СЛАВНЫ БУБНЫ ЗА ГОРАМИ
СЛАВНЫ БУБНЫ ЗА ГОРАМИ
Так или иначе, в августе 1777 года начат был путь, маршрут которого мы с точностью можем восстановить, ибо на протяжении дороги Фонвизин не переставал вести «журнал нашего вояжа», то есть попросту отправлял письма двум близким, хотя и по-разному, людям: все той же сестре Фене и Петру Ивановичу Панину.
Сперва супруги заехали в собственное витебское имение — окинуть его хозяйским глазом. Потом через Смоленск, Оршу, Борисов и Минск тронулись к Варшаве, в которую и приехали спустя шестнадцать дней тряски по скверным дорогам с остановками в скверных трактирах (тому и другому разгневанный Денис Иванович воздал должное, а может быть, и сверх должного). Зато в Варшаве ждал их прием более чем радушный, — конечно, не потому, что автора «Бригадира» встречали восторженные читатели: чествовали сотрудника Никиты Панина. Эта рекомендация и далее открывала вход в знатные дома и даже в княжеские и герцогские дворы.
«Журнал» чертит путь супругов по Германии. Дрезден. Лейпциг. Франкфурт-на-Майне. О каждом городе сказано слово, похвальное или не слишком, а о многих и ничего не сказано, ибо они мелькают, как спицы колес дорожной кареты: «что ни шаг, то новое государство. Саксен-Готу, Саксен-Эйзенах, Майнц, Генау и многие немецкие дворы мы проехали, не представляясь…»
Наконец, Франция: Ландо, Страсбург, Безансон, Бур-ан-Бресс, Лион, Ним, Монпелье — цель путешествия. После Фонвизины посетят еще и юг Франции и Париж.
Завидный маршрут, не так ли? К тому ж надежды на целительные свойства вод, климата и лекарей французских счастливо сбываются.
«Благодарю Бога, жена очевидно оправляется. Я имею причины ласкаться, что привезу ее к вам здоровую. Лечить ее взялся первый здешний доктор Деламюр. Он здесь в превеликой славе… Здешнего климата в свете нет лучше… Видно, что Господь возлюбил этот край особенно».
Это из одного письма. Вот другое:
«Мы изрядно поживаем, и жена моя, кажется, в гораздо лучшем состоянии, нежели была».
Третье:
«Мы здесь живем полтора месяца. Благодаря Бога, не было еще ни одного такого дня, в который бы я с женою, за болезнию, со двора не выходили».
Наконец:
«Теперь вы уже знаете, что в Монпелье житье наше было не тщетно».
Чего же лучше? Стало быть, путешествие удалось: знай подсчитывай прибытки и благодушествуй! Но у путешественника словно зубы болят.
Вот он пересек границу Франции. Вот внимание любопытствующего иностранца привлечено непривычным зрелищем — на лучшей лионской улице среди бела дня пылают факелы: «Вообрази же, что я увидел? Господа французы изволят обжигать свинью!» Вот уже негодующий странник взывает к родным порядкам, не в пример лучшим: «Подумай, какое нашли место, и попустила ли б наша полиция среди Миллионной улицы опаливать свинью!» И вот готов сокрушительный приговор — не улице, не Лиону, всей стране:
«Словом сказать, господа вояжеры лгут бессовестно, описывая Францию земным раем. Спору нет, что много в ней доброго; но, не знаю, не больше ли худого».
«Словом сказать» — это венец, конец, усталый итог, и трудно поверить, что автор всего несколько дней во Франции и до Парижа ему ехать и ехать. Да его это и не смущает, он знает все наперед:
«Мы не видали Парижа, это правда; посмотрим и его; но ежели и в нем так же ошибемся, как в провинциях французских, то в другой раз во Францию не поеду. Коли что здесь прекрасно, то разве климат…» (Немного же.)
Не сдержал зарока, поехал и в другой раз — не во Францию, так в Италию, — но велика первоначальная настороженность, и в том же самом письме он не страшится однообразного повтора:
«Остается нам видеть Париж, и если мы и в нем так же ошибемся, как во мнении о Франции, то, повторяю тебе, что из России в другой раз за семь верст киселя есть не поеду».
