилось-таки, был, по его же словам, смущен тем, как бы правительство теперь не «повернуло на старую дорогу». Разумеется, это опасение не пришло вдруг, оно жило в нем раньше, — значит, не донося, он соглашался жертвовать даже общественной пользою!

Так как же, значит, антипатична им обоим государственная машина самодержавия. И как переменилось отношение к врагам ее — за срок, исторически не чересчур долгий, менее чем за сто лет. Петр Панин с радостною готовностью идет против Пугачева, и Денис Иванович Фонвизин, естественно, радуется вместе с ним. Больше того, Панин выдирает клок из бороды беззащитного бунтовщика, не теряя при этом ни самоуважения, ни, конечно, глубочайшего уважения Фонвизина. Пушкин пересказывает этот эпизод, сохраняя бесстрастность историка, хотя и заметно, что Петр Иванович ему в этот миг героем не кажется, — а можно ли представить себе в той же ситуации сдержанность Достоевского?

«Просто — боязнь прослыть доносчиком». Какая «ничтожная» чепуха, а нельзя перешагнуть через нее. Невозможно. Государственные — да и вообще немаловажные — интересы отступают перед просто моралью. Таков путь, пройденный к этому времени русским сознанием.

Но вспомним о «Памятнике» Державина.

«Доколь Славянов род вселенна будет чтить», дотоле будет славен и поэт. В другом «Памятнике», пушкинском, надежда уже совсем на иное:

…И славен буду я, доколь в подлунном мире

Жив будет хоть один пиит.

Как изменилась единица счета: не слитная масса, не «род», державно осеняющий собственным почетом своего певца, а индивидуальность; так ведь и сказано — «хоть один». Не вселенское признание, окружившее сообщество людей, а способность хоть одной души к сочувствию, голос избранного родства.

Для Пушкина очень важно, что речь не просто об одной душе, но о душе пиита, именно его, собрата и совнимателя, — однако мы сейчас имеем право сосредоточиться не на личном, а на общем, тем более что и говорим не о лично-тайном, а об обще-открытом. О стихотворении не «Я вас любил…», а «Я памятник воздвиг…». Любят вдвоем без посторонних; памятник стоит на скрещении народных троп.

Пушкинский «Памятник» — построфный ответ державинскому, и этот осознанный параллелизм способен многое сказать о том, как изменилось в последующем веке самоощущение поэта, да и просто человека. «Поправки» Пушкина весомы, даже если сделаны легким и невольным взмахом пера.

Итак, «Я памятник себе воздвиг чудесный, вечный…». Пушкин исправляет: «нерукотворный». И добавляет, что его памятник выше имперского Александрийского столпа.

Далее: «Славянов род» — и «хоть один пиит».

Тут все разнится: даже самое начало второй строфы, хотя это уж наверняка поправка именно невольная.

«Так! — весь я не умру…» и «Нет, весь я не умру…». Восклицательное «так!», то есть «да!» по-тогдашнему, и спокойное «нет».

Насколько увереннее Державин — не оттого ли, что за ним и над ним целый славянский род, в бесконечности которого и в праве на всеобщее уважение он ничуть не сомневается? Пушкин, тот не то чтобы пессимистичнее, но ведь пиит может родиться или не родиться, подать или не подать голос, это от многого зависит, даже от случайностей, а неспроста добавленное «жив будет хоть один» вообще приближает существование поэзии к роковому пределу: этот «один» может и сгинуть…

Перейдем к строфе третьей. Вот державинская:

Слух про?йдет обо мне от Белых вод до Черных,

Где Волга, Дон, Нева, с Рифея льет Урал;

Всяк будет помнить то в народах неисчетных,

Как из безвестности я тем известен стал…

Оборвем цитату на полуфразе. Здесь пушкинское вмешательство наименьшее: и у него — великая Русь и населяющие ее языки; полемики, хотя бы и негаданной, нет. Это понятно: сам Пушкин — человек в высшем смысле государственный, а кроме того, в третьей строфе — лишь приступ к ответу, чем будет славен поэт, Державин или Пушкин, в ней только указание на размах славы.

