СПАСЕННЫЙ МИТРОФАН

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

СПАСЕННЫЙ МИТРОФАН

Десятилетний? Точно ли?

Даже в этом нельзя быть уверенным.

Заполним наконец самую первую строку жизнеописания: «Денис Иванович Фонвизин родился 3 апреля 1745 года».

В этой фразе, как уже было сказано, несомненно только то, что родился. И что Денис Иванович. Дата в точности неизвестна. Надпись на надгробии лишь вносит путаницу: «…родился 3 апреля 1745 года, умер 1 декабря 1792 года, жил 48 лет, 7 месяцев».

Посчитаем: ежели в 1745-м — то не 48, а 47!

О многих людях восемнадцатого столетия сведения так же неполны: точна дата смерти, дата рождения неясна. И, если угодно, есть в этом некая символика — приходили из небытия, из тьмы, из ничтожества, чтобы оставить о себе память, злую или добрую.

Фамилия. Как только не писали ее предки Фонвизина, его современники и даже потомки: Фон-Визин, Фон-Висин, Фон-Визен, Фан-Визин, встречаем даже: «господин Визин», «monsieur Visen».

«Не забудь Фон-Визина писать Фонвизин, — внушал Пушкин брату Льву. — Что он за нехрист? Он русский, из перерусских русский». Но сам своему совету не последовал и, может быть убежденный Вяземским, продолжал сохранять «немецкий» дефис.

Только к концу девятнадцатого века фамилию договорились писать, как мы ее пишем сегодня.

Появилась эта фамилия на Руси так. При Грозном на Ливонской войне пленен был рыцарь-меченосец Фон-Визин «Петр барон сын Володимиров» с сыном Денисом — вот откуда имя сочинителя «Недоросля». Сей Денис оказался храбрым воякой — уже за русскую землю; первым из Романовых, Михаилом, была дарована ему грамота в том, что он, Денис, «помня Бога и Пречистую Богородицу, и православную Христианскую веру и наше крестное целование, с нами, Великим Государем, в осаде сидел… на Москве против Королевича Владислава и Польских и Литовских, и Немецких людей и Черкас стоял крепко и мужественно, и на боях и на приступах бился, не щадя головы своей, и ни на какие Королевичевы прелести не прельстился, и многую свою службу и правду к нам и ко всему Московскому государству показал и, будучи в осаде, во всем оскудение и нужду терпел».

Тезке и потомку воинственного Дениса позже достанется невеселое право повторить о себе последние слова царской грамоты: будет и осада, и оскудение, и нужда.

Минуем прочие колена фонвизинского рода — кроме отца нашего героя, Ивана Андреевича.

То был человек, подобных которому в любой век именуют людьми старого закала, ибо простота и прямота, доходящая до прямолинейности, каждому новому поколению кажутся преимущественным достоянием прежнего. Иван Андреевич, не будучи хорошо образован, отличался примерной честностью и, состоя на службе, презирал взятки, взяточников и взяткодателей.

«Государь мой! — говаривал он, когда его подвергали искушению. — Сахарная голова не есть резон для обвинения вашего соперника: извольте ее отнести назад, а принесите законное доказательство вашего права!»

Так, во всяком случае, рассказывает о нем сын.

Если к этому образу прибавить еще и вспыльчивость, властность, строгие правила, то выйдет почти копия Андрея Петровича Гринева — с тою только разницей, что Иван Андреевич Фонвизин жил не в деревне (хотя и имел пятьсот душ), а в старой столице да читал не один «Придворный календарь», а, как сообщает сын, «все русские книги, из коих любил отменно древнюю и римскую историю, мнения Цицероновы и прочие хорошие переводы нравоучительных книг».

С одной из этих самых нравоучительных историй связано первое оставшееся на памяти Дениса Ивановича потрясение от встречи с искусством. Отец рассказывал детям библейскую историю Иосифа Прекрасного, и Денис, слушая про то, как Иосиф продан был братьями в рабство, неудержимо разрыдался, однако, стыдясь открыть причину, солгал, что у него разболелся зуб. «…Отвели меня в мою комнату и начали лечить здоровый мой зуб. „Батюшка, — говорил я, — я всклепал на себя зубную болезнь; а плакал я оттого, что мне жаль стало бедного Иосифа“. Отец мой похвалил мою чувствительность и хотел знать, для чего я тотчас не сказал ему правду. „Я постыдился, — отвечал я, — да и побоялся, чтобы вы не перестали рассказывать истории“. „Я ее, конечно, доскажу тебе“, — говорил отец мой. И действительно, через несколько дней он сдержал свое слово и видел новый опыт моей чувствительности».

