РУССКИЙ НА ЧУЖБИНЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

РУССКИЙ НА ЧУЖБИНЕ

На любой из этих вопросов можно ответить: да, дело и в этом. Хотя бы в какой-то мере. Но желанной разгадки все равно не будет. Ибо страстная хула европейской жизни порождена не объективностью. Напротив, тенденцией субъективнейшей, упрямой.

Слова о французах, имеющих право вольности, но живущих в рабстве, — это полуфраза, полумысль, то есть мысль, намеренно мною переполовиненная. Потому что Фонвизин сталкивает один народ с другим, чужеземный порядок примеряет к отечественному:

«Рассматривая состояния французской нации, научился я различать вольность по праву от действительной вольности. Наш народ не имеет первой, но последнею во многом наслаждается. Напротив того, французы…» — тут-то и следует пассаж о вольности, оборачивающейся тягчайшим рабством.

Вот двигатель мысли: наблюдая чужое, Фонвизин думает о родном. Он и тут писатель внутренний. Все внешнее, «ихнее» — материал для сравнений, споров, патриотической ревности.

Материал невыдуманный. Через пять лет по Европе проедут еще двое русских путешественников — граф и графиня Северные (под таким псевдонимом, взятым не для тайны, а из этикета, полускроются Павел Петрович и Мария Федоровна); и изрядно повзрослевший ученик напишет своему бывшему законоучителю Платону так, словно начитался фонвизинских писем: «Мы протекаем разные земли и правления, но в сих странах кроме картин и тому подобного нечего смотреть, разве плакать над развалинами древних, показывающими, что человек может, когда хорошо управляем, и сколь он от того удаляется, когда управляем, как теперь…»

Добавит благородного негодования и великая княгиня: «Отсутствие личной безопасности страшно для жителей и постыдно для века, который, будучи во многих отношениях просвещенным, должен был бы бороться со всем, что порождает расстройство и тьму».

Так удивляются и негодуют лишь тогда, когда глазу открывается нечто новое, в своем отечестве не наблюденное…

Это напишут люди, России не знавшие, во всяком случае, той, с которою только и можно сравнить протекающую мимо Италию, — России народной, крестьянской, разоренной.

А Фонвизин? Он-то ведь не так изолирован, как наследник? Разумеется. Однако, как увидим после, и ему недостало заботливого интереса даже к тем душам, что волею Панина попали под его помещичье покровительство. Так что и он с крепостными не накоротке — а они, те россияне, которые одни могли бы сравнить свое положение с общественным низом Европы, не путешествовали. Разве в качестве слуг. И, случалось, голосовали ногами; от добродушного Дениса Ивановича, и от того в Карлсбаде удрал слуга Сёмка.

Что говорить, бедность европейского крестьянина могла ужаснуть. В значительной части Германии повинности крестьян были тяжелее, чем у нас, а в Италии и во Франции — не легче нашего. Зато не было барщины. Зато не было того произвола, в котором русский крепостной, «в законе мертвый», и голоса не мог подать — в наибуквальнейшем смысле, под страхом Сибири и кнутобойства.

Фонвизин «имел в виду только экономическое положение крестьян, забывая об юридическом», — заметил Плеханов.

А это важно.

Да, «вольность по праву» может быть дарована широким жестом закона и тут же отъята жадными лапами землевладельца, чиновника или судейского крючка; это так, и трудно не согласиться с блистательным умозаключением Фонвизина:

«Первое право каждого француза есть вольность; но истинное, настоящее его состояние есть рабство, ибо бедный человек не может снискивать своего пропитания иначе, как рабскою работою, а если захочет пользоваться своею вольностию, то должен будет умереть с голоду. Словом, вольность есть пустое имя и право сильного остается правом превыше всех законов».

Но в России не было даже жалкой вольности помереть с голоду, хоть таким образом распорядившись своей жизнью, — что в правовом отношении не шутка и не пустяк; как же не хочет понять этого тот, кто вот-вот станет автором «Рассуждения о непременных законах», где будет сказано, что два главнейших пункта законодательства — «вольность и собственность» (а ведь и жизнь — собственная)?

