ДОМ НА ГАЛЕРНОЙ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ДОМ НА ГАЛЕРНОЙ

Фонвизин и Панин. Панин и Фонвизин. «Рассуждение», сочинение панинско-фонвизинское или фонвизинско-панинское. Одно сердце, одна душа, но не один талант…

И совсем не одна сила.

Даже та сфера жизни Дениса Ивановича, которую мы зовем личной, зависела от воли Панина. По счастью, доброй воли.

Итак, в 1774 году на Фонвизина свалилось богатство. Патрон подарил ему имение в Витебской губернии в 1180 душ — состояние очень не малое, почти огромное, в особенности ежели припомнить, что Иван Андреевич Фонвизин владел всего-то пятьюстами крепостных, однако вырастил и воспитал восьмерых детей.

Правда, хорошим хозяином сын не оказался; в конце концов это привело к разорению, а пока, на первых порах, ограничилось тем, что Денис Иванович никак не мог отказаться от привычной безалаберной жизни.

«Ежели б я знал, что ты живешь домом, — писал ему тогда же из Мадрида приятель, — то я б тебе прислал вина шампанского, но думаю, что живешь по-калмыцки, даром что знатный помещик. Отпиши, хочешь ли пить наше вино хорошее?»

Почему желание и право пить хорошее вино должно быть непременно связано с устойчивым бытом, не совсем понятно. Однако полукибиточное житье в самом деле наконец надоело. Он обзавелся домом.

В эту пору он как раз вел дело молодой вдовы Катерины Ивановны Хлоповой. Рожденная в купеческом состоянии, в девичестве Роговикова, она рано осиротела и воспитывалась дядею, который и ведал безраздельно ее имуществом. Влюбившись в Хлопова, адъютанта графа Захара Чернышева, и не получив от дяди согласия на брак с ним, Катерина Ивановна тайно бежала из дому и обвенчалась с избранником. Рай в шалаше, однако, ее никак не устраивал, она попыталась получить свою долю наследства (ни много ни мало, около 300 тысяч рублей), но купец уперся и денег племянницы из рук выпускать не хотел.

Она уж успела овдоветь, а тяжба все тянулась. Хлопова подала челобитную императрице, та поручила рассмотреть дело начальнику ее покойного мужа, Чернышеву, и двум начальникам Фонвизина, прежнему и новому, Елагину и Панину. Они же перепоручили его Денису Ивановичу.

Он приложил много сил, дабы выиграть дело, но преуспел лишь наполовину. Кончилось мировой сделкой, согласно которой Катерина Ивановна получала только часть своей денежной доли и дом на Галерной, после проданный за 20 тысяч. В ходе разбирательства, однако, с нею произошло нечто более важное: тяжебщица влюбилась в поверенного.

Полюбил ли ее он? И насколько страстно? Трудно сказать: мы помним, что незадолго перед кончиной Фонвизин публично — ибо сделал это в литературной исповеди — не скрыл, что пронес через всю жизнь, как святыню, не образ жены, а образ Приклонской.

Может быть, женитьба была вызвана и расчетом — не грубо корыстным, разумеется: «знатный помещик» не слишком нуждался в наследстве Катерины Ивановны; просто устал от холостой жизни. Может, причиною было и следование правилам чести. Рассказывали, что кто-то из важных господ, державших сторону дяди Роговикова, попробовал уличить Дениса Ивановича в недобросовестности:

— Охота верить показаниям Фон-Визина, который хлопочет о выгодах своей любовницы!

И тот будто бы, прослышав об этом, решил жениться на Хлоповой.

Мы вообще немногое знаем об интимной жизни Фонвизина, которой, впрочем, и полагается быть скрытой от посторонних глаз. В своей всенародной исповеди он и откровенен и уклончив одновременно, что понятно: исповедь существует, чтобы на ней каялись, но не все скажешь прилюдно.

«В университете, — возвращался Денис Иванович к юношеским своим годам, — был тогда книгопродавец, который услышал от моих учителей, что я способен переводить книги. Сей книгопродавец предложил мне переводить Голберговы басни; за труды обещал чужестранных книг на пятьдесят рублей. Сие подало мне надежду иметь со временем нужные книги за одни мои труды. Книгопродавец сдержал слово и книги на условленные деньги мне отдал. Но какие книги! Он, видя меня в летах бурных страстей, отобрал для меня целое собрание книг соблазнительных, украшенных скверными эстампами, кои развратили мое воображение и возмутили душу мою. И кто знает, не от сего ли времени началась скапливаться та болезнь, которою я столько лет стражду?»

