Глава восемнадцатая. Январь 1943

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава восемнадцатая. Январь 1943

Рейд на Чашники. — Бригада на марше. — На окраине Чашник. — Задачи разведчика. — Бои в Чашниках. — У меня есть конь. — Тревожная ночь. — Огонь на себя. — Что значит «додержаться в бою». — Осечка. — Как непросто все было. — Возвращение в лагерь. — Сожженная Слободка

Далеко растянулась бригада по снежным буграм, идут бойцы, тянутся обозы, на санках сидят пулеметчики, выставив ноги в разные стороны, они у нас привилегированные — им и сани, и кони самые лучшие, чтобы из сугробов, когда нужно, могли вытащить пулемет и доскакать до места, ждущего помощи огнем этого спасительного или крушащего, строчащего свинцовым градом небольшого, но сильного оружия; пулемет — он сросся с партизанским отрядом, стал его живым другом.

Бригада направляется на Чашники, надо потревожить фашистов в этом районе. До сих пор действовали в основном в Лепельском, то засады, то на гарнизон в Ушачах налет, и добились своего, вынудили оккупантов уйти из района. А сейчас идем в Чашники. Операция предстоит крупная, поэтому руководят рейдом комбриг Федор Фомич Дубровский и комиссар бригады Владимир Елисеевич Лобанок. Дубровский и Лобанок вели партизанскую войну в двух районах, Чашницком и Лепельском, но в августе прошлого года объединили своих людей и стали сильной бригадой из пяти отрядов действовать в двух районах, так сподручнее было, требовались мощные удары, с артиллерией и с большим количеством пулеметов.

Январское солнце ярко светит, отбрасывая от колонны партизан, деревьев, сугробов синие тени. Рыжие лохматые кони в запряжках ходко тянут орудия, морды лошадей в серебристых иголочках инея. Тасс с жердиной в зубах обегает по снегу колонну, держится в стороне от людей и коней, он несет важную вещь, поручено хозяином. Если он без ноши, то будет коней за ноги хватать, а там, смотри, еще перекинет кого, ударив передними лапами так, что человек не успеет «ай» сказать. Я сижу в санках с Семеном Бородавкиным, он начальник штаба бригады, а раньше, до войны, был прокурором, затем секретарем райкома в Ушачах. Семен относится ко мне хорошо, вот я и еду у него в санках.

Растянулась бригада километров на пять, входит голова колонны в одну деревню, а хвост еще во второй или третьей находится — живописное зрелище! Многие верховые в белых полушубках самодельных, в бригаде свои дубильные мастерские, вот и шьют белые с косматыми воротниками кожухи, не пропускающие мороз, а оружие на них горит горячими красками, черные автоматы блестят, отражая солнце. «Как ест архангелы!» — говорят между собой старушки.

Растягиваем колонну тоже с умыслом. Много глаз смотрит на движущуюся бригаду — и добрых, и злых, вот и передадут фашистам в Лепель, что, мол, шли, растянулась колонна на три села, — а нам того и надо, пусть знают, что у них под боком такая сила. Да еще прибавят свои про оружие — автоматы, их, как бы не понимая, называли в народе «колотушками» и рассказывали: «Все проехали на лошадях, с колотушками на груди и железными сковородками», то есть дисками. Душа у меня радуется — такой и напишу бригаду в картине! И уже смотрю на наш марш, обостренно воспринимая — кто как сидит на коне, во что одет, масти коней, цвет санок… На первом же привале делаю наброски. Мороз щиплет щеки, руки быстро замерзают, но появляется целый ряд рисунков. Вот и Серый, жеребец Дубровского, уже на бумаге.

Когда Дубровский въезжает в деревню, толпа женщин, стариков и детей быстро собирается, люди как бы хотят запечатлеть в своих душах Федора Фомича на его богатырском в серых яблоках коне, многие бабы крестятся, а одна говорит:

— От теперь и помирать можно, видала Дубровского.