Это первое письмо из Франции; в третьем с назойливостью повторится то же самое:
«Остается нам видеть Париж, чтоб формировать совершенное заключение наше о Франции; но кажется, что найдем то же…»
Одним словом.
«Славны бубны за горами…»
Ясное дело, если настроиться так с первого разу, то найдешь то, что ищешь. Ищущий — обрящет.
Через двадцать с небольшим лет в своих «Письмах русского путешественника» Карамзин расскажет такую историю. Возле курляндской корчмы он записывает свои дорожные впечатления и слышит, как два путешествующих немца бранят от скуки русский народ. «Я, перестав писать, хладнокровно спросил у них, были ли они в России далее Риги?
— Нет, — отвечали они.
— А когда так, государи мои, — сказал я, — то вы не можете судить о русских, побывав только в пограничном городе.
Они не рассудили за благо спорить…»
Этого простого резона Фонвизин признавать не хочет, суждения его скороспелы и окончательны, и прав, увы, Вяземский, заметивший, что «анекдот путешественника, который, проезжая через один немецкий город, нашел в гостинице рыжую женщину, бившую мальчика, и записал в своих путевых записках: здесь все женщины рыжи и сердиты, — может совершенно быть применен к большей части наблюдений Фон-Визина». Да и кто не отмечал, по-разному ее объясняя или оправдывая, редкостную предвзятость путешествующего Дениса Ивановича…
Категоричность вояжера-неофита не поубавилась с накоплением запаса наблюдений; опыт, пожалуй, даже прибавил уверенности, и характер целой нации предстал перед любопытствующим корреспондентом Фонвизина Петром Паниным в таком виде:
«Рассудка француз не имеет и иметь его почел бы несчастьем своей жизни, ибо оный заставил бы его размышлять, когда он может веселиться. Забава есть один предмет его желаний. А как на забавы потребны деньги, то для приобретения их употребляет всю остроту, которою его природа одарила… Обман почитается у них правом разума. По всеобщему их образу мыслей (заметим, по всеобщему, — Ст. Р.), обмануть не стыдно; но не обмануть — глупо. Смело скажу, что француз никогда сам себе не простит, если пропустит случай обмануть хотя в самой безделице. Божество его — деньги».
И много позже, когда Денис Иванович поедет в Италию и Германию, все то же самое генеральное неприятие не только французского, вообще чужого не оставит его, человека умного, доброго и проницательного (тем все это и удивительнее):
«Здесь во всем генерально хуже нашего: люди, лошади, земля, изобилие в нужных съестных припасах — словом, у нас все лучше, и мы больше люди, нежели немцы».
Вообще, Фонвизин недалеко ушагал от своего кучера, который считал немцев не людьми, а «наравне с гадиною» и бранил их нещадно, что заставляло его хозяина покатываться со смеху, — хотя что ж смешного в национальной кичливости, оборачивающейся шовинистической ненавистью?
Так трактована Германия. Так позже будет отщелкана Италия:
«Образ жизни итальянский, то есть весьма много свинства».
«И комары итальянские похожи на самих итальянцев: так же вероломны и так же изменнически кусают».
«Итальянцы все злы безмерно и трусы подлейшие…»
«Я до Италии не мог себе вообразить, чтоб можно было в такой несносной скуке проводить свое время, как живут итальянцы»; заметим, что по-итальянски Денис Иванович не выучился, итальянцы, по его же признанию, плохо знают французский, — откуда ж такая уверенность?
И даже:
«Вообще сказать можно, что скучнее Италии нет земли на свете: никакого общества и скупость прескаредная».
Я сознаю, какое испытание в глазах читателя проходит сейчас облик Фонвизина и как звучит вся эта хула для человека современного, на плечах которого горестнейшие опыты национальной разобщенности и ненависти; но призовем на помощь свою способность воспринимать явления прошлого исторически. А репутация самого Фонвизина, слава Богу, и не такое выдержит; так что не будем стесняться правды.
Вот черта, в любом случае и при любых объяснениях несимпатичная: потешаться над тем, что не похоже на свое, привычное, коренное. Допустим, обоснованно предпочтение, отданное петербургской полиции, которая не дозволила бы палить свинью посреди Миллионной или Галерной, — но знаменитый итальянский карнавал, тысячекратно описанный и воспетый, он-то неужто тоже способен не угодить?