Когда, годы спустя, Фонвизин переведет прозаическую поэму Поля-Жереми Битобе «Иосиф», может быть, этим он заплатит долг за разбуженную свою чувствительность…

Служебный путь Ивана Андреевича также был довольно обычен. Отслужив в московском драгунском «шквадроне» и получив чин майора (старик Гринев кончил службу премьер-майором), он пятнадцать лет пробыл в Ревизион-коллегии и вышел в отставку статским советником, после чего жил в Москве, в собственном доме возле Сретенских ворот.

В прямой его жизни был только один весьма странный поступок, впрочем объясненный сыном в самом выгодном свете:

«Ничто не доказывает так великодушного чувствования отца моего, как поступок его с родным братом его. Сей последний вошел в долги, по состоянию своему неоплатные. Не было уже никакой надежды к извлечению его из погибели. Отец мой был тогда в цветущей своей юности. Одна вдова, старуха близ семидесяти лет, влюбилася в него и обещала, ежели на ней женится, искупить имением своим брата его. Отец мой, по единому подвигу братской любви, не поколебался жертвовать ему собою: женился на той старухе, будучи сам осьмнадцати лет».

История, на современный взгляд, чудовищная, однако сама безмятежная гордость, с какой Фонвизин сообщает, что отец его прожил с покупщицей его юности двенадцать лет, не зная в эти годы никакой другой женщины, немало говорит о веке, в котором слабость престарелой Екатерины к юным любовникам отнюдь не выглядела нонсенсом, и если тот же Фонвизин по этому поводу негодовал, то разве из-за своекорыстия фаворитов и, главное, из-за того, что это отражалось на делах государственных.

Так или иначе, пусть удивительная женитьба Ивана Андреевича послужит для нас сигналом: на многое в нравах века и даже в поступках самого Фонвизина нужно смотреть, так сказать, с поправкой на время.

Во втором браке Иван Андреевич был женат на Екатерине Васильевне Дмитриевой-Мамоновой (о ней сын вспоминает и вовсе с несдержанной торжественностью акафиста: «…жена добродетельная, мать чадолюбивая, хозяйка благоразумная и госпожа великодушная»), от которой имел восемь детей, — если все еще тянуть нашу аналогию, призванную отчасти прояснить неконкретность сыновней характеристики, то можно вспомнить: мать Петра Гринева рожала девять раз.

Существовал естественно создаваемый веком стереотип — добродетелей, срока службы, высоты выслуги, достатка, представления о семье, даже о количестве ее членов.

Маленький Денис… но не поворачивается язык и далее вести столь фамильярную беседу. Саша Пушкин, Гаврюша Державин или Фигхен, как называл один полулегкомысленный историк маленькую Софью-Августу, будущую Екатерину Вторую, — это режет слух, разумеется, в книгах небеллетристических. Перед нами, потомками, и перспектива и ретроспектива, все, что угодно, и как забыть, кем стали в конце концов Саша или Денис — Пушкин или Фонвизин?

Словом, маленький Денис Иванович или, что лучше, маленький Фонвизин очень скупо представлен в автобиографии, писавшейся на краю могилы, неоконченной, выдержанной в покаянном духе и озаглавленной: «Чистосердечное признание в делах моих и помышлениях». Что мы узнаём? Что на третьем году жизни, быв спрошен отцом, грустно ли ему, «а так-то грустно, батюшка, — отвечал я… затрепетав от злобы, — что я и тебя и себя теперь же вдавил бы в землю». Что тетка его имела обыкновение дарить племянникам побывавшие в игре карты и крохотный Фонвизин проявлял лукавство и коварство, дабы завладеть теми, у которых «красный задок», — почему-то они его обворожали: «И в самом Риме едва ли делали мне такое удовольствие арабески Рафаэлевы, как тогда карты с красными задками». Наконец, что с младенчества застращали его в сказках мертвецами и темнотою, так что потом всю жизнь боялся он потемок. «А к мертвецам, — грустно прибавлял немолодой писатель, — привык я уже в течение жизни моей, теряя людей, сердцу любезных».