И, воззвав патетически к тем, кто обязан надзирать над поведением юношества, не повторять дурных поступков книгопродавца и его собственного непримерного опыта, Фонвизин продолжает свое повествование. Надо сказать, не без игривости, не слишком приличествующей покаянию, — едкий юмор не оставляет полумертвеца:

«Узнав в теории все то, что мне знать было еще рано, искал я жадно случая теоретические мои знания привесть в практику. К сему показалась мне годною одна девушка, о которой можно сказать: толста, толста! проста, проста! Она имела мать, которую ближние и дальние, словом, целая Москва признала и огласила набитою дурою. Я привязался к ней, и сей привязанности была причиною одна разность полов: ибо в другое влюбиться было не во что. Умом была она в матушку; я начал к ней ездить, казал ей книги мои, изъяснял эстампы, и она в теории получила равное со мною просвещение. Желал бы я преподать ей и физические эксперименты, но не было удобности: ибо двери в доме матушки ее, будучи сделаны национальными художниками, ни одна не только не затворялась, но и не притворялась».

Были, стало быть, по Митрофановой терминологии, покамест существительными.

«Я пользовался маленькими вольностями, но как она мне уже надоела, то часто вызывали мы к нам матушку ее от скуки для поговорки, которая, признаю грех мой, послужила мне подлинником к сочинению Бригадиршиной роли; по крайней мере из всего моего приключения родилась роль Бригадирши. Все сие повествование доказывает, что я тогда не имел истинного понятия ни о тяжести греха, ни об истинной чести, ни о добром поведении… Остеречь меня было некому, и вступление мое в юношеский возраст было, так сказать, вступление в пороки».

Немного рассказано, да и приключение это всего только обычное пробуждение юношеской чувственности; как можно от этого погрязнуть в грехе и даже расстроить здоровье — решительно не ясно. Фонвизин уклоняется от самообнажения в духе Руссо, хотя и взывает к его тени в начале своего «Чистосердечного признания», и если что невольно откровенно в его исповеди, так это гривуазная и, не станем скрывать, циническая интонация в суждениях о женщине, так и не истребленная до самой смерти его.

Согласимся, что, как бы ни был толст и прост первый фонвизинский «предмет», мало чести так вспомнить, умирая, о юношеской привязанности. И слишком сурово судить Дениса Ивановича не стоит разве оттого, что это скорее навеяно нестрогими нравами века, нежели личными душевными качествами. Ведь рядом с проявлением неблагодарной памяти («в другое влюбиться было не во что»), рядом с нечистою шуткой («желал бы я преподать ей и физические эксперименты»), здесь же, в той самой исповеди, — монолог пылкой любви, бесконечной нежности, безграничного обожания, обращенный к А. И. Приклонской.

Уж тут-то не имело ни малейшего значения, что влюбиться тоже было как будто не во что; вспомним: «длинная, сухая, с лицом, искаженным оспою…»

«…Зрение умного человека имеет свою оптику». Может быть, вернее сказать: зрение любящего человека? Полюбившего, преображенного?

В своем циническом воспоминании, превратившем полудетский опыт чувственности в нечто искушенно-нескромное, Фонвизин снова как все. Не лучше многих и многих. Это общий взгляд, общий обычай.

В памяти о единственной своей любви и он — единственный. Только он. Никто, кроме него.

«Сей привязанности была причиною одна разность полов» — вот признание заурядного волокиты.

«Страсть моя основана на почтении и не зависела от разности полов». Сказанное о Приклонской выходит из ряда обыкновенности. Не важно, что слова эти не слишком удачно выражают самую сущность любви; важнее, что на такое способен не всякий.

И не всегда: сам Фонвизин признался, что такое с ним было лишь однажды. Более не повторялось. А «разность полов» притягивала его, как можно понять, не единожды.