Действительно, Дубровский, тяжеловатый и рослый, производит впечатление былинного богатыря. Под стать ему и конь, и нарядная, с медными украшениями уздечка на коне, и красный повод, который крепко держит комбриг. Конь пенит, кусая удила, ездит Федор Фомич превосходно. Сам — в длинной серой шинели, на груди бинокль, сбоку желтая кобура «маузера» и еще через шею автомат. Конечно, люди, увидев своего, народного героя, сразу как бы воскресали. Ведь пришли оккупанты, и казалось, все погибло и нет уже России, и нет советской власти. А тут — вот она! Из лесов заиндевелых и сугробов снежных вышла, как в сказе о богатырях, и среди белого солнечного дня идет карать супостатов. Так что переоценить воздействие движения бригады по деревням трудно — это одно уже давало силы слабым, упавшим духом и вселяло надежду на жизнь и борьбу.

Едет Лобанок в саночках, запряженных рыжей рослой кобылой, красиво гнущей шею, объезжает орудия. Каждое орудие цугом по два везут четыре коня. На темно-каром мохнатом коне в первой запряжке сидит командир орудия и всей партизанской артиллерии Сергей Маркин, Сергей в белом полушубке, с автоматом и биноклем; черты лица утонченные; это очень добрый и мужественный человек. Митя Короленко — тоже образец кадрового военного. Митя в длиннополой шинели, с автоматом на груди, в белой шапке со звездочкой. Короленко — это целая поэма, герой из героев! Он же не сгибался! Мой командир — Сергей Маркевич, начальник бригадной разведки. Он на коне, в своем летческом шлеме, которым очень гордится и надевает в самые торжественные минуты. Сергей любит покрасоваться, в нем живет артистичность, и ему всегда хочется, чтобы на него смотрели, хочется обратить на себя внимание, любит он зрителей и слушателей, любит озадачить каким-нибудь повествованием.

Всегда меня восхищали Никифоров Вася, Борис Звонов и Миша Диденко. Это три друга, основатели бригады Дубровского, вошедшие в первый десяток его отряда. Вася Никифоров — белорус, Диденко — украинец, Звонов — волжанин. Это на редкость крепкая дружба трех с разными характерами людей. Василий — весь в кипении; Диденко Миша — это лавина медленная, но сильная, сломить ее сопротивление невозможно; Борис — смеющийся, спокойный, но в бою упорный — как огонь, как тигр, бросается и входит в запал до конца. Все они — бывшие кадровые командиры, по ним если судить, то по умению воевать наши войска представляли огромной силы и стойкости армию, и, не случись этой неразберихи с границами, со страхом, что это не война, а провокация, не перешли бы границы фашисты, а если бы и перешли, то с колоссальными потерями и не жали бы на всей скорости своих машин, чтобы до морозов попасть в Москву. Пример тому — Брестская крепость, стоявшая волнорезом среди коричневого потока, давно обошедшего ее, а она все сражалась. Самое страшное, что вверху рассчитывали на договор с Гитлером. Затмение на всех может найти, да и судить легче всегда после, чем предугадать вовремя, решая задачу со многими неизвестными… Опять эта тема! Она, как удар, действует, сразу все начинает болеть, и со дна омута воспоминаний поднимается ил сожалений, раздражения. Мы любим победителей, но не любим заранее присваивающих себе титулы гениев и не видящих вблизи ничего; наверно, гениальность заключается не только в общем предвидении, но и в чувстве своего времени.

Меня увели размышления от воспоминаний, возвращаюсь к своей бригаде, идущей на Чашники. Задача наша — вынудить оккупантов уйти из местечка, показать им, что они в поле досягаемости нашей бригады. Да и полицаям по деревням надо страху нагнать, а своих — укрепить. Много дел делается, когда бригада движется и останавливается то в одной деревне, то в другой.

Солнце светит, повернув к западу, все ниже опускается, и лучи уже бьют в глаза, слепят, делают тени синее и вытягивают их в длину. Когда мы с Семеном обгоняем бригаду и я смотрю на нее, освещенную красным светом, моему восторгу нет предела. Какая красота! Вернемся — сразу засяду писать!

В последний раз выкатило солнце из- под темной полосы облака, осветило все ярким светом и начало уходить в нижний слой облаков, затянувших горизонт. Мы входили в деревню на ночлег, хозяева нас встречали, быстро таяла бригада, бойцы расходились по хатам.

Входишь в избу, а там пылающая печь, согнутая спина хозяйки, она уже двигает ухватом казаны и горшки. С мороза все с радостью снимают оружие и одежду, усаживаются к столу и ждут, когда поставит хозяйка казан с бульбой. Выкладываем и мы свой паек, а нам в дорогу всегда выдавали в лагере кусок копченой своей, партизанской колбасы или мяса отваренного. Если хозяйка посправнее, то сама поставит к бульбе сала с яйцами — и угощает.