Немного. Но довольно, чтобы разглядеть зачатки темперамента и характера: темперамента страстного и холерического («я чувствовал сильнее обыкновенного младенца»), характера упрямого и нелегкого.

Грамоте начали его учить четырех лет, учили по тому времени обыкновенно. По обычаю, записали солдатом в Семеновский полк (туда, куда и младшего Гринева, — никак не отвязаться от сравнения). Правда, не избежав Савельича, принявшего на сей раз облик дядьки Шумилова, которого, как уже говорилось, потом молодой барин прославит стихотворным посланием, Фонвизин избежал Бопре и Кутейкина: у отца достало разума не нанимать к сыну прохвостов и невежд. К сожалению, недостало денег, чтобы нанять хорошего гувернера.

Но тут-то и открылся Московский университет. Событие в жизни России не обошло стороной и маленького Фонвизина…

Устройство тогдашнего университета и гимназий для нас достаточно непривычно и сложно, и вряд ли стоит подробно его излагать: про то написаны специальные книги, да и к делу это сейчас не слишком идет. Довольно, думаю, будет сказать, что по «Проекту положения о создании Московского университета» в гимназии учреждалось четыре школы: российская, латинская, «первых оснований наук» и «знатнейших европейских языков». В каждой школе было по четыре класса: два нижних и два верхних. Конечно, ничего похожего на нынешнюю строгую регламентацию не было: учащиеся дворянского отделения имели право выбирать предметы — по любви и по расчету, дозволялось учиться одновременно в двух школах и в разных классах; одним словом, усмотреть за каждым учеником было трудно, и, ясное дело, не все из вчерашних недорослей удержались от соблазна использовать безнадзорность. Начались отчисления за «леность и нехождение в классы», чего среди Митрофанов не избегли и два способнейших гимназиста, которым впоследствии предстояло громко прославиться, хотя и на разных поприщах: Григорий Потемкин и Николай Новиков.

Денис и Павел Фонвизины[7] (братья стали однокашниками) учились, напротив, примерно. Гимназическая хроника, аккуратно публиковавшаяся университетской газетой «Московские ведомости», сохранила следы их восшествия на Парнас, подобно восшествию иллюминованного младенца. Вот сведения по крайней мере о Денисе. Конечно, отдельные.

26 апреля 1756 года. В публичном собрании университета Денису Фонвизину вручена медаль за прилежание.

Вскоре — выступление в диспуте с прославлением Елизаветы: «Денис Фон-Визин стараться будет показать щедрость и прозорливость Ея Императорского Величества, всещедрой муз Основательницы и Покровительницы».

12 июня 1757 года. «В заключение учений перед летнею вакациею, в публичном собрании Университета имел речь на немецком языке: „О наилучшем способе к изучению языков“».

27 апреля 1758 года. Объявлен достойным награждения в классе историческом и географическом и «ближайшим к награждению» в классе военной архитектуры и фортификации.

Апрель 1760 года. Оба брата награждены золотыми медалями… вернее, должны были их получить, однако «получили другое лучшее вознаграждение, а именно произвождение в воинских чинах». Стали семеновскими сержантами.

1761 год. Снова золотая медаль.

И так далее.

Было, однако, в этом скучновато-добродетельном перечне и вознаграждение, не только потешившее тщеславие юного Фонвизина.

1758 год. В Петербург на предмет представления куратору Шувалову везут нескольких лучших учеников (среди которых — братья), дабы «сей добродетельный муж, которого заслуг Россия позабыть не должна», увидел первые плоды просвещения. И юный полупровинциал испытывает несколько потрясений — надо сказать, весьма разнородных. С вопросом к нему, к Денису, обращается обожаемый Ломоносов. Поражает великолепие двора — настолько, что в предсмертном «Рассуждении» человека, познавшего двор до оскомины на языке и до ряби в глазах, сохранена первозданность полудетского и, главное, первого взгляда. Все крупно, броско, отчетливо. Ни полутонов, ни оттенков:

«Везде сияющее золото, собрание людей в голубых и красных лентах, множество дам прекрасных, огромная музыка — все сие поражало зрение и слух мой, и дворец казался мне жилищем существа выше смертного».