Да, революция в Европе рождена была нехваткой свободы — подлинной, а не словесной. Но она, то есть свобода, родилась, пришла и стала в конце концов всенародной, чего в России не было. Покуда быть не могло. Да и не стало…

Несвободный француз основал республику, а свободный Фонвизин (не говоря уж о российском крепостном) о ней и помыслить не в состоянии. Вот и ответ, где более было вольности…

А ко всему прочему отвращение Дениса Ивановича вызвали и те, кто… Но — цитата.

В своей книге Петр Андреевич Вяземский больше всего негодовал на Фонвизина вот за что и за кого:

«Даламберта, Дидерота, Мармонтеля описывает он шарлатанами, обманывающими народ за деньги, побродягами, таскающимися по передним вельмож для испрашивания милостыни, — Даламберта, коего бескорыстие обратило на него внимание всей Европы, когда он отказался от обольстительного приглашения Екатерины!..»

Вяземский ведет речь о 1762 годе, когда едва воцарившаяся Екатерина предложила Д’Аламберу взять на себя воспитание Павла, обещав огромное жалованье — 50 тысяч. Но, как выразился один историк, «по примеру Диогена философ отказался покинуть свою бочку», хотя был ненамного богаче древнего киника. Императрице Д’Аламбер ответствовал в выражениях благодарственных, сказав, что мог бы сделать из наследника разве что порядочного геометра, а отсюда далеко до великого императора; в письме к Вольтеру был откровеннее, написав, что побаивается за свой геморрой, коим в России болеть опасно (намек на официальную версию смерти Петра Третьего). Словом, уж он-то, кажется, заслужил право быть защищенным от упреков в корыстолюбии, но Фонвизина это ничуть не смутило, и в письмах его язвительно рассказано, как Д’Аламбер с «вралем» Мармонтелем явились в переднюю к русскому полковнику Неранчичу, путешествующему брату отставного царицына фаворита Зорича: «…они сею низостью ласкались чрез Неранчича достать подарки от нашего двора».

«Искательства его и других энциклопедистов, — защищал Д’Аламбера Вяземский, — были не подлость, а политические домогательства: им нужен был союз дворов и вельмож, чтобы утвердить свое положение: тем более что во Франции они угрожаемы были правительством». И казалось, кому, если не Фонвизину, преотличнейше знавшему, как литератору его века (особенно русскому) нужен союз двора или хоть влиятельного вельможи, Елагина либо Панина, внять этой истине, не дожидаясь поправки из века девятнадцатого? Но — не внемлет, быть может не прощая Вольтеру и энциклопедистам обожествления Екатерины, которую сам он уже возненавидел, и полагая, что столь неблагонравную императрицу можно хвалить только из ласкательства и корысти.

(Конечно, он не прав; надежды просветителей на нее связаны с воплощением их идеала, и Вольтер не только льстит ей в глаза, но и за глаза пишет о ней, обращаясь к Дидро: «Ну вот, прославленный философ, что скажете вы о русской императрице?.. В какое время живем мы! Франция преследует философию, скифы ей покровительствуют».)

Как бы то ни было, у Вяземского находились основания упрекать Фонвизина в недоброжелательстве; характер претензий Дениса Ивановича к великим людям Франции вообще поразителен:

«Из всех ученых удивил меня д’Аламберт. Я воображал лицо важное, почтенное, а нашел премерзкую фигуру и преподленькую физиономию… Д’Аламберты, Дидероты в своем роде такие же шарлатаны, каких видал я всякий день на бульваре; все они народ обманывают за деньги, и разница между шарлатаном и философом только та, что последний к сребролюбию присовокупляет беспримерное тщеславие».

Только один Тома, «Томас», заслужил благоволение сурового россиянина; не оттого ли, что Фонвизину случилось быть его переводчиком?

«Исключая Томаса, который кажется мне кротким и честным человеком, почти все прочие таковы, что гораздо приятнее читать их сочинения, нежели слышать их разговоры».