На дворе быстро темнеет, и мы укладываемся спать. Кто- то уже втащил охапку холодного пахучего сена, приносим соломы, расстилаем на полу и укладываемся в ряд, друг возле друга, оружие кладем рядом или под голову. Завтра опять переход с ночевкой, и послезавтра к вечеру будем в Чашниках. В избе горит коптилка, свет мерцает, освещая сморенных сном людей, лежащих темной массой; спят, тихо посапывая, но вдруг раздастся такая храповина, что хуже пулеметной очереди всех перебудит. Такого приводят в себя.

— А я разве храплю?! — огрызается.

— Та храпишь же!

— Ну не может быть, то Степан храпить.

— Ладно, не трожь его…

Все успокаивается, и слышны только сап и легкое похрапывание. Спят крепким сном партизаны после мороза и марша, перед неизвестностью завтрашнего дня.

Утро. Все умываются, завтракают. Ни разу не слыхал, чтобы кто-то говорил с тревогой о бое, всем понятно, что нехорошо тревожить других, и свою душу надо держать без сомнений.

День наступил, но без яркого солнца, идет снег, медленно падает, устилая все белым-белым маскхалатом. Теперь бригада смотрится силуэтом, а вдаль скрывается сизой полосой. Звуки все как бы пропали, ни скрипа саней, ни шагов, только когда мимо тебя проходят, каждого ярко видишь, и опять все скрывается во мгле. Так тянется время, уже не такими скачками восторга, как вчера. Семен рассказывает, как он пришел в свой район, как начиналось подполье. Сначала надо было самому законспирироваться, ему помогла Феня Полонская, спрятала его в своей хате. За печью вынули кусок бревна из стены, получилось лежбище, которое доской закрывалось, вот в нем и надо было лежать, чтобы не забрали, не выследили. А Феня стала связной, ходила по заданию Бородавкина по селам, его письма носила, пока не нашла Дубровского. Связала их, уже это была основа, и пошла работа дальше.

— Да-а, — говорит Семен, — когда лежишь в холодной своей схороне, как в гробу, мыслей много перебродит в голове, и людей поведение есть время обдумать…

А мне вспоминается Бетта, которая прятала Дубровского на своем хуторе. Брат ее был полицейским, жил в деревне рядом, а она вела работу связной, стремилась сплотить актив вокруг своего друга. Вот и думай, какую роль играли эти женщины, не бывшие даже женами, как оберегали они людей, посланных партией, чтобы создавать отряды, и чего бы эти люди стоили, не будь таких бетт и фень, которые вели огромную работу в поисках верных людей для будущей бригады.

Начал подниматься ветер, и снег уже не падал тихо, его мело, нагоняя в каждой колее сугроб. Мы подъезжали к деревне Медведки.

Остановилась бригада ночью, разместились по хатам. Не успел раздеться, следом партизан:

— К комбригу, со всем рисованием.

Захватил планшет с альбомом, быстро пошел за посыльным.

В хате было много народа, в центре за столом сидел Дубровский. Доложил, что прибыл. Федор Фомич смеется:

— Гляди, Николай! Хотел бородатого партизана срисовать? О то в бригаде Кирпича такие бороды растят.

Я тоже рассмеялся, потому что вспомнил, как недавно Дубровский сделал выговор одному командиру, что тот не побрился перед операцией; а своего любимца Бориса Звонова отчитал: «Ты командир или так, анархия?! Не можешь подворотничок постирать? Ты бы в части к полковнику явился в таком виде? А здесь, значит, портянку вместо подворотничка надеть можно!» В Борисе романтика жила, ему и в наряде свободы хотелось и казалось, что в партизанах можно допустить какие-то вольности в одежде. То нарочито отвернет голенища сапог, то картинно расстегнет ворот своей кожаной куртки. Чуб у него был шикарный! Выбьется из-под черной папахи, надетой как бы небрежно набекрень… Вот ему за эти вольности и влетало от Дубровского. Лобанок не делал таких замечаний, понимал, что это может сильно задеть, обидеть. А от Дубровского могли снести, все его замечания выслушивались, и человек как бы приходил в себя, тут же все исполнялось, что он требовал.