«Сие самое соглашается и с изустными преданиями…» — замечает Вяземский, обратившийся к интимной биографии Дениса Ивановича: то есть порасспросил, узнал кое-что, выяснил, что каяться грешнику было в чем. Но и Вяземский не стал делиться с нами добытым изустно, согласившись со словами Пушкина, обращенными к нему же и осуждающими жажду толпы видеть великого человека «на судне».

Биограф Фонвизина ограничился лишь намеком, что и в пору, когда его герой был ударен параличом, жена «была несколько в праве быть им недовольною» и даже сбиралась просить императрицу о разводе. Да еще поделился своими полувыводами-полудогадками о семейной жизни Дениса Ивановича:

«Брачное небо не всегда бывает безоблачно: нет согласия совершенного, то есть неразрывного; но счастливыми могут почесться те браки, в которых виноват бывает один муж: тогда в размолвке всегда есть слово к миру, а равно и в приговоре светского самовластия (писанном, мимоходом будь сказано, мужчинами) и еще более в сердце жены. Женщины великодушнее или смиреннее нас, что, впрочем, одно и то же, потому что злопамятно и неумолимо одно малодушие. В этом отношении брачный союз Фон-Визина был счастлив».

Сомнительное суждение и уж очень личное: так и видно, что это небезгрешный князь Петр Андреевич после очередной проказы взывает к разуму и великодушию княгини Веры Федоровны. Тем не менее если не супружеская жизнь Фонвизина, то его мысли о супружестве с этим не расходятся.

В его позднем и неосуществленном журнале «Друг честных людей, или Стародум» идеальная Софья обратится к идеальному дядюшке с горькой жалобой на идеального… увы, идеального в прошлом, в рамках «Недоросля», Милона: он, став ее мужем, спутался с недостойною женщиной. И пафос Стародумова ответа (а значит, и мнения Дениса Ивановича, который со своим любимым героем ни в чем решительно не расходится) будет не гневным, но увещевающим. Он, конечно, пожалеет о слабости Милона, однако прежде всего обратится к Софьину благоразумию:

«Остерегись, друг мой! Ты неблагоразумно поступаешь. Добродетель жены не в том состоит, чтоб быть на страже у своего мужа, а в том, чтоб быть соучастницею судьбы его, и добродетельная жена должна сносить терпеливо безумие мужа своего. Он ищет забавы в объятиях любовницы, но по прошествии первого безумия будет он искать в жене своей прежнего друга» — и т. д.; в общем, обычные доводы рассудка, наивно пытающегося воцариться там, где он как раз наиболее бессилен.

И все-таки, как видно, надо согласиться с Вяземским: если брак Дениса Ивановича и Катерины Ивановны состоялся и не по взаимной страсти, то был счастлив. Или хоть не был несчастливым. Тоже немало.

Нет сомнения, что первая причина того — супруга, а не супруг.

Фонвизин не раз оказывался и заботлив и нежен, но, к несчастью, у жены было куда более случаев доказать свои достоинства. И нелегкий нрав мужа, не легчавший с годами и наступлением болезней, и сами хворобы, требовавшие терпения и ухода, и постигшая в конце концов бедность — вот та печальная почва, на которой богато раскрылся отменный ее характер. Была она и добра и гостеприимна, любила и понимала искусство, показала себя стойкой в годы беды, — одним словом, Фонвизин в выборе не ошибся и ему стоило вступаться за свою невесту перед отцом, который не в первый раз был недоволен поступком сына.

Может быть, коренного москвича раздражало, что сын женится на неизвестной ему петербурженке (нетрудно представить, как косо смотрели московские медведи на столичных невест, в каждой подозревая вертихвостку, — ревнивая гордость своими барышнями прозвучит еще у Фамусова, в Москве, куда более цивилизовавшейся). Может быть, смущало купеческое происхождение Катерины Ивановны (запрещал же Иван Андреевич сыну дружить с простолюдином Дмитревским). Может быть, дело было просто в том, что всякому родителю любая партия кажется недостойной его детища. Так или иначе, отец браку противился. Да и сестра Федосья, сердечный друг и постоянный корреспондент Дениса Ивановича, от радости не прыгала. Впрочем, она-то, не обладая батюшкиным крутонравием, а равно зная и братний нрав, поступила хитро: отправила брату два письмеца. В одном выражала свое сомнение, в другом, уже готовая смириться и не желавшая ссориться с возможной невесткой, поздравляла брачащихся и желала им счастья.