Очарованность продлится, потом, спустя годы, пройдет, в отличие от другого впечатления, пожизненного:

«Но ничто в Петербурге так меня не восхищало, как театр, который я увидел в первый раз отроду».

На четырнадцатом году — впервые? Не поздно ли? Ничуть, скорее уж напротив: ибо точно так же, как и с учреждением университета, детство Фонвизина счастливо совпало с открытием русского профессионального театра.

Были, правда, и прежде труппы французская и немецкая, была итальянская опера. Ставились «школьные» спектакли в Славяно-греко-латинской академии, скучнейшие и дидактичнейшие, и, пожалуй, первым серьезным опытом театра светского была труппа любителей — по-тогдашнему «охочих комедиантов», возникшая в Шляхетном сухопутном корпусе в 1749 году.

Добро порождается добром, и можно ли счесть простой случайностью, что на представлении трагедии Сумарокова «Синав и Трувор», разыгранной сухопутными кадетами, побывал ярославский купеческий сын Федор Волков и тем решил свою судьбу?

Вскоре возникает его охочий театр в Ярославле, затем — в 1752 году — прослышавшая о провинциальных лицедеях Елизавета велит им ехать в Петербург, всемилостивейше ободряет и одобряет, справедливо найдя, впрочем, что ярославцам надлежит совершенствоваться и в науках, и в театральном деле (в результате чего сам Федор, брат его Григорий и Иван Нарыков, который после примет театральную фамилию Дмитревского и под нею прославится, приняты все в тот же Шляхетный корпус). И вот, за два года до того как малолетний московский гимназист впервые попадет на настоящее представление, учреждается «Русский публичный театр для представления трагедий и комедий под смотрением бригадира Сумарокова».

Однако дослушаем Фонвизина:

«Играли русскую комедию (то есть переведенную на русский. — Ст. Р.), как теперь помню, „Генрих и Пернилла“. Тут видел я Шумского, который шутками своими так меня смешил, что я, потеряв благопристойность, хохотал из всей силы. Действия, произведенного во мне театром, почти описать невозможно: комедию, виденную мною, довольно глупую, считал я произведением величайшего разума, актеров — великими людьми, коих знакомство, думал я, составило бы мое благополучие».

Так и вышло. Петербург щедро осыпал мальчика-москвича сбывающимися желаниями; в дом дядюшки, у которого Фонвизины жили, явились вхожие туда Федор Волков и Иван Нарыков-Дмитревский, и знакомство в самом деле составило благополучие жизни (то есть в тогдашнем значении — счастие): Волков, скоро умерший, сохранился в душе мощным впечатлением, а Дмитревский впоследствии стал сердечным другом и остался им до смерти Фонвизина. Между прочим, он способствовал постановке «Недоросля», сам играл Стародума, а столь насмешивший юного Дениса Ивановича Шумский веселил публику в роли Еремеевны…

Итак, награды обильны, плоды — весомы, вплоть до того, что к концу обучения Фонвизин становится завзятым переводчиком, наводнив трудами журнал, издаваемый университетским библиотекарем Рейхелем под бесконечным названием: «Собрание лучших сочинений к распространению знания и к произведению удовольствия, или Смешанная библиотека разных физических, экономических, також до манифактур и до коммерции принадлежащих вещах».

Столь же универсален, как этот утомительный титул, и выбор сочинений для перевода; да выбора и нет, есть исполнение заказов без (или почти без) вмешательства личного вкуса: научно-исторический очерк о зеркалах в древнем мире — и нравоучительные рассказы; сугубо специальные «Рассуждения господина Рейтштейна о приращениях рисовального художества, с наставлением в начальных основаниях оного» — и «Метаморфозы» Овидия; «Господина Ярта рассуждение о действии и существе стихотворства» — и роман французского аббата Террасона (переводимый, однако, с немецкого) о жизни египетского царя Сифа, роман достаточно объемистый и многотомный, чтобы подкармливать Фонвизина еще несколько лет.

Словом, перед нами педагогическая идиллия, скопированная с праздничной иллюминации достопамятного дня… и вдруг благодарный (нет, выясняется, что — неблагодарный) бывший младенец, триумфально одолевший восхождение к Минерве, эту идиллию безжалостно рушит:

«Учились мы весьма беспорядочно. Ибо, с одной стороны, причиною тому была ребяческая леность, а с другой — нерадение и пьянство учителей. Арифметический наш учитель пил смертную чашу; латинского языка учитель был пример злонравия, пьянства и всех подлых пороков, но голову имел преострую…»

Вот что выбирает его насмешливая память из всех впечатлений ученья; вот как дешево ценит он достоинство собственных медалей.