В нашей бригаде было просто дико подумать, чтобы кто-то бороду отпустил, такого не было заведено, а тут вдруг — бородатый партизан, в треухе и под полушубком не то что подворотничка, гимнастерки не сыщешь. Бородатый партизан, молодой парень, тоже смеется, а Дубровский командует:

— А ну, хозяйка, свети поярче! Нехай художник всю его бороду отрисует.

Фигура колоритная, и я рисую бородатого партизана, так поразившего комбрига. Лобанок входит, потирает руки с мороза, лукаво спрашивает:

— А что, «дед», может, у вас «Бородатый отряд» есть? Вот конспираторы!

Рисунок в альбоме так и остался мне на память о зимней ночи, походе, о Дубровском.

Только успел кончить, вошли еще партизаны. Хозяйка зажгла новую лучину, вспыхнул яркий огонь и осветил живописную обстановку хаты. Среди вошедших — пожилой человек с маленькими усиками, вернее, ниточкой усов, в брезентовом плаще и польской кепке, это Бульба — Степан Николаевич Шенка, он из Западной зоны. Коренастый, небольшого роста, блондинистый, с зеленоватыми глазами, говорил он с акцентом западного белоруса. Зная, что бригада вышла на Чашники, шел наперерез движению и встретил нас в Медведках. Ночь была снежная, и удивительно, сколько я помню встречи с Бульбой, он всегда появлялся в самые неожиданные моменты и так же неожиданно исчезал. Для него как бы не существовало погоды: снег, мороз или дождь, он всегда был одет в свой брезентовый плащ и защитного цвета кепку с длинным козырьком и опущенным сзади отворотом, всегда был точен и успевал предупредить о всем нужном Дубровского или Лобанка. Вот и сейчас шел, чтобы сказать о прибытии на станцию в Лепель пополнения для гарнизона Чашников.

Вошел, скорее влез в хату Миша Диденко, сгибаясь в дверях. Дубровский показал на лаву возле окна, он сел, рядом поместился вошедший следом Звонов. Комбриг стал давать задания:

— Ты, Михаил, с Борисом займете дорогу Чашники — Лепель и будете ждать. Если с Лепеля пойдут машины с подкреплением, ударите. Теперь. Надо поставить еще один заслон, чтоб не выпустить немцев с Чашник…

Входят новые командиры, получают приказы, кому где находиться с отрядом или взводом и что делать. Я сижу возле печки, мне делается тепло, в сон клонит. Федор Фомич окликает:

— Ты чего скрючился? А ну ложись. Отдохни, еще натопчешься.

Ложусь на солому к ребятам, глаза сами закрываются, я в полусне. А лучины все горят, скручиваясь, обугливаясь в тонкие почерневшие змейки, падают с пламенем в казан с водой, шипят и дымят, но уже сон овладел мной, и я весь во власти его.

* * *

Проснулся, Лобанка и Дубровского уже не было в хате, они умывались на дворе, занесенном за ночь пушистым снегом, Лобанок кричит:

— Что, Николай, приснился тебе бородатый партизан? Все хохочут, Дубровский тоже смеется:

— От позарастаем все бородами, то крепко фрица напугать можно — сховается, как вошь в кожухе.

Уже стоит запряженный Серый, жеребец Дубровского. Сейчас начнется заключительный переход к Чашникам.

Быстро умываюсь снегом и возвращаюсь в хату. В печи горят дрова, на столе большая сковорода, миска с драчениками. Меня всегда изумляло — когда успевают хозяйки все приготовить?! Казалось, не спит она вместе с нами допоздна, а утром уже и драченики, и яичница поданы, печь истоплена, — и нет ни малейшего раздражения! Познал я тогда это терпение женское, желание облегчить нам жизнь, благодарность за нашу заботу.

Опять колонна растянулась по пушистому снегу, прокладывают сани дорогу. Тасс выспался, он удобно устраивается всегда; если я лег, он ложится рядом, вытягиваясь вдоль моего тела, или свернется спиной к спине — и меня согревает, и сам в тепле. А уж подкормить чем, всегда найдется, что останется от стола — это его. Сегодня ему хорошо перепало, мы с ним успели сбегать к хате, где наш повар варил кулеш на всех и от овцы остались кости, Тасс их терзал всласть и теперь довольный бежал с поноской рядом с санями Бородавкина. Семен говорил:

— Мы, небольшой группой, подойдем с конца, от леса к Чашникам, остальные — с другой стороны. Нам нельзя себя обнаруживать, нужно тихо сидеть, ждать начала; и всех, кто в центр пойдет, будем задерживать, чтобы не узнали о нас раньше времени. Тебя назначаю как бы от особого отдела, будешь разбираться, кто и зачем в город идет.