Не удостоился хулы и Руссо, но кто знает, может, только потому, что Фонвизин, весьма желавший его повидать, удовлетворить желания, к несчастью, не смог: Жан-Жак внезапно умер, и фонвизинские письма этих дней полны слухов о причине смерти, поспешных и оттого разноречивых и таинственных. Будь иначе, глядишь, и сам Руссо чем-нибудь да раздосадовал бы его и вновь последовало бы заключение, что приятнее его читать, чем видеть и слышать.

Если что и поразило разочарованного, так это немыслимое для России чествование, которое парижский люд устроил Вольтеру: великий изгнанник получил наконец разрешение вернуться на родину. Подробнейше излагает Денис Иванович все виденное: и то, как актеры увенчали своего кумира лавровым венком, и то, как толпы народа с факелами провожали его карету, кучеру которой было приказано ехать шагом, и кричали непрестанно: «Vive Voltaire!» Не позабыл он поведать и о том, что Катерине Ивановне посчастливилось даже получить от прославленного старца комплимент:

«Оглянувшись на жену мою, приметил он, что мы нарочно для него остановились, и для того имел аттенцию, к ней подойдя, сказать с видом удовольствия и почтения: „Madame! Je suis bien votre serviteur tr?s humble“[31]. При сих словах сделал он такой жест, который показывал, будто он сам дивится своей славе».

Все тут есть: и любопытство человека, непривычного к подобным зрелищам, и почтительное восхищение, тщательно сдерживаемое, однако выдающее себя; есть и суд не слишком благожелательный. Пожалуй, Вяземский и тут не был не прав, пожалевши, что Фонвизин не нашел в душе должного умиления и сочувствия знаменитому собрату, — хотя этого еще трудно было ждать от писателя, на чьей родине его должность пока не окружена таким почетом. Это и слышится в упреке публике, которая на спектакле бешено приветствует Вольтера, «потеряв всякую благопристойность»; это и делает озадаченными строки письма к Петру Панину:

«Прибытие Волтера в Париж произвело точно такое в народе здешнем действие, как бы сошествие какого-нибудь божества на землю. Почтение, ему оказываемое, ничем не разнствует от обожания. Я уверен, что если б глубокая старость и немощи его не отягчали и он захотел бы проповедовать теперь новую какую секту, то б весь народ к нему обратился».

Для России все это впереди: обожание молодого Пушкина и толпы возле дома на Мойке, где он доживает последние часы, похороны Некрасова или Достоевского, взоры всей страны, обращенные в Ясную Поляну…

Нет, что ни говори, взгляд Фонвизина не искал нетерпеливо французской вольности, не слишком огорчился, не найдя, и, главное, не стал от этого пристрастнее взирать на отечественное рабство.

Уже в николаевскую эпоху совершит свое удивительное путешествие в Россию маркиз де Кюстин. Роялист, внук и сын слуг короля, посланных Робеспьером на гильотину, он станет искать на самодержавном Севере своего политического идеала и будет принят Николаем с радушием, которое подкреплено расчетом: как и бабке его, царю нужны европейские восхвалители. Но покинет Кюстин империю в полном смысле другим человеком.

Он не станет врагом страны и народа. «Теплое начало его души, — скажет о Кюстине Герцен, во многом с ним не соглашаясь, — сделало особенно важной эту книгу; она вовсе не враждебна России. Напротив, он более с любовью изучал нас и, любя, не мог не бичевать того, что нас бичует». То есть — самовластия.

С последней страницы своей книги Кюстин обратится к соотечественникам:

«Когда ваши дети вздумают роптать на Францию, прошу вас, воспользуйтесь моим рецептом, скажите им: поезжайте в Россию! Это путешествие полезно для любого европейца. Каждый, близко познакомившийся с царской Россией, будет рад жить в какой угодно другой стране. Всегда полезно знать, что существует на свете государство, в котором немыслимо счастье, ибо по самой своей природе человек не может быть счастлив без свободы».