Вернее, разница все-таки есть: у Державина — географические границы империи, у Пушкина — населяющие ее народы, люди, души. Но мы и это можем миновать. Главное — впереди.

Державин:

Что первый я дерзнул в забавном русском слоге

О добродетелях Фелицы возгласить,

В сердечной простоте беседовать о Боге

И истину царям с улыбкой говорить.

Пушкин:

И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что в мой жестокий век восславил я свободу

И милость к падшим призывал.

Вот в чем дело! Вот что подняло Державина из безвестности: прикосновенность к царям, Небесному и земным, к добродетелям воспетой им Екатерины (нет, Фелицы, — путать реальную российскую императрицу с ее идеальным образом, с киргиз-кайсацкой царевной, все-таки не стоит) и к Богу, о коем и с коим ведет он сердечные беседы. В космосе восемнадцатого века они, Бог и царь, равно необходимы человеку для самоуважения и самоутверждения; вне их, вне религии и государства, он — ничто.

В этом смысле откровенен Державин, в оде «Бог» самоутверждающийся благодаря своему Создателю: «Ты есть — и я уж не ничто». Самостоятельностью, отдельностью он не дорожит — не то что гордец Пушкин, полукощунственно приравнивающий голос вдохновения к Божьему гласу.

Вот Державин:

Частица целой я вселенной,

Поставлен, мнится мне, в почтенной

Средине естества я той,

Где кончил тварей Ты телесных,

Где начал Ты духов небесных

И цепь существ связал всех мной.

Так ощущает себя человек этой эпохи: он часть, а не целое, и горд этим. Он входит кирпичом в общую кладку и боками удовлетворенно ощущает сплоченность ее, прочность и тесноту. Он сам себе интересен именно прикосновенностью к плотной громаде, увенчанной на небе Государем Небесным, на земле — земным (при этом, разумеется, персона царя может его не устраивать, однако необходимость в непременной персонификации государства он ощущает постоянно). Сама истина, цель, к которой извечно стремятся разум и сердце, становится особенно дорогой оттого, что ее внушают государям:

И истину царям с улыбкой говорить.

Улыбка — это и та доля независимости, которую себе может позволить принципиально зависимый человек, и граница своеволия: улыбайся, шути, но не восставай. И напротив: не восставай, но улыбайся.

Улыбка, в отличие от дерзкого хохота, — знак домашности, союзничества, внутреннего мира.

Так у Державина. Что же у Пушкина?

Совсем иное: «чувства добрые», «свобода», «милость к падшим призывал…». Правда, царскую милость, но к тем, кто восстал против царя.

Пушкин, государственник, в «Медном всаднике» мучительно ищущий равновесия между Петром Великим и маленьким Евгением, а в оде «Клеветникам России» по-державински становящийся на сторону государства против человечества, — он, Пушкин, все-таки уходит если не из-под власти, то из-под обаяния самодержавной государственности. Нерукотворный памятник, воздвигаемый поэтом самому себе, выше столпа, воздвигнутого царем царю, и, главное, разницу не измерить погонными метрами, тут не меньше-больше, не ниже-выше. Разница нерукотворна, как сам памятник, она выше вышины, то есть неподвластна официально установленным меркам почета и славы: кому Андрея Первозванного, а кому достанет и Владимира в петлицу.

И поэт — неподвластен. Он сам по себе. «Ты царь: живи один».

Сравнивая, я не хвалю и не хулю, да исторические закономерности вообще мало подходят для оценок: «это хорошо, а это дурно». Иногда хорошо, иногда дурно, не только в этом дело; отношения человека и общества эволюционируют, и если в восемнадцатом веке ответ на вопрос: «общество или я?» безапелляционен: «только общество» (что прозвучало в классицизме), то век девятнадцатый отвечает иначе: «общество и я», «я и общество», как угодно, даже романтически-бунтарски: «только я, ежели общество невыносимо». Это даже в некотором смысле вопрос второстепенный; главное: «человечество и я». Личность выделилась, вычленилась, в то же время еще не стремясь вовсе обособиться и оторваться… Говорю «еще», ибо, как показало искусство двадцатого века, ныне уже возник и окреп опасный соблазн ответить: «только я», возник прежде всего на Западе, где культивирование личности всегда было отчетливее. А за этим следует духовное одиночество, распад, разрыв всех связей, начиная с общечеловеческих, что остро и бедственно ощутили художники и философы.