Был уже вечер, догорал малиново-красный закат за бугром кладбища, когда мы въехали в ложбину, начиналась окраина Чашников. Что встретит нас? Где располагаются немцы? Откуда могут ударить полицаи?..

В ложбине, где мы остановились в ожидании сигнала к бою, стоят три избы, одна обнесена глухим забором, за ним вдруг залаяла собака. Нельзя допустить, чтобы шум обнаружил нас. Пошел к хате, стучу в ворота — никто не открывает. Постучал громче. Наконец старческий голос спрашивает:

— Кто такие? Говорю строго:

— Хозяин, убери собаку, чтобы не лаяла. Гнусавый голос проворчал:

— Что ж я могу ей сделать?

Я грожу пристрелить собаку. Засов отодвинулся. Придерживая Тасса, говорю деду:

— Убери собаку, а то свою спущу.

Старик, увидев Тасса, пугается, вместе вошли во двор, и я заставил его открыть сарай, втянуть в него собаку и запереть дверь. Делал он все крайне неохотно, и я чувствовал во всем его существе сопротивление.

— Теперь, — говорю, — идем, хозяин, в хату.

Старик повиновался, но нарочито ковылял, задерживая каждый свой шаг. В калитку вошла группа партизан, среди них наша Оля, совсем девочка, но с юношеской отвагой и чувством большой ответственности и преданности долгу. Мы вошли в дом.

Изба оказалась просторная, с высоким потолком, в углу много икон, светилась лампадка. Жарко горела лежанка. Встретила нас худая старуха. Хозяин быстро снял полушубок, валенки и с неожиданной живостью и поспешностью взобрался на кровать с двумя горками подушек. Умостился и вдруг начал постанывать и кряхтеть, издавать звуки, какие бывают при болях: «Ох, ох…» Я удивлен этому быстрому превращению, но нам не до него, мы все в напряжении, в любую минуту может начаться бой — первый выстрел, и мы должны быть на месте; а тут какая-то гнетущая обстановка, мы не можем понять, почему нас встречают эти хозяева так отчужденно.

Ожидание томительно и долго. Чтобы разрядить обстановку, попросил хозяйку приготовить нам что-нибудь поесть. Она начинает плакаться: ничего нет, все поели… Открыл дверцу шкафа и увидел кусок колбасы, сало. Подал хозяйке:

— Зажарь нам, что мне бог послал.

Хозяйка медлит, возится со сковородой на столе, опять заговорила о бедности, но, когда она отходит от стола, из-под юбки падает круг колбасы на пол. Подняли старуху на смех, хотя всем неприятно и смеяться не очень хочется. Говорю деду:

— А ну, старый, лезь на печь, а на кровать партизаны лягут, им отдохнуть надо.

Старик с кряхтением, видно, как он сопротивляется, но полез на печь. Предложил Оле:

— Ложись, может, немного отдохнешь. Выстрелов не было, и ожидание все более угнетало.

Кто-то из ребят увидел перчатки шерстяные на лаве:

— Во, и мне нашлись рукавички, а то руки как есть замерзли.

Старик, показав проворность, свесился с печи:

— Не займайте, то мне дочка связала, с чим я останусь?

— Да тебе на печи и не надо их, дед! Дед ныл и гнусавил:

— Людцы, не займайте дидовых перчаток…

Но люди уже смотрели недобро на старика и старуху. Мы привыкли, что с нами последним готовы поделиться, и сами старались, чем могли, помочь крестьянам, и зерном, и лошадьми, и по хозяйству; а здесь, в этой зажиточной хате, все настораживало, несочувствие к старикам появилось у всех, и уже кто-то, как бы шутя, сказал:

— А не подивиться, дед, за иконами? Может, у тебя гроши есть?

Это была уже недобрая шутка, вызванная поведением стариков, уже мы перестали верить в их причитания и даже услышали в них плохое отношение к нам, партизанам. Старик соскочил с печи, загородил иконы и стал божиться:

— Да яки у мени гроши, та шо вы, людцы!..