А вот рассуждения возвращающегося на родину Дениса Ивановича:

«Словом, сравнивая и то и другое, осмелюсь вашему сиятельству чистосердечно признаться, что если кто из молодых моих сограждан, имеющий здравый рассудок, вознегодует, видя в России злоупотребления и неустройства, и начнет в сердце своем от нее отчуждаться, то для обращения его на должную любовь к отечеству нет вернее способа, как скорее послать его во Францию. Здесь, конечно, узнает он самым опытом очень скоро, что все рассказы о здешнем совершенстве сущая ложь, что люди везде люди, что прямо умный и достойный человек везде редок и что в нашем отечестве, как ни плохо иногда в нем бывает, можно, однако, быть столько же счастливу, сколько и во всякой другой земле, если совесть спокойна и разум правит воображением, а не воображение разумом».

Один посылает ропщущего в Россию; другой — во Францию. Болезни разные, разные и лекарства, но схож способ лечения.

Пожалуй, общий и недостаток подобных рецептов, как ни различны между собою острая ненависть Кюстина к отсутствию свободы и готовность Фонвизина признать, что русские крестьяне наслаждаются действительной вольностью. Дурной пример любой чужой страны — сомнительный повод для успокоения отечественного ропота; по крайней мере, Дениса Ивановича трудно поздравить с таким приобретением:

«Много приобрел я пользы от путешествия. Кроме поправления здоровья, научился я быть снисходительнее к тем недостаткам, которые оскорбляли меня в моем отечестве…» Хотя и тут не стоит спешить с окончательным приговором: как-никак этот благодушествующий господин вскоре возьмет да и напишет «Недоросля».

Вообще, происходит какое-то странное отчуждение от собственных произведений. Ну хорошо, «Недоросля» он еще только напишет, однако «Бригадира» ведь уже написал. Откуда же тут, рядом, в этом самом письме, еще и такое признание: «Со всем тем, я очень рад, что видел чужие край. По крайней мере не могут мне импозировать наши Jean de France»?

Но эти Жаны де Франс, Иоганны из Франции, дурни Иванушки, петиметры, отчуждающиеся от отчизны в сердце своем, ему давно уж не импозируют — именно с «Бригадира»!

За противоречиями дело не станет и далее, и они не из тех, на которых стоит ликующе ловить автора. Конечно, много в его письмах неприятно поражающего, даже смешного (откуда иначе взялась бы непочтительная аналогия с чеховским Камышевым?), но наше-то дело — не осудить и не вознести, а понять. И тут даже летучая фраза, оговорка, случайность может обнажить значительность размышлений, таких, казалось бы, наивных. «Логика противоречий», — выразился однажды Тургенев.

Уж как порицает Фонвизин безрассудного и безнравственного француза, и вдруг:

«Достойные люди, какой бы нации ни были, составляют между собою одну нацию. Выключа их из французской, примечал я вообще ее свойство».

Мысль замечательная, достойная, вечная, и как неожиданно корректирует она ворчливую фонвизинскую предвзятость…

Итак, попробуем понять. Даже эту самую предвзятость, черту в любом случае не отменную.

Она прежде всего имеет корни исторические. «Стольник, например, Лихачев, — писал Аполлон Григорьев, вспоминая события давнего 1659 года, — ездивший от царя Алексея Михайловича править посольство во град Флоренск к дуку Фердинандусу, носил в душе крепко сложившиеся, вековые типы, в которых он никогда не сомневался и дальше которых он ничего не видел. Его непосредственное отношение к жизни, вовсе ему чуждой, так дорого, что нельзя без искреннего умиления читать у него хотя бы вот это: „В Ливорне церковь Греческая во имя Николая Чудотворца и протопоп Афанасий… да в Венеции церковь же Греческая, а больше того от Рима до Кольского острова нигде нет благочестия“… Вы понимаете всю неразорванность этого взгляда, всю цельность и известную красоту типа, лежащего в его основании. Тип этот, наследованный от предков, — завещанный предками, — ни разу еще не сличал себя с другими жизненно-историческими типами. Он есть до того простое и наивное верование, что скажется скорее комическим взглядом на все другие типы, чем сомнением в себе и в своей исключительной законности…»

Замечено будто бы непосредственно о Денисе Ивановиче, да он и впрямь появляется рядом с послами Алексея Михайловича:

«…и будет ли это Лихачев во Флоренции, Чемоданов в Венеции… наконец, в эпоху позднейшую, даже Денис Фонвизин в разных иностранных землях, — вы в них верите, вы их понимаете, вы их любите, — разумеется, если вы — кровный русский».