На экзамен в нижнем латинском классе учитель пришел, имея на кафтане всего пять пуговиц, а на камзоле — и того менее, четыре. «Удивленный сею странностию, спросил я учителя о причине», на каковой вопрос смышленый латинист ответствовал бодро:

«Пуговицы мои вам кажутся смешны… но они суть стражи вашей и моей чести: ибо на кафтане значит пять склонений, а на камзоле четыре спряжения. Итак, — учитель ударил по столу рукою, — извольте слушать все, что говорить стану. Когда станут спрашивать о каком-нибудь имени, какого склонения, тогда примечайте, за которую пуговицу я возьмусь; если за вторую, то смело отвечайте: второго склонения. Со спряжениями поступайте, смотря на мои камзольные пуговицы, и никогда ошибки не сделаете».

Того ли латиниста Фонвизин порицал за пьянство и одобрял за преострый ум, неизвестно; во всяком случае, немцу-географу этой остроты недостало, «и мы, следственно, экзаменованы были без всякого приготовления».

— Куда течет Волга? — задан был вопрос, и один из гимназистов, по несчастью, еще не подозревающий о том, что присловье насчет Каспийского моря и овса станет символом банальности, отвечал:

— В Черное море.

Спросили другого.

— В Белое, — ответил тот, решив, по-видимому, угадывать по контрасту цвета.

Когда же дошла очередь до Дениса Фонвизина, «…не знаю, — сказал я с таким видом простодушия, что экзаменаторы единогласно мне медаль присудили».

Что это — профессиональный скептицизм, ехидно подтачивающий наивность и доверчивость («О вы, родители, восхищающиеся часто чтением газет, видя в них имена детей ваших, получивших за прилежность свою прейсы, послушайте, за что я медаль получил»)? Или хотя бы невозможность удержаться от красного словца, не щадящего альма матер? Тем более что тут же, словно бы спохватившись, насмешник спешит прибавить: «Как бы то ни было, я должен с благодарностию воспоминать университет. Ибо в нем, обучаясь по-латыни, положил основание некоторым моим знаниям. В нем научился я довольно немецкому языку, а паче всего в нем получил я вкус к словесным наукам».

Исследователи, кажется, почти единодушно порешили, что так оно и есть:

«Едва ли стоит говорить о том, что весь этот рассказ нельзя принимать за чистую монету. Трудно поверить тому, чтобы самые посредственные экзаменаторы награждали ученика за признание в своем невежестве… Подробность об „единогласном“ присуждении ему медали в рассказе Фонвизина введена едва ли не для красного словца» (К. В. Пигарев).

Конечно, ежели уличать Фонвизина в частностях и эпизодах, говорить особо не о чем. И память может подвести через тридцать лет с лишком, и красное словцо не исключено (Фонвизин все-таки, а не Карамзин).

Однако если можно позабыть, единогласно дали тебе медаль или нет, то общее-то положение не могло вовсе изгладиться из памяти. И возводить напраслину на университет Фонвизину тоже не было нужды — недаром же, язвительно начав, кончил он благодарственно.

И то было и это; и упокой и здравие; и хулы достойное и хвалы — как могло быть иначе в молодом деле? А противоречие или, если угодно, парадокс не стоит отрицать; лучше попробовать понять его.

Слова Фонвизина о беспорядочности ученья, о нерадивости и злонравии учителей, о лености учеников уверенно использовал как добросовестные свидетельские показания С. М. Соловьев, историческим легковерием не отличавшийся. Он даже прибавил, что Денис Иванович, обучившийся латыни и немецкому, был среди счастливых исключений: «…другие воспитанники университета не могли похвалиться последним». А историк университета, известный С. П. Шевырев, дорисовал картину. Да, профессоры подчас бывали нерадивы и не могли быть иными: малое жалованье понуждало прирабатывать приватными уроками и не ходить на казенные лекции; однажды дело дошло до тяжбы университета с учителем. Да, были люди случайные: разорившийся бархатный фабрикант, швейцарец, хоть и не надолго, но попал — все по той же моде на вральманов — в профессоры. Да и семьи по-простаковски поощряли леность:

«Учение, как было видно, не вошло еще в потребность семейной и общественной жизни. Родители сами ему противились и отвлекали детей своих от науки. Директор умолял Куратора не давать отпусков иначе как только на время вакаций».