В голосе старика был страх за свое добро, это еще больше подлило масла в огонь, а спрашивавший, к своему удивлению и нашему, вытащил из-за икон сверток в чулке. Развернули и увидели аккуратно скрученные плотные пачки зеленоватых бумажек со свастикой — немецкие марки. Старик совсем всполошился:

— Ой, не берите грошей!..

Стали считать, сумма оказалась в две с половиной тысячи. Начали наседать на деда:

— Откуда у тебя, старый, столько немецких денег?

— Может, ты, иуда, наших людей продавал?!

— Надо конфисковать, — решил я. — Что-то нечисто тут.

Дед начал уговаривать:

— Да я священник в божьем храме, то всё прихожане пожертвовали за службу.

Тут я окончательно прихожу к выводу, что деньги нужно забрать, а со стариком этим разобраться, лжет он, откуда у крестьян немецкие деньги? Получил их дед не за божье дело, а за дьявольское. Если бы праведные проповеди читал, фашисты его давно бы из церкви выгнали, а то и повесили или расстреляли, а они ему разрешают пожертвования себе брать, в комендатуру не сдавать, да еще рубли советские на марки меняют, такое, пожалуй, за одни проповеди о «новой власти от бога» немцы не сделают. Старуха заторопилась, плиту подтапливает, быстро режет колбасу на сковороду. Начинаю спрашивать деда:

— А зачем же ты рубли на марки меняешь? Думаешь, немцы навсегда здесь останутся? И за какие твои дела они тебе деньги оставляют да еще обменивают? А может, еще и платят за что?

Старик опять нарочито кряхтит, как от боли, чтобы не отвечать, но мы уже поняли — это враг. Наступило гнетущее молчание. Не помню, чтобы когда-нибудь старые люди вызывали во мне такое гадливое чувство, как этот священник со своей старухой. Распахнулась дверь, и вошел посыльный, меня требовал Бородавкин.

Возле усадьбы попа стояли две хаты, партизан свернул к одной из них. Просторная изба, в которую я вошел, была набита сидящими и стоящими людьми. Бородавкин сказал строго:

— Вот представитель особого отдела, он все решит. Николай, оставляю на тебя весь задержанный народ, разберись, кто куда шел и что за люди.

Задача — крайне трудная. Кто из них скажет, куда он шел и что совершил против советской власти? Достал детскую тетрадку в две линейки и начал важно писать. Сначала решил ставить несколько обычных вопросов: имя, возраст, род занятий. Затем, подумав, написал: «Работает ли у фашистов?» Дальше: «Чем помогает борьбе против оккупантов? Сотрудничает ли с партизанами?» И совсем безнадежный вопрос: «Предавал ли советских людей?» Конечно, кто скажет, что предавал, но мне казалось, что такой вопрос нужно ставить.

Подошел чисто одетый, в защитном френче довоенного образца человек лет сорока. Сначала прошу его все содержимое из карманов положить на стол. Он вынимает логарифмическую линейку, игральные карты и серебряные часы Буре. Записываю его фамилию, имя, возраст. Спрашиваю, почему он не в Красной Армии, ведь его год подлежал призыву в сорок первом году. Он объясняет, что вышла неразбериха в военкомате, а тут уже немцы подошли, так он и остался немобилизованным. Соглашаюсь, что это могло быть, но уже настораживаюсь. Теперь прошу объяснить, почему в столь ранний час он шел в центр с логарифмической линейкой и колодой карт. Он сознается, что шел в комендатуру, где работает землемером.

— Вас, видно, уважают и потому не отбирают часы? Он мнется, но вынужден согласиться… Задаю следующий вопрос:

— В чем заключается ваша борьба против фашистов? Помогаете ли вы партизанам?

Тут он начинает с «Видите ли…» — и мнет, и жует резину тысяч причин: «не успел… не знал…». Если бы он был настроен как патриот, то ушел бы на восток с тысячами людей его возраста и старше, шедших пешком, уезжавших на машинах, лошадях, даже на коровах, — и это с детьми, со скарбом. Он мог уйти в лес, в партизаны. Спрашиваю его об этом.

— Мне это не приходило в голову.