Пушкин от этого далек. У него-то — не призыв к одиночеству, горечь которого слишком была ему известна. И разумеется, не самодовольное олимпийство — об этом говорит и «Памятник», где уверенность в заслуженности, своей незабвенности печально скорректирована условием бессмертия, тем самым: «жив будет хоть один пиит». «Хоть один» — это не державинский канат, сплетенный сообща, а ниточка.

Пушкин утверждает духовную независимость, которая поэту в конечном счете нужна для зависимости — от людей, от долга перед ними. Так что сама мечта уйти «в обитель дальную трудов и чистых нег» — не попытка удрать от полноты бытия и борьбы. Недаром в строке «На свете счастья нет, но есть покой и воля» рядом с «покоем» — «воля», то, без чего сам желанный покой не нужен.

Державин поднимал очи горе, возглашал тем, кто выше его: Богу, царям; с Богом беседовал, царям улыбался, порою смело. Пушкин — вне власти царя, по крайней мере земного (конечно, не физической власти: тут все беспомощны равно). «Чувства добрые» существуют помимо царей, они не ими определены; «свобода» существует вопреки им и, уж во всяком случае, не благодаря; «падшие» оттого и пали, что, подобно падшим ангелам, восставшим на Царя Небесного и Им сверженным в ад, восстали на земного царя и сосланы в ад земной. В «каторжные норы».

Об этом четвертая строфа пушкинского «Памятника».

Что касается пятой, то она давно вызывает недоумения и споры:

Веленью Божию, о муза, будь послушна,

Обиды не страшась, не требуя венца;

Хвалу и клевету приемли равнодушно

И не оспоривай глупца.

«Загадочная, волнующая своей непонятностью строфа, совершенно не увязывающаяся со всем строем предыдущих строф», — сказал о ней Вересаев, а Гершензона загадочность подвигнула на создание полускандальной версии, согласно которой все, сказанное Пушкиным прежде, и чувства добрые, и милость к падшим, есть изложение чужого, пошлого мнения, того, за что ценит поэта «бессмысленный народ», — сам же он себя ценит за заслуги не столь утилитарные…

Однако смысл и этой строфы зависит от державинского «Памятника», да и как иначе? Пушкин писал для читателя, у которого знаменитый и недавний завет Державина был на слуху:

О Муза! возгордись заслугой справедливой,

И презрит кто тебя, сама тех презирай;

Непринужденною рукой, неторопливой,

Чело твое зарей бессмертия венчай.

«Возгордись… Презирай…» — рядом с этими призывами Пушкин и вправду словно бы скептически покорен: «будь послушна… не оспоривай…» Но и это — продолжение все того же различия.

Только после того, как Державин обозначил свою прикосновенность к царям, Небесному и земному; только после того, как он ощутил себя наинужнейшей частью и мироздания и здания государственного, он готов принять венец бессмертия. Он даже требует его; «венчай», — повелительно разрешает он своей музе, а непринужденность и неторопливость, с которыми она должна себя увенчать, как раз и говорят об ощущении заслуженности. Незачем торопиться: заслугу никто не отнимет. И принудить не смеет никто: заслуга, выслуга дали ему право на венец — по законам, принятым в державе.

Это как выслуженное дворянство, как «патент на благородство», добытый трудами и врученный по трудам: не случайно незнатный Державин уязвленно и гордо отметит свое возвышение «из безвестности».

«Венчай», — требует Гаврила Романович; «не требуя венца», — говорит Пушкин. Даже не «не требуй», а именно «не требуя», вскользь, в деепричастном обороте. Но отчего же не требовать? Сам же только что, нимало не скромничая, перечислил свои заслуга, для которых понадобились и мужество и гений.