И из такого университета все-таки выходит не кто иной, как Денис Фонвизин.

Противоречие? Конечно. И больше того — противоречие общее, открыто орущее о себе из всех столичных и медвежьих углов: смешны и отвратительны вральманы и кутейкины (смешны — в комедии, отвратительны — в жизни), но из их недобросовестно-неуклюжих рук выходят Державин, Радищев, Новиков, Болотов. Будь иначе, разве дошли бы до нас имена сельских пономарей и немецких унтеров?

В чем разгадка?

В Простаковых. Именно в них.

Мать Митрофана и дядя его, Скотинин, сами еще кичатся безграмотностью, и это не бессмысленная дикость. Это, быть может, и не совсем осознанное, но явное выражение приверженности к прежним временам, к их идеологии и укладу. Точнее, к тому старому в нынешней жизни, что оберегает их от необходимости двигаться вперед. По-своему они тоже стародумы, только Софьин дядюшка видит в прошлом Петра, наводившего в России строевой порядок, а они, не проникая во времена столь дальние, — свое освобождение от Петровой палки, пришедшее с его смертью.

Их непросвещенность — их знамя. Выражение их «старорежимности».

Однажды было тонко замечено, что точно так же, как Простаковы хвастаются непросвещенностью, вскоре начнет хвалиться полупросвещенностью Фамусов. Да, времена переменились, но хоть этим самым «полу», пограничной половинкою цепляется он за прежнее время, демонстрируя свой благонадежнейший консерватизм, для которого невежество есть пароль непричастности к всегда подозрительному новому.

Простакова истова в ненависти к грамоте:

«К деушкам письма пишут! Деушки грамоте умеют!»

Душа ее на стороне тьмы, и даже материнское желание понежить Митрофанушку, не утомлять его наукою, так сказать, вполне «идеологично»; однако разумный глаз ее уже принужден считаться со светом, директивно излучаемым сверху. Митрофана учат — то есть нехотя уступают кровиночку ненавистному новому времени.

«— Нас ничему не учили, — гордится Простакова. — Бывало, добры люди приступят к батюшке, ублажают, ублажают, чтоб хоть братца отдать в школу. Кстати ли? Покойник-свет и руками и ногами, царство ему небесное! Бывало, изволит закричать: прокляну робенка, который что-нибудь переймет у басурманов, и не будь тот Скотинин, кто чему-нибудь учиться захочет».

Правдин ловит ее на слове:

«— Вы, однако ж, своего сынка кое-чему обучаете.

— Да ныне век другой, батюшка!»

В некотором смысле Простаковы отражают веяния века нагляднее, чем Стародумы. Те на Руси были всегда, разве что носили не камзол и парик, а ферязь да горлатную шапку и читали не Фенелона, а «Диалектику» Иоанна Дамаскина либо «Шестослов» Василия Великого. Но чтобы Простаковы решились признать печальную необходимость ученья, для этого Петру действительно надобно было сдвинуть Россию с насиженного места, Елизавете — учредить университет, Екатерине — написать «Наказ».

Сейчас речь о времени доекатерининском; она вступит на трон в год, когда Денис Фонвизин оставит университет, но процесс, еще далеко не закончившийся и во времена «Недоросля», уже начался. Вынута пробка, и стесненные силы вырываются наружу.

Времена откупоривания пробок, времена начал всегда отличаются стремительной, пружинящей скоростью развития. Для нас, сегодняшних, удивительна и недоступна ранняя духовная взрослость пушкинского поколения, а современник и друг Пушкина Вяземский, наблюдая, как Фонвизин почти ребенком был замечен, обласкан, подхвачен книгопродавцами, ждущими от него переводов, замечает:

«В младенчестве общежития нашего и люди начинали жить ранее».

Даже ему это странно.

Университет был и хорошим и дурным вместе, профессоры были и превосходными, и скверными — главным был, однако, дух времени, имеющий обыкновение при всей своей видимой неосязаемости давать результаты вполне материальные.