Меня внутренне это бесит — ему «не приходило в голову»! А пойти работать в комендатуру пришло в голову? А выделять и нарезать наделы колхозной земли фашистам — это ему пришло в голову? Спрашиваю:

— Что за землю вы меряете, кому ее дают? Землемер, не смущаясь, объясняет:

— Видите ли, у них, когда офицер получает два Железных креста, с ними он получает и право на сто гектаров земли на оккупированной территории.

То есть за проявленную активность награждается землей народа, который он убивал! А эта гнида во френче услужливо нарезает!

В тридцать восемь лет ему в голову не пришло уйти в партизаны, а дезертировать пришло в голову, и устроиться удобно в управе тоже пришло. Ходит играть в карты с немцами и ждет, когда разобьют Красную Армию и будет твердая фашистская власть. По его френчу я представляю, что до войны он где-нибудь в исполкоме был активным и советским служащим, носящим френч, чтобы удостоверить свою советскую принадлежность. Тогда одно лицемерие, теперь другое — карты и наверняка яростный подхалимаж с разговорами о культурной немецкой нации.

Сейчас он сидит и говорит так, как будто мы с ним, как интеллигентные люди, все понимаем, все тонкости и трудность его положения. Не выдерживаю и прямо спрашиваю:

— Родину предавал? Советскую власть предавал? Дезертиром являешься?

Он не ожидал этих вопросов, стал лепетать:

— Что вы, что вы, как я мог, я как все. А работать меня заставили, иначе могли в лагерь отправить… — Он даже мысли не допускает, что лучше в лагерь, чем сотрудничать с немцами.

Уже как дезертир он подлежит расстрелу, и у меня нет в душе сомнений, когда я пишу на полях протокола: «Расстрелять за дезертирство и сотрудничество с фашистами». Прошу подписать. Он отказывается. Приговор, конечно, по форме неправильный, но и времени нет, с минуты на минуту начнется бой и он тогда выиграет свою судьбу, свою жизнь, а я отпущу предателя своими руками, потому что времени не хватило найти свидетелей и обложить его неопровержимыми доказательствами, чтобы он понял, что лгать бесполезно, и подписал протокол. Я видел в ополчении, как глухой рабочий стоял на часах, он ничего не слышал, вся надежда была на глаза, в возрасте за пятьдесят пять лет он не то что в армии, он для работы в мирной жизни уже был инвалид. Со мной рядом шли старики-ополченцы, отмерив ногами триста пятьдесят километров до первого боя, неся груз в половину своего веса. А этому здесь, в лесах, в голову не пришло уйти от фашистов за первые сосны.

Начали подходить женщины. Выяснилось, что одна молоко несла в комендатуру, другая уборщица, третья на базар шла. Две последние показывают глазами в сторону солидного человека в каракулевой серой шапке, в бекеше из сукна с каракулевым воротником. Беру его на допрос.

Он, оказывается, врач, выкладывает трубку для прослушивания. В это время, к моему изумлению, партизан вносит охотничье ружье и патронташ, найденные в его саночках. Фамилия врача мне ничего не говорит, опять вся надежда у меня только на логику.

— Вы работаете в больнице, не правда ли?

Он соглашается. Теперь я осмотрительно прошу расписываться под каждым вопросом, на который отвечается утвердительно.

— Почему у вас свой выезд?

— Я главный врач, мне необходимо ездить к больным.

— Вас назначил бургомистр или немецкий комендант?

— Комендант.

— Почему из всех врачей назначены вы главным врачом?

Он мнется, ему неприятно отвечать. Оказывается, все врачи расстреляны.

— За что?

— Как коммунисты и евреи. Возникает вопрос: кто донес?

— Почему вы остались вне подозрений? Пожимает плечами:

— Не знаю.

— Почему, помимо должности и выездной лошади, у вас ружье и патронташ с патронами, почему вам разрешено иметь оружие?

Он утверждает, что оружие у него для самообороны.

— От кого — от гестаповцев или партизан? Он уклоняется:

— От разных бандитов.

Вспоминаю слова Шулыда: «Николай будет воевать не против своих, давших присягу, а против бандитов». Прошу подписаться под ответом. На вопрос, предавал ли он наших советских людей, отвечает отрицательно.

— Кем выдано разрешение на оружие?

— Комендантом.

— По вашей просьбе или за заслуги?

Молчание. Что он может сказать? И ему, и мне все уже ясно.

Прошу его подписать протокол. Допрос окончен. Вверху ставлю: «Расстрел». И опять моя совесть спокойна, я поступил правильно.