Способен, оказывается:
«Карнавал мы застали и четыре дня были свидетелями всех народных дурачеств, а особливо последний день, то есть погребение масленицы. Весь народ ее со свечами хоронил. Такой глупости и вообразить себе нельзя».
То же — в Страсбурге, где непривычною показалась панихида: «…я с женою от смеха насилу удержался». Французская музыка тоже нехороша: «Этаких козлов я и не слыхивал… Жена всегда носит с собою хлопчатую бумагу: как скоро заблеют хором, то уши и затыкает». Кукольный театр, кочующий по улицам (чего лучше, кажется?), и тот не угодил: «Часто найдешь на площадях людей около бабы или мужика, которые, поставя на землю род шкапа с растворенными дверцами, кажут в шкапу куколок. Баба во все горло поет духовные стихи, а мужчина играет на скрипке…» — пока все описано хоть и без восторга, с тем чужедальним остранением, с каким Наташа Ростова смотрела оперу, раздражавшую великого автора, и все же достаточно спокойно… ан нет! Тут же следует непременный вывод: «…словом, народ праздный и зазевывается охотно, а притом и весьма грубый». И еще решительнее: «Правду сказать, народ здешний с природы весьма скотиноват. Я думаю, что таких ротозей мало водится».
Многому неприязненно дивится наш путешественник: то тому, что некая маркиза, ежели нету у нее гостей, не смущается спуститься для обеда на собственную поварню (припомним заодно, как фраппировала Фонвизина простота нравов, когда солдат, выставленный у губернаторской ложи, не побоялся войти в нее и спокойно смотреть спектакль рядом со своим командиром); то начнет хохотать уже не над чужой панихидою, но над чужим языком, между прочим красивейшим, однако чужим:
«A propos надобно сказать тебе нечто и о польских спектаклях. Комедий видели мы с десяток, переводных и оригинальных. Играют изрядно; но польский язык в наших ушах кажется так смешон и подл, что мы помираем со смеху во всю пиесу…»
Если все же позволить себе исторически забыться и довериться лишь современному восприятию, то это — вульгарно, пошло, даже ничтожно. Да и почему современному? Скажем, для Чехова подобное давно уже именно ничтожно, пошло, вульгарно; оно — достояние шаржа, а не анализа:
«Согласен, французы все ученые, манерные, это верно… Француз никогда не позволит себе невежества…»
Положим, Денис Иванович счел бы, что чеховский помещик Камышев излишне либерален:
«Дворянство французское по большей части в крайней бедности, и невежество его ни с чем не сравненно».
«…Вовремя даме стул подаст, — продолжает Камышев великодушно признавать достоинства ненавистного француза, — раков не станет есть вилкой, не плюнет на пол…»
Пожалуй, Фонвизин и тут бы воспротивился. Его самого манеры и обеденный обычай французов раздражали:
«Белье столовое во всей Франции так мерзко, что у знатных праздничное несравненно хуже того, которое у нас в бедных домах в будни подается. Оно так толсто и так скверно вымыто, что гадко рот утереть». Дыры на салфетках голубыми нитками зашиты, лакеи за столом прислуживают дурно. И главное, не по-нашему: «…блюд кругом не обносят, а надобно окинуть глазами стол и что полюбится, того спросить чрез своего лакея… Рассуди же: коли нет слуги, кому принести напиться, кому переменить тарелки, кого послать спросить своего блюда?»
Но воротимся к чеховскому бурбону. Итак:
«Француз… раков не станет есть вилкой, не плюнет на пол, но… нет того духу! Духу того в нем нет! Я не могу только вам объяснить, но, как бы выразиться, во французе не хватает чего-то такого, этакого… чего-то такого… юридического».
Как помним, Денис-то Иванович объяснить мог: «Рассудка француз не имеет… Обман почитается у них правом разума… Честных людей во всей Италии, поистине сказать, так мало…» И, стыдно признаться, как добросовестное эхо, отзывается из чеховской прозы ему, умнице, болван Камышев:
«Безнравственный народ! Наружностью словно как бы и на людей походят, а живут, как собаки…»
Может быть, даже отзывается как эхо слабое: фонвизинский кучер, не опровергнутый хозяином, шел дальше — гадина гаже собаки.