Еще не пришло время потока, пока что к морю пробиваются ручейки, и состояние дел в университете есть в равной мере и порождение общего состояния воспитательных дел, и причина того, что поток задерживается. Он, университет, пока не умеет поставить под ружье необходимую России армию образованных людей, но он уже дает возможность упорному одиночке выучиться и воплотиться. Многое зависит от тебя самого — увы, даже слишком многое, если вспомнить, что прекрасно начавший ученье Новиков затем выключается из списка гимназистов и долгие годы спустя кается в письме Карамзину:

«Не забывайте, что с вами говорит идиот, не знающий никаких языков, не читавший никаких школьных философов и они никогда не лезли в мою голову; это странность, однако истинно было так».

Фонвизину хватило и любознательности и характера. Смешные истории о пуговицах латиниста и о Волге, которой так и не удалось влиться в Каспийское море, отразили университетский быт и, конечно, сказались на общем образовании Дениса Ивановича. И все-таки университет он покинул, изучив не только латинский и немецкий языки, но и — сверх программы — французский, чему немало помогло его честолюбие.

Во время памятной поездки в Петербург свел он знакомство со своим сверстником, отпрыском знатной семьи, «которому физиономия моя понравилась; но как скоро спросил он меня, знаю ли я по-французски, и услышал от меня, что не знаю, то он вдруг ко мне переменился и ко мне похолодел: он счел меня невеждою и худо воспитанным, начал надо мною шпынять; а я, приметя из оборота речей его, что он, кроме французского, коим говорил также плохо, не смыслит более ничего, стал отъедаться и моими эпиграммами загонял его так, что он унялся от насмешки и стал звать меня в гости; я отвечал учтиво, и мы разошлись приятельски. Но тут узнал я, сколько нужен молодому человеку французский язык, и для того твердо предпринял и начал учиться оному… Через два года я мог разуметь Вольтера и начал переводить стихами его „Альзиру“».

Три языка и решили его судьбу.

Сержант лейб-гвардии Семеновского полка (в переводе на мерки армейские чин отнюдь не унтер-, а обер-офицерский: поручичий) своим званием дорожил не слишком: «…как желание мое было гораздо более учиться, нежели ходить в караулы на съезжую, то уклонялся я сколько мог от действительной службы». И весной 1762 года, вместо того чтобы явиться в полк, произведен был из гимназистов в студенты.

Впрочем, и учиться дальше не тянуло. «По счастию моему, двор прибыл в Москву, и тогдашний вице-канцлер взял меня в иностранную коллегию переводчиком капитан-поручичья чина, чем я был доволен».

Расшифруем эту короткую фразу. Двор прибыл в Москву по случаю коронации императрицы Екатерины, ибо, пока Денис Иванович сдавал экзамены и носил переводы в Рейхелев журнал, в России кое-что произошло. Скончалась Елизавета, на трон вскочил венценосный Митрофанушка Петр Третий, чье шестимесячное царствование кончилось его свержением и расчетливо-пьяным убийством.

Вице-канцлер — это князь Александр Михайлович Голицын, которому некто указал на способного юношу. Вступив в подначальную ему коллегию на жалованье 800 рублей в год, Фонвизин должен был заниматься переводами с трех известных ему языков.

Так заканчивается первая глава его жизни, и нам, на переходе ко второй, пора завершить разговор о дворянском недоросле, о Митрофане-Петруше. Нет, Митрофане-Петруше-Денисе.

Они — до определенного и решающего поворота идут на удивление одной дорогой.

Все трое доверены в младенчестве «рабу-крепостному», и, хотя многое зависит от душевных качеств «мамы» или дядьки, Еремеевны, Савельича или Шумилова, это не снимает опасности общей, той, что сурово предсказывал Стародум:

«Лет через пятнадцать и выходит вместо одного раба двое, старый дядька да молодой барин».

С рук на руки принимают их учители, Вральманы или Бопре, и если Фонвизину повезло и тут, то потому, что отец его был поразумнее не только Простаковых, но и старика Гринева. Да и что было бы, не откройся Московский университет?

Снова, стало быть, могло случиться и так и сяк, снова решают дело благоприятные или неблагоприятные стечения обстоятельств, но, говоря современным языком, модель одна. И если пути трех недорослей резко расходятся, если один из них становится обаятельнейшим персонажем русской литературы, а другой — и вовсе ее великим творцом, то все равно предостерегающе и даже отчасти фатально реет над ними тень Митрофана Простакова. Или, чтобы приблизить его по времени к Петру Гриневу и Денису Фонвизину, почти ровесникам, скажем: его двойника, родившегося пораньше, когда, кстати, Митрофанова порода была и погуще, и посильнее.