Категоричность Григорьева порождена его страстным почвенничеством, а не исторической объективностью (и тут страсть оказывается выше очевидности). Даже будучи кровным русским, вовсе не обязательно умиляться допетровской российской неподвижности — тем более что тип, отказывающийся сличать себя с иноземными типами, не был единственным в России, не стоявшей на месте.

Уже при сыне Алексея Петре посланники его воспринимают европейский обычай с изумлением, однако не без почтения: «…венециане, — пишет Петр Андреевич Толстой, — живут весело, никто ни от кого ни в чем страха не имеет, всякий делает по своей воле, кто что хочет». А побывавший во Франции Артамон Матвеев сообщает: «Король, кроме общих податей, хотя самодержавный государь, никаких насилований не может, особливо ни с кого взять ничего, разве по самой вине, по истине, рассужденной от парламента… Дети их (знати, — Ст. Р.)никакой косности, ни ожесточения от своих родителей, ни от учителей не имеют, но в прямой воле и смелости воспитываются и без всякой трудности обучаются своим наукам».

Посланник Алексея Михайловича не заметил в чужих краях никакого благочестия (не мог и не хотел); послы Петра Алексеевича смогли, захотели и увидели то, что не понравиться при всей своей непривычности не могло.

В фонвизинской России, уже давно стакнувшейся с Европою, дело переменилось тем более, и его настроения были вовсе не общеприняты. Покровитель его Никита Иванович впадал при случае даже в иную крайность.

«Как между протчим, — записывает Порошин, — разговорились о езде Его Превосходительства из Швеции сюда, и дошла речь до города Торнео, то спросил Его Высочество, каков этот город? Его Превосходительство ответствовал, что дурен. Государь Великий Князь изволил на то еще спросить: хуже нашего Клину или лутче? Никита Иванович изволил ему на то сказать: „Уж Клину-то нашего конечно лутче. Нам, батюшка, нельзя еще, о чем бы то ни было, рассуждать в сравнении с собою. Можно рассуждать так, что это там дурно, это хорошо, отнюдь к тому не применяя, что у нас есть. В таком сравнении мы верно всегда потеряем“.

Одним словом, не то чтобы Фонвизин, подобно стародавнему стольнику, „носил в душе крепко сложившиеся, вековые типы“, не то чтобы некуда было ему податься из этой традиции, — были и другие примеры, и другие традиции. И хотя Вяземский называл ум Дениса Ивановича „слишком заматерелым, от оригинальности своей или самобытности односторонним“, неспособным к восприятию чужих стихий; хотя и говорил, что ум этот — „коренной русский, он на чужбине был как-то не у места и связан“; хотя есть в этом несомненная истина, однако не вся. Вероятно, даже не главная.

Предвзятость Дениса Ивановича — главным образом не наследие прошлого, а предвосхищение будущего.

Она еще не отложилась в стереотип, как бывает со всем традиционным. Она индивидуальна, как все новое. Тем более — преждевременное. Потом, гораздо позже, и она станет общей добычей, достанется даже чеховскому уроду Камышеву (потом, позже, — вот отчего не способна унизить Фонвизина эта комическая аналогия); пока же она говорит о крупности и значительности — души, ума, взгляда.

„Словом сказать, господа вояжеры лгут бессовестно, описывая Францию земным раем“… Как помним, именно эту мысль вызвала у Фонвизина злосчастная свинья, палимая на главной улице Лиона. Повод ничтожен, да его, кажется, и вообще не нужно. Мысль эта постоянно на уме у путешественника.

„Правду ты пишешь, что у нас в России обманывают без милосердия Кары, Машковы и прочие, говоря о здешней земле, как о земном рае“.

„Я думал сперва, что Франция, по рассказам, земной рай, но ошибся жестоко“.