Снова Чехов:
«Взять хоть, например, брак. У нас коли женился, так прилепись жене и никаких разговоров, а у вас черт знает что. Муж целый день в кафе сидит, а жена напустит полный дом французов и давай с ними канканировать».
Фонвизин:
«Вообще тебе скажу, что я моральною жизнию парижских французов очень недоволен… Пустой блеск, взбалмошная наглость в мужчинах, бесстыдное непотребство в женщинах, другого, право, ничего не вижу… Весь растрепан, побежит au Palais-Royal, где, нашед целую пропасть девок, возьмет одну или нескольких с собою домой обедать».
И — канканирует…
Что же все-таки произошло? Как такое мог почувствовать, подумать и, больше того, написать человек не вульгарный, не пошлый, не ничтожный? Напротив того, весьма утонченный, ново и остро мыслящий, великий? Может быть, случился какой-то необъяснимый, хоть и затяжной, припадок мизантропии?
Последний вопрос риторичен, однако для полной ясности ответим и на него. Нет, разумеется; Фонвизин не утратил в путешествии отличных своих добродетелей. Ума-то уж во всяком случае. Да и признательности тоже: не все он хулит, многое хвалит, если без особого жару (жар пополам не делится, он отдан чему-то одному, и мы еще попробуем понять, чему же и отчего), то с полной искренностью. Одобряет архитектуру, климат, врачей (еще бы, подняли на ноги Катерину Ивановну), гостеприимство, кухню, в которой, как выученик гастронома Панина, толк знает. И меж городами делает различие: Лион, хотя и палили в нем безобразно и публично свинью, все же заслужил одобрение, а Марсель и того более: «Вот город, в котором можно жить с превеликим удовольствием и который мне несравненно лучше и веселее Лиона показался».
При всей национальной щепетильности добросовестно отметил Фонвизин и то, в чем Россия явно проигрывала: «Если что во Франции нашел я в цветущем состоянии, то, конечно, фабрики и мануфактуры. Нет в свете нации, которая б имела такой изобретательный ум, как французы, в художествах и ремеслах, до вкуса касающихся».
Отмечена была и любовь к отечеству. «Сие похвальное чувство вкоренено, можно сказать, во всем французском народе. Последний трубочист вне себя от радости, коли увидит короля своего; он кряхтит от подати, ропщет, однако последнюю копейку платит, во мнении, что тем пособляет своему отечеству. Коли что здесь действительно почтенно и коли что всем перенимать здесь надобно, то, конечно, любовь к отечеству и государю своему».
Тут, правда, Денис Иванович отчасти дал маху: очень скоро, всего-то через несколько лет, трубочист докажет, что не объединяет отечества с государем, и будет рукоплескать, когда первое отправит на плаху второго.
Короче говоря, Фонвизин не очень похож на маньяка с взглядом, устремленным в одну роковую точку, он путешественник весьма деятельный и любопытный, он добросовестно объезжает все достославные места, не стыдится даже призанять чужого ума: в Монпелье берет уроки юриспруденции и философии, дивясь, как дешева во Франции философия, предмет не роскоши, а необходимости: всего по-нашему два рубля сорок копеек; в Париже, не отставая от энциклопедического века, учится экспериментальной физике (Катерина Ивановна, как положено нежному полу, предпочитает музыку и французский язык). Он бывает на собраниях Академии наук: «Волтер присутствовал; я сидел от него очень близко и не спускал глаз с его мощей». Был приглашен и в общество, именуемое Собранием писателей, где в присутствии нескольких славных французов, а также знаменитого английского физика Магеллана и посла молодой американской республики Франклина, «имел удачу понравиться рассказыванием о свойстве нашего языка».
Тем более интересуется он областью, ставшей для него, чего он сам еще до конца не понимает, главной. Как ни смешил его в Варшаве «подлый» чужой язык, все ж он посетил не менее десяти спектаклей — немало, если учесть, что Фонвизины в Варшаве проездом; в письмах из Монпелье повествует подробнейшим манером о тамошнем театре, а уж театр парижский, особенно комедия, его просто поразил: «Кто не видал комедии в Париже, тот не имеет прямого понятия, что есть комедия. Кто же видел здесь комедию, тот нигде в спектакль не поедет охотно, потому что после парижского смотреть другого не захочет».