Оттого, что — у кого же требовать? У царя? У толпы? «Зависеть от царя, зависеть от народа»? К чему? «Ты сам свой высший суд».

Нерукотворный памятник выше способности самовластия оценить заслуги поэта, как оценило оно победу Александра над Наполеоном постановлением столпа. И суд высший не потому, что главнее императорского. Он просто другой, особый, царям непонятный и неподвластный. Они тут ни при чем.

«Ты царь» в своем царстве, а не они.

Надеюсь, что меня не заподозрят в ледяном объективизме, если скажу еще раз: я не хулю, не хвалю, я всего лишь — в данном случае — сравниваю. В Фонвизине или Державине уже Пушкину многое казалось неблаговидным (или, точнее, еще Пушкину, ибо тут было полемическое отталкивание ближайшего потомка). Державина он прямо укорял в льстивости, о фонвизинском характере отзывался, что тот «нуждается в оправдании». В черновике же, нередко более откровенном, чем беловик, сказано резче:

«…Характер коего не очень достоин уважения».

Даже так!

Однако оба, и Фонвизин и Державин, уважения более чем достойны: просто их — по-своему высокое — представление о личной чести и внутреннем достоинстве существует в условиях века и сообразуется с его понятиями. Другие-то — откуда взять?

…У Державина есть два послания, адресованные одинаково: «Храповицкому». И оба являются ответами на обращения адресата.

Одно из обращений, более позднее, содержало в себе полусовет-полуупрек Державину:

Достойны громкой славы звуков

Пожарский, Минин, Долгоруков

И за Дунаем храбрый Петр;

Но Зубовых дела не громки,

И спрячь Потемкиных в потемки:

Как пузырей их свеет ветр.

Что можно возразить? За Храповицким как будто правота, и самоочевидная: стоит ли, в самом деле, гордиться тем, что ты воспевал ничтожнейшего Платошу, а кряду и братьев его? Да и Потемкин… восхищение ли только водило державинским пером? Не иные ли соображения?

Тем не менее Державин не желает отказываться от своих од. Дружески и твердо он отвечает:

Извини ж, мой друг, коль лестно

Я кого где воспевал;

Днесь скрывать мне тех бесчестно,

Раз кого я похвалял.

И в этом случае им можно только восхититься.

Дело в том, что и совет и ответ написаны в 1797 году, когда у власти был уже Павел, и Храповицкий, статс-секретарь покойной Екатерины и помощник в ее литературных занятиях, сам весьма ловкий льстец, проявлял обыкновеннейшую и заботливую осмотрительность. Он остерегал Гаврилу Романовича от императорского гнева, который мог бы разразиться, если б Державин не выбросил из собрания сочинений похвалы бывшим баловням судьбы и государыни.

Остережение было тем более нелишним, а ответ Державина тем более смел, что сам Павел именно распорядился спрятать Потемкина в потемки: вышибал «потемкинский дух», подозревая его чуть не в каждом офицере, приказал заделать могилу светлейшего, взыскал с наследников его долги. А Зубову повелел вернуть полмиллиона, обнаружив недостачу в казенных суммах. В чем, конечно, был прав.

Понятно, не стоит впадать в иную крайность и рисовать Гаврилу Романовича рыцарем прямодушия: и лукавил, и жаждал высочайшей ласки, и менять хвалу на хулу приходилось (посвящал императору Павлу оды, а едва того убрали, возрадовался: «умолк рев Норда сиповатый»); но если учесть Павлов нрав, то в небезопасном диалоге с Храповицким смел Державин, а не более гибкий оппонент.

Прежде-то статс-секретарь звал великого собрата совсем к другому: четырьмя годами ранее уговаривал его бросить «чужую песню», оставить сатиры и заняться делом, во всех отношениях более благодарным:

Оставь при ябеде вдовицу,

Судей со взятками оставь;

Воспой еще, воспой Фелицу,

Хвалы к хвалам ее прибавь.

А Державин и в тот раз отвечал отказом, отлично понимая, впрочем, от чего отказывается:

Так, так, — за средственны стишки

Монисты, гривны, ожерелья,

Бесценны перстни, камешки

Я брал с нее бы за безделья…

И заключал: нет, теперь не до того, теперь его занимает другое, и отказаться от сражений за справедливость невозможно: «Богов певец не будет никогда подлец».