Жестоко? Так ли? Кажется, что не особенно:

„Ни в чем на свете я так не ошибался, как в мыслях моих о Франции. Радуюсь сердечно, что я ее сам видел и что не может уже никто рассказами своими мне импозировать. Мы все, сколько ни на есть нас, русских, вседневно сходясь, дивимся и хохочем, соображая то, что видим, с тем, о чем мы, развеся уши, слушивали. Славны бубны за горами — вот прямая истина!“

„Радуюсь сердечно“ — это мало похоже на разочарование, да еще жестокое. Удивительное дело: впечатление таково, что, представляя Францию земным раем, Фонвизин все время хотел обмануться. Оттого и обрадовался. Как говорится, сошлось с ответом — но ответ-то был заготовлен заранее.

Позже французский историк Моран, повествуя о посещении своей родины великокняжеской четой, Павлом и Марией, и отнюдь не приукрасив тогдашнего бедственного положения Франции, скажет вскользь и, кажется, не без иронии:

„Один русский поэт, посетивший Францию в 1778 г., фон-Визин, заметил, что крестьяне были по уши в грязи. Разумеется, они мало походили на добрых поселян, тихих, скромных, признательных, простота сердца которых, по книгам Руссо, приводила в умиление Марию Федоровну“.

Конечно, Фонвизин не был так глуп, чтобы путать литературу и реальность: законы словесности были отлично ему известны, да и доверчивости не было. Напротив, была наперед заданная недоверчивость. Ему непременно надобно было, чтобы Франция не оказалась земным раем, а когда так и вышло, то он возликовал, как человек, опытным путем подтвердивший свое великое открытие.

Что же он открывал?

Он открывал, сам того ясно не понимая, нечто новое в общественном российском сознании…

Пришла наконец пора вернуться к словам Достоевского о „французском кафтане“, неожиданно написавшем „Бригадира“; к разговору, который мы, едва начав, оборвали.

„Рассудка француз не имеет, — писал Федор Михайлович в „Зимних заметках о летних впечатлениях“, слегка вольно пересказывая Фонвизина, — да и иметь его почел бы за величайшее для себя несчастье“. Эту фразу написал еще в прошлом столетии Фонвизин, и, Боже мой, как, должно быть, весело она у него написалась. Бьюсь об заклад, что у него щекотало от удовольствия на сердце, когда он ее сочинял. И кто знает, может, и все-то мы после Фонвизина, три-четыре поколенья сряду, читали ее не без некоторого наслаждения. Все подобные, отделывающие иностранцев фразы, даже если и теперь встречаются, заключают для нас, русских, что-то неотразимо приятное».

Достоевский тут же оговаривается и отговаривается: «Пожалуй, это чувство и нехорошее…» — а все же перекличка с Аполлоном Григорьевым, с его уверенностью, что надобно любить неспособность к восприятию чужого, очевидна. Да и неудивительна: сам Достоевский весьма сочувствовал почвенничеству и не сочувствовал западничеству.

Удивительно другое — то, что Достоевский предположил, будто фонвизинская мысль не была чужда и одному из врагов славянофильства:

«Мы, разумеется, бранимся, если нас в этом подозревают, и при этом вовсе не притворяемся, а между тем, я думаю, сам Белинский был в этом смысле тайный славянофил. Помню я тогда, лет пятнадцать назад, когда я знал Белинского, помню, с каким благоговением, доходившим даже до странности, весь этот тогдашний кружок склонялся перед Западом, то есть перед Францией преимущественно. Тогда в моде была Франция — это было в сорок шестом году… И что же? В жизнь мою я не встречал более страстно русского человека, каким был Белинский… Так вот, кто знает, может быть, это словцо Фонвизина даже и Белинскому подчас казалось не очень скандальным. Бывают же минуты, когда даже самая благообразная и даже законная опека не очень-то нравится».

Можно поверить, что о Белинском здесь сказана чистая правда. Сам он косвенно ее и подтвердил — тем, что, высоко оценив «письма к вельможе», скандальной фразе и, главное, всему непримиримому тону отпора не дал. Не поддержал, но и не отверг, будто бы не заметил… может быть, именно оттого, что эта соломинка не в чужом глазу, а и в своем тоже?