Получив все эти письма, и Фонвизин показал, что недаром служит по дипломатической части:

«Матушка сестрица Ф. И., ты меня не разумела, когда писала ответное письмо свое на мое, написанное без всякого умысла. Я тогда был огорчен батюшкиной записочкой. Теперь все прошло, да и твое последнее письмо меня утешило. Записочку твою о твоем неверии я изодрал; а другое, где ты желаешь счастья мне и К. И., послал к ней тотчас показать, и она мне возвратила с записочкой, которую я, не изодрав, к тебе посылаю, в уверение, что она тем же тебе отвечает».

В самом деле, Катерина Ивановна была растрогана:

«Возвращаю вам, батюшка Денис Иванович, письмо вашей сестрицы. Уверяю вас, что мне обещание дружбы ее очень приятно и что я все употреблю к снисканию ее любви и дружбы».

Основы семейного согласия были заложены, и, когда молодые, обвенчавшись в конце 1774 года, отправились в Москву, Катерину Ивановну, надо полагать, там встретили мирно и ласково. Вероятно, Федосья, Феня, добрый дух семейства, сумела утихомирить крутого Ивана Андреевича.

Отдав долг почтения родителям, молодые воротились в Петербург и поселились в доме, который Фонвизин получил в приданое, — на Галерной. В ее адмиралтейской части.

Выйдите нынче на Галерную, «при Советах» успевшую побывать Красной: протяженный островок скуки между стихиями красоты — от Сенатской до Ново-Адмиралтейской набережной, от Сената, средоточия государственности, до загородной усадьбы, построенной Луиджи Руска.

Впрочем, Сената еще не было.

Нам сегодня трудновато вообразить себе Санкт-Петербург того времени, когда по нему ходил и ездил Денис Иванович. Ни нынешнего Исаакия, ни теперешнего Адмиралтейства, ни ростральных, ни Александрийского столпа, ни Публичной библиотеки, ни Театральной улицы — она же улица Росси. Почти ничего, что ярче всего встает в воспоминаниях о великом городе, может быть, потому, что тянет его ввысь, вспарывая своими шпилями и подпирая куполами и колоннами его низкое небо. Пока что это приземистый, линейный, деловой Петербург Петра, в котором, как каменные сады, цветут в отдалении друг от друга нездешние чудеса Растрелли — Зимний дворец, Смольный собор, Строгановский дом…

Но Галерная примерно такою же и была: скучно, каменно, голо.

Фонвизины среди этой суши устроились уютно. Жили широко, безбедно, даже богато — о том говорят описи имущества четы, до нас дошедшие.

По этим описям с женской основательностью меблировала дом на Галерной (словно обжила) Л. Кулакова, автор небольшой книги «Денис Иванович Фонвизин»; у нее я и заимствую зарисовку домашнего быта, правда относящуюся к времени чуть более позднему:

«Среди мебели красного дерева стояли клавикорды, на которых играла жена писателя. Были и скрипка, и флейта, принадлежавшие самому Фонвизину. Стены украшены большими, средними, малыми зеркалами в золоченых рамах и маленькими зеркальцами, в которых отражался свет прикрепленных к ним свечей. И на стенах же было бесчисленное количество картин и гравюр. Мы не имеем, к сожалению, их перечня. Одно достоверно: со стен смотрели тридцать портретов лучших французских актеров… и более двадцати эстампов „с лицами в русских платьях“. Были в доме и три карточных столика, за которыми собирались друзья в часы досуга. И было множество шкафов для книг, комод для бумаг, пюпитр для фолиантов. В кабинете стояло бюро, обитое тонким зеленым сукном, большие кожаные кресла».

Денис Иванович вновь погрузился в дела, которых было довольно: его супружеское благоденствие скромно сияло на мрачном фоне расправы с остатками пугачевского бунта. Петр Панин оставался пока что у власти, и надежды братьев на усиление своего влияния еще не вовсе умерли. Конечно, Фонвизин не был в стороне от деятельных, хотя и обреченных, попыток Паниных удержаться на гребне.