Митрофан — опасность, реализовавшаяся полностью. Исступленная холопка Еремеевна, фурия-мать, ничтожество-отец — какое стечение неблагоприятных обстоятельств! И ни одного — в соответствии с замыслом сатирика — благоприятного. Оттого Митрофан наиболее логичное воплощение закономерности, ибо общие законы должны учитывать случайность, но не могут на нее рассчитывать. Пусть даже Наполеонов насморк помог Веллингтону разбить его, допустим; но значит ли это, что английский военачальник должен был строить план сражения с учетом состояния слизистой оболочки неприятеля?

Гринев… однако с ним случай совсем особый. Пушкин позволил себе прекрасную нелогичность, проницательно замеченную Мариной Цветаевой.

За несколько месяцев Петруша, собрат Митрофанушки, проходит путь, который и за долгие годы пройти трудно. Даже невозможно — потому что слишком много своего, личного дарит герою его гениальный творец:

«Да и пиитом-то Пушкин Гринева, вопреки всякой вероятности, сделал, чтобы теснее отождествить себя с ним. Не забудем: Гринев-то в Оренбург попал за то и потому, что до семнадцатого годочку только и делал, что голубей гонял. Не забудем еще, что в доме его отца, кроме „Придворного календаря“, никаких книг не было. Пушкин, правда, упоминает, что Гринев стал брать у Швабрина французские книги, но от чтения французских книг до писания собственных русских стихов — далеко».

Добавим, что непонятно и то, каким образом Гринев эти книги читал: сам ведь сообщил, что не он учился у Бопре французскому, а тот у него — российскому.

Не станем копаться в причинах этого феномена, отметим лишь одну, кажется, несомненную: свободу пушкинского художественного мышления, позволившую ему на заре (и сразу — на вершине) реализма оказаться независимым от слишком строгого следования его законам.

Так с Петрушей; Митрофану и счастливый произвол автора не поможет. Герой комедии, он достойный и неизбежный плод злонравия, законченный в противоестественном своем развитии, и даже служба, на которую его, как и Гринева, посылают, нравственно его, такого, не выправит. Разве что насильно принудит приносить обществу хоть какую-то пользу.

(Правда, соблазнительно вспомнить судьбу недоросля, которого прочили Митрофану в непосредственные прототипы: тот, говорят, увидав на сцене свои пороки, так устыдился, что принялся за ученье. Учился в Страсбурге и Дрездене, изучил несколько языков, узнал историю, философию, литературу, музыку, скульптуру, живопись, сам был превосходным художником, дружил с Крыловым, Гнедичем, Пушкиным, Брюлловым, стал директором Публичной библиотеки и президентом Академии художеств — стал Алексеем Николаевичем Олениным.

Наверное, связь его с Митрофаном — выдумка, а хочется верить; чтоб действие словесности и в самом деле могло быть столь могучим и непосредственным…)

Путь третьего недоросля, Дениса Фонвизина, как было говорено, оказался огражден от опасностей счастливыми случайностями. И наисчастливейшая — сам Фонвизин, его душа, его воля, его талант, то, что могло решить судьбу в странную ту эпоху.

Уже могло решить: при какой-нибудь Анне Иоанновне талант, да еще такого рода, заглох бы, едва показав ростки.

Или даже не догадался бы о собственном предназначении.

Фонвизин осознал и отыскал себя, пророс сквозь пласты косности и невежества, еще царящих; он шел как бы наперекор эпохе. Но и благодаря ей, с нею — тоже, ибо то было время начал и обещаний, надежд внизу и уступок сверху, время, когда завидно много зависит от собственных твоих сил… или хоть кажется, что зависит: иллюзия свободы тоже питательна, она одна может ободрить талант и дать ему раскрыться. Другое дело, что потом призрачность ее обернется ударом раннего мороза и гибелью в расцвете. Но и на том спасибо, что дали расцвести.

С университета, разумно-нелепого детища нелепо-разумной эпохи, и начались отношения Дениса Ивановича с нею. Вечное: наперекор — и благодаря.