То, что могло быть с Белинским, с Фонвизиным не могло не быть. В его время как раз начинался мощный рост национального самосознания (самоосознания!), и слова Вяземского о том, что государыня-немка «хотела переделать нас в русских», ежели и не вполне точны, то разве потому, что дело не в немкином хотении, а в ходе истории, в центростремительной тяге Российского государства, по-плотницки сколоченного Петром, разваливавшегося при Аннах и Биронах, собирающегося в еще нескладное, но уже неразложимое целое при Екатерине.

Даже враги, Панин и Потемкин, ревностно делают одно дело, одному служат; повышенное государственное сознание — вот отличие русского человека восемнадцатого столетия. Еще далеко до времен, когда станет возможным и естественным декабристское сознание, и лучшие люди России, стремящиеся служить общему благу, пока что идут вместе с властью. Или хотя бы стараются идти — как Панин, Фонвизин.

Другого пути еще нет. Разве что для белых ворон — для Радищева…

После-то возникнет и центробежность, и во имя любви к стране (опять-таки к ней) человек станет отпадать от государства: возникнет ненавидящая любовь Чаадаева, трезвая горечь пылкого Белинского, нетерпеливый гнев Чернышевского, — это о нем, подытоживая, скажет в 1914 году Ленин:

«Мы помним, как полвека тому назад великорусский демократ Чернышевский, отдавая свою жизнь делу революции, сказал: „Жалкая нация, нация рабов, сверху донизу — все рабы“. Откровенные и прикровенные рабы-великороссы (рабы по отношению к царской монархии) не любят вспоминать об этих словах. А, по-нашему, это были слова настоящей любви к родине, любви, тоскующей вследствие отсутствия революционности в массах великорусского населения».

Здесь — признание преемственности, не только непосредственной; нет, ее корни протяженны и глубоки. Ленин обращался к Чернышевскому, который, в свою очередь, тоже не начинал, а продолжал путь, идущий издалека. Тоскующая любовь, сказал Ленин; что ж странного, если мы находим аналог для его слов в глубине времен?

«Что есть любовь к Отечеству в нашем быту? — спрашивал еще Вяземский. И сам отвечал: — Ненависть настоящего положения. В этой любви патриот может сказать с Жуковским:

В любви я знал одни мученья.

Какая же тут любовь, спросят, когда не за что любить? Спросите разрешения загадки этой у строителя сердца человеческого. За что любим мы с нежностью, с пристрастием брата недостойного, сына, за которого часто краснеем?»

(Какова цепочка: Жуковский — Вяземский — Ленин!)

Это почувствовано независимо от Чаадаева, но вместе с ним: слова Вяземского относятся к 1829 году. Примерно тогда же он напишет в книге «Фон-Визин»: «Просвещенная любовь может негодовать и ненавидеть», презрительно осмеяв любовь невежественную, подобную страсти Простаковой к Митрофанушке. Так что как ни необычна чаадаевская фигура, ее самовыявление естественно для эпохи, а идеи по-своему даже традиционны.

По крайней мере, та из них, что в нашем разговоре идет к делу.

Естественный парадокс: само непримиримое западничество Чаадаева, сопряженное с уничижительной критикой России и ее истории, с призывом к духовному единению с католической Европою, неотрывно от осознания российского мессианства:

«Мы призваны решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идеи… ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество».

Вот оно, русское уничижение паче гордости!

Тут человек чем далее отчуждается от отчизны, тем ближе к ней оказывается. Чем яростнее клянет, тем яростнее любит. И когда один из людей чаадаевской породы, Печерин, эмигрант, принявший католичество, ставший монахом-иезуитом, после и оттуда ушедший, писатель, исповедальным характером своей книги «Замогильные записки» и даже ее капризно-естественным стилем предвосхитивший литературу двадцатого века, чуть ли не Розанова, — словом, когда этот по-новому странный чудак заявляет: «Как сладостно — отчизну ненавидеть!» — в его кощунстве все тот же комплекс любви-ненависти, уничижения-гордости.

Вот эти строки:

Как сладостно — отчизну ненавидеть

И жадно ждать ее уничтоженья!