Снова он вел себя с отменной смелостью, тем более что Храповицкий чутко уловил желание императрицы. Да и как можно было не уловить? Она, после «Фелицы» сделавшая и Державина своим секретарем, конечно, полагала, что близость к натуре вдохновит одописца на новые восторги.

Но у этого «льстеца» были, оказывается, свои творческие — то есть тем самым свободные, не внушенные никем — законы. Своя пиитическая этика.

«Случалось, — вспоминал он в своих „Записках“, говоря, как обыкновенно, о себе в третьем лице, — что императрица заводила речь и о стихах докладчика и неоднократно прашивала его, чтоб он писал в роде оды Фелице. Он ей обещал и несколько раз принимался, запираясь по неделе дома, но ничего написать не мог, не будучи возбужден каким-либо патриотическим славным подвигом… Видя дворские хитрости и беспрестанные себе толчки, не собрался с духом и не мог писать похвал, каковы в оде Фелице и тому подобных сочинениях, которые им писаны не в бытность его еще при дворе; ибо издалека те предметы, которые ему казались божественными и приводили дух его в воспламенение, явились ему при приближении к двору весьма человеческими и даже низкими и недостойными Великой Екатерины, то и охладел так его дух, что он почти ничего не мог написать горячим, чистым сердцем в похвалу ее».

Не то чтоб он упирался: нет, не стану писать, не хочу; брался и пробовал, но что-то сдерживало его перо. Впрочем, он объяснил, что именно.

Когда во втором, уже припавловском, послании Храповицкому Державин сказал гордые слова:

Раб и похвалить не может,

Он лишь может только льстить… —

это могло показаться красным словцом. Теперь видим, что он был прав в своем самоощущении: ни рабом, ни льстецом он себя не считал. Да и не был, по главной сути.

У Антона Дельвига есть строчки, в которых он говорит о своей скромной и несомненной независимости: «Так певал без принужденья, как на ветке соловей…» Державин, как и прочие стихотворцы восемнадцатого века, певал не на ветке. Не на воле. Не вне общего здания. Он пел внутри, в строго ограниченном пространстве, в золотой клетке. И был все-таки по-своему свободен — таков феномен его эпохи.

Разумеется, речь идет о свободе внутренней, но ведь о ней поэты и мечтают, она и была необходима Пушкину, именно ее у него и отняли, тем самым убив его; по словам Блока, «не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю, — тайную свободу».

Таковым был — по-своему, конечно, — и Денис Иванович Фонвизин; позже его унижали тем, что он будто бы не гнушался шутовством у Потемкина, занимался искательством перед Паниным, — что ж, пороки есть у всех людей и, конечно, он не был отчаянным храбрецом вроде Радищева; однако тот же Пушкин имел все основания окрестить его «другом свободы», что для фонвизинского века было заслугою чрезвычайной.

Нигде так не опасна внеисторичность, как в нравственных оценках, и наивно было бы с нынешних высот, завоеванных, между прочим, не нами самими, а протекшим временем, осудить «рабские» фразы в письмах из Франции, не сообразив, отчего же они явились под пером замечательного человека (еще хуже сделать вид, что их не существует, а то и одобрить). Или, скажем, заподозрить в отношении к Никите Ивановичу Панину не только искренние любовь и благодарность, но корыстную расчетливость. Или… и так далее.

«Безумным и мудрым» окрестил свое столетие Радищев; приметим, что в те времена слово «безумный» вовсе еще не звучало с той горделивостью, какою после наделил ее романтизм: дескать, не такой, как пошлая толпа, благородно одержимый, озаренный нездешним светом… нет, оно значило: глупый, дурацкий, сумасшедший — одним словом, без-умный. И как же надо нам чтить людей, которые, быв созданьями своего создателя, от крови и плоти его, предпочтительно приняли на себя ношу его мудрости. И вынесли эту ношу.

А как это было трудно, о том и говорят их срывы в без-умие…