Нет, не заковался он на время путешествий в застылую маску скептицизма, в письмах его есть и благодарность добрым хозяевам, хотя сдержанная, и тоска по оставленным, несдержанная и несдерживаемая:
«В чужих краях то по крайней мере утешительно, что если своих редко встречаешь, то часто находишь сходство на людей, с коими в отечестве был в некоторой связи».
Взрыв элегической нежности — и отчего? Оказывается, Денис Иванович встретил в Карлсбаде ненароком какую-то майоршу, «которая лицом походит на А. И. Бутурлину». Только и всего, но — рассиропился…
И еще, и еще:
«Мы все ввечеру ездили в сад к мадам Геллер, которая лицом похожа как две капли воды на княгиню Д. А. Грузинскую… В Лионе я был очень рад, увидя в спектакле женщину, которая на тебя очень походит… Мы все на нее смотрели. Странно, что, кого ни видим, редкий не походит на кого-нибудь из русских знакомых».
Не упражнения в физиономистике, а проявления нежного, другим и не перестающего быть сердца. Брюзга? Возможно. Но не человеконенавистник, нет!
И уж разумеется, что бы там ни было, в фонвизинских письмах есть и то, истинность чего никакая национальная пристрастность не исказит; напротив, случается, и обнажит ее.
«…Здесь за все про все аплодируют, даже до того, что если казнят какого-нибудь несчастного и палач хорошо повесит, то вся публика аплодирует битьем в ладоши палачу точно так, как в комедии актеру», — схожее чувство поразит лет через сто еще одну русскую душу. Тургенев заметит с ужасом и отвращением, что публичная казнь, свидетелем которой он был в Париже, — это театрализованное зрелище, где палач чувствует себя премьером труппы, а толпа себя ведет, как зрители партера или райка. И для него преступник, даже заслуживающий кары, в момент расставания души с телом тоже покажется «несчастным»: «Я не мог отвести взора от этих, некогда обагренных невинной кровью, теперь беспомощно друг на дружке лежащих рук — и особенно от этой тонкой, юношеской шеи…»
Даже к выводам они придут одинаковым. Тургенев: «Мы рассуждали о ненужном, о бессмысленном варварстве всей этой средневековой процедуры…» Фонвизин: «Не могу никак сообразить того, как нация, чувствительнейшая и человеколюбивая, может быть так близка к варварству».
(Вероятно, не случайно и Гоголь, описывая в «Тарасе Бульбе» казнь Остапа, со злою обстоятельностью расскажет, как любопытствует публика, как заключают пари, дерутся за местечко получше, даже торгуют съестным и напитками, — с такой наблюдательностью рассказывают только о чужом, чуждом.)
Европейское пристрастие к декоративности вообще неприятно удивит Дениса Ивановича, даже когда речь не идет о действах столь ужасных. Позже, в Италии, ему, православному, не понравится театральность католического обряда, и он сквозь нее даже ощутит характернейшую черту католицизма:
«Я видел более государя, нежели первосвященника, более придворных, нежели духовных учеников».
Не раз наблюдательность Фонвизина цепко ухватит открытые и скрытые истинные пороки: от нечистоты улиц до распущенности в быту, от проявлений индивидуализма («Сколько идея отечества и короля здесь твердо в сердца вкоренена, столь много изгнано из сердец всякое сострадание к своему ближнему») до общего бедственного состояния страны и народа:
«Французы, имея право вольности, живут в сущем рабстве. Король, будучи не ограничен законами, имеет в руках всю силу попирать законы… Каждый министр есть деспот в своем департаменте… Налоги, безрезонные, частые, тяжки и служащие к одному обогащению ненасытимых начальников…» — и т. д. и т. п. Не зря Белинский отметил прежде всего дельность писем к вельможе, то есть к Петру Панину: «…читая их, вы чувствуете уже начало французской революции в этой страшной картине французского общества, так мастерски нарисованной нашим путешественником…»
Так, может, в этом все дело? В том крайнем состоянии страны, которое и привело ее к взрыву? Может, краски-то сгустил не Денис Иванович, а история? Может, сами инвективы его в адрес нации говорят о бедственном состоянии ее нравов в эти трагические годы — и ни о чем более?