И в разрушении отчизны видеть

Всемирную денницу возрожденья!

Я этим набожных господ обидеть

Не думал: всяк свое имеет мненье.

Любить? — любить умеет всякий нищий,

А ненависть — сердец могучих пища.

Всемирная денница — никак не мельче! Конечно, по Печерину, возрождение должно произойти под знаменем католицизма, а все ж и тут не обойтись без России. Без нее, вставшей из-под родных развалин, миру не выйти на дорогу истины.

Так странно ли, скажите, если ревностный западник Белинский окажется «тайным славянофилом»?

Есть нечто общее между русским западничеством и русским славянофильством: то, прежде всего, что они русские. Николаем Бердяевым было замечено, что наше западничество — явление чисто восточное, ибо только для человека стороннего Запад мог быть идеальной мечтою. Для самого европейца он лишь реальность, нередко ненавистная.

Между прочим, и с географически противоположной стороны возможна подобная же иллюзия: Дидро, совсем не знавший России и издалека очарованный ее императрицей, считал, что преимущество северного колосса в его исторической запоздалости:

«Как счастлив народ, у которого ничего не сделано».

(Что и способствовало надеждам на Екатерину, в чьей власти было якобы по-архимедовски, рычагом разума повернуть подданную ей землю…)

Может быть, эта легко проходимая грань между еще не осознавшим себя славянофильством и еще не оформившимся западничеством (не осознавшими, не оформившимися, но уже живущими, как живет в семечке яблоня), — может быть, эта грань впервые стала столь заметна именно в Денисе Ивановиче Фонвизине.

И для него Запад, Франция были образцом, мечтой, «земным раем»; и ему наскучило, говоря словами Достоевского, ходить на помочах; и он совершил резкий переход к горделиво-национальному самоощущению, к определению избраннической роли России. Почти вторя «ихнему» Дидро.

«Если здесь прежде нас жить начинали, то по крайней мере мы, начиная жить, можем дать себе такую форму, какую хотим, и избегнуть тех неудобств и зол, которые здесь вкоренились. Nоus commen?ons еt ils finissent. Я думаю, что тот, кто родился, посчастливее того, кто умирает».

«Nоus commen?ons еt ils finissent». «Мы начинаем, а они кончают»… Много десятилетий эта мысль еще будет тешить русское сердце.

Я сказал: он совершил переход. Но где этот переход? Он так стремителен, что не уследить глазу: словно его и не было.

Только-только что вольтерьянствовавший «французский кафтан» чуть ли не в самый разгар своего галльского вольнодумства пишет «Бригадира», уже в нем начиная отчуждаться от помочей, а затем перечеркивает Францию в своих тенденциознейших письмах. Но это хоть и быстролетно, однако ж, по крайней мере, совершено в очень определенном, одном направлении.

И вдруг воды идут вспять. Едва Фонвизин, наглядевшись на чужеземные пороки, соглашается примириться с домашними: «Научился я быть снисходительнее к тем недостаткам, которые оскорбляли меня в моем отечестве…»; едва он начнет осваивать эту мысль, способную тешить Простаковых и воспитывать Митрофанов, как уже соучаствует в безыллюзорном «Рассуждении о непременных законах» и пишет беспощадного «Недоросля», где высмеивает их же, Простаковых и Митрофана, и осуждает непросвещенную любовь, плодящую одно злонравие.

Снова — переход? Переворот? Пересмотр? Нет, тут как бы всё в одном, противоречия в цельном, остроугольность в плавно замкнутом кругу; и патриотическая гордость, снижающаяся до тщеславия, и патриотический гнев, возвышающийся до «тоскующей любви»; и Простакова, и Чаадаев.

Непоследовательность? Смутность? Неразборчивость? Это — куда ни шло. Но из этой непоследовательной и смутной неразборчивости, не одному Фонвизину свойственной, потом выкристаллизуются отчетливые идеи, которые надолго овладеют русскими умами, идеи противоборствующие, но и родственные, а пока иначе и быть не может: любое предвосхищение и слитно, и смутно.

К тому ж дело и в характере века. Крутом, крупном, центростремительном