Тому способствовали и дела внешние: Никита Иванович имел основания считать себя незаменимым в настоящий момент. Во многом его усилиями заключен был наконец в 1774 году мир с турками, и, едва отошли эти заботы, в Северной Америке началась война за независимость английских колоний. Дело было дальнее, но близко касалось России: перекраивался мир и, главное, ослабление грозило давней сопернице, Англии.

Не только самодержавной Екатерине, но и конституционалисту Никите Панину никак не мог понравиться мятеж против короны, хотя бы чужеземной, однако интересы политические поставлены были выше легитимистских, и на свет явилось то, что можно признать дипломатическим шедевром Панина: «вооруженный неутралитет».

Россия оставалась нейтральной, в отличие от Франции и Испании, принявших сторону Американских Штатов и поставлявших им войска, вооружение и боеприпасы. Но Екатерина отказала и Георгу Третьему, обратившемуся с просьбою помочь блокаде мятежных Штатов, предоставив русский флот для борьбы с французскими и испанскими кораблями, пробивающимися к берегам Америки сквозь английские морские заставы. И более того: хотя не вдруг и не скоро, лишь к марту 1780 года, но нейтралитет, по плану Панина, стал вооруженным. Шесть нейтральных правительств с участием и по предложению России объявили, что отныне станут торговать со всеми воюющими государствами и защищать свои торговые суда силою оружия.

Блокада была сорвана. Это весьма поспособствовало американской независимости, а ежели вернуться к внутригосударственным делам, поддержало силу и авторитет Никиты Ивановича.

Это было нелишне, тем более что и вокруг вооруженного нейтралитета у Панина состоялась жестокая схватка с Потемкиным, который с первых дней своего воцарения в Екатеринином сердце норовил свалить того, в ком справедливо видел своего злейшего врага. Потемкин держал руку Англии, сошелся с ее послом в России Гаррисом — тем самым, что дал нелестную характеристику Панину, — и дело решилось так, что разгневанный Никита Иванович написал императрице письмо «в сильных выражениях и с пламенною любовию к России», где и высказал всю невыгоду союза с Англией.

Доводы его, а возможно, и сильные выражения убедили Екатерину, и она даже, как рассказывают, решила Панина задобрить. Приехала к нему в час, когда он дремал в креслах, не велела будить, смиренно пождала в соседней комнате его пробуждения и сказала ему:

«Граф, ты на меня сердился; я сама была тобою недовольна, но, видя твою преданность государству и мне, я приехала тебя благодарить; будем по-прежнему друзьями».

Слишком красиво, чтобы быть правдою? Вероятно. Или лучше сказать: слишком красиво, чтобы можно было поверить в искренность императрицы. Так или иначе, однако соображения политической выгоды победили, Потемкин это сражение проиграл, Панин на какое-то время укрепился.

Естественно, что в годы дипломатических боев чиновник Коллегии иностранных дел Фонвизин был основательно погружен в служебные занятия. И все же в 1777 году ему пришлось на время от дел отойти. Вернее, отъехать: предстояло путешествие во Францию. К счастью, для того объявилась наконец удобная возможность, ибо денежные дела Дениса Ивановича впервые были хороши; к несчастью, кроме возможности объявилась и невеселая необходимость: у Катерины Ивановны обнаружилась серьезная желудочная болезнь, которая, по приговору медиков, могла быть излечена наилучшим образом на водах во Франции. Именно — в Монпелье.

Других причин, быть может, и не было, но отъезд Фонвизина показался столь неожидан, что, как водится, родились слухи. Митрополит Евгений, автор известного «Словаря русских светских писателей», поддержал их и много лет спустя:

«Сатирическая острота заставляла всех уважать его и бояться. Но один случай острого слова, насчет князя Потемкина, навлек и самому ему беспокойство, от которого выпросил он себе отпуск и, в 1777 г. отправясь путешествовать по Европе, около года провел в сем странствовании».

Считают также, что то был даже и не отпуск, а нечто вроде служебной командировки: например, Г. П. Макогоненко со смелостью и страстью настаивает, что в своем путешествии Фонвизин исполнял тайные политические поручения. Это увлекательно, но гипотетично, и даже лаконичное замечание одного из фонвизинских друзей, что он находился во Франции «по делам», не проливает свет на полудетективную сторону его поездки.