Весь диалог допроса и разделение нас на судей и подсудимых, все кажется сейчас ясным: я обвиняю их за предательство, они виноваты в измене родине; но одновременно я слышу перестрелку вдали, значит, все-таки пришло подкрепление к немцам и сработали наши засады; вот-вот бой переместится к нам, под стены этого дома, и судьба вновь станет слепой и сможет перевернуть все решения, и кто останется жив и кто будет мертв — неизвестно, мне надо напрячь все силы, чтобы не думать об этом и сохранить хладнокровие логики, которая является единственным моим оружием в обвинении. У меня нет свидетелей, у меня нет времени — только логика должна доказать вину или невиновность человека и помочь мне преодолеть страх, что я могу ошибиться, могу вынести неправильное решение. Но невольно мой слух ловит все звуки в ожидании боя, который, может быть, несет решение и моей судьбы.

Распахнулась дверь, и вошел Митя Фролов, начальник особого отдела бригады. Митя бегло просмотрел протоколы допросов и сказал тихо:

— Что ты понаписывал?! Он отвечает, что не изменял, не предавал, — а ты ему «расстрел». Тебя самого за такие протоколы могут расстрелять!

— Митя, так разве он скажет, что изменял и предавал? А я чувствую и уверен, что предал и изменил!

Митя вдруг останавливается на фамилиях врача и землемера:

— Погоди, Николай. Вот это встреча! Мы год как гоняемся за ними! Они предали коммунистов в Чашниках и евреев, и врачи городской больницы по милости этого хирурга расстреляны.

Я обрадовался:

— Вот видишь, а ты говорил, неправильный протокол! Задержанных повели в соседнюю хату, выпустив тех, кто не внушал подозрений. Мы с Митей тоже вышли и остановились у поленницы.

— Эти двое еще в прошлом году приговорены к расстрелу подпольной организацией Чашников, — заговорил Митя, — но все не удавалось до них добраться. А тут, как нарочно, задержали их наши посты. Но это Чашники им приговор вынесли, это их дело.

Сзади ударила пулеметная очередь, пронизывая поленницу, у которой мы стояли, и пули стали ложиться, вздымая снег, у порога хаты. В ответ ударил наш пулемет. Бой приближался. Нужно было принимать решение насчет предателей. Времени не оставалось.

— Давай их сюда, — приказал Митя.

Я проскочил к хате, попросил выйти землемера и врача и вернулся к Мите. Прямо за хатой начиналось поле, за ним — бугор с кладбищем. Те двое сразу свернули за хату к кладбищу и находились теперь, как и мы с Фроловым, в секторе обстрела пулемета. Еще несколько шагов — и они уйдут.

— Ладно, бери правого, — сказал Митя.

Мы выстрелили. Две фигуры предателей упали, и я заторопился к церкви на кладбище, забрался на третий ярус колокольни и оттуда стал стрелять вдоль улицы в пробегающие фигурки полицаев. Пуля прошла рядом со мной, расщепив точеную балясину. Выстрелил раз, второй, опять оттуда же пуля прошла, но чуть выше, ударив в дерево поручня. Вот черт, как пристрелялся здорово! Решил переменить место и тут увидел, что основные наши отряды подходят к поселку. Значит, сейчас мы должны присоединиться к бригаде. Отполз к люку и стал быстро спускаться сквозь открытый второй ярус. Еще одна лестница — и уже я на земле, здесь не так неприятно, как наверху, где ты как бы в подвешенном состоянии и открыт со всех сторон.

Но Дубровский не ввел бригаду в бой. Диденко со своим отрядом закрывал большак к Чашникам, и пополнение немцев не могло подойти. Собрав остальные отряды, Дубровский решил оставить пока местечко, отойти в ближайшую деревню, чтобы на следующую ночь ударить с другой стороны.

Это была типичная тактика Дубровского. В бригаде было всего три орудия, снарядов мало, основная сила бригады — люди. Поэтому тактика Дубровского состояла в том, чтобы постоянно тревожить немецкие гарнизоны, не бросая людей в атаки на укрепления, так как это могло стоить многих жизней.

Опять я еду с Семеном Бородавкиным, рассказываю ему о колокольне и допросах, о противном попике. Бородавкин меня упрекает:

— Почему ты хочешь, чтобы доброжелательность была, если советская власть против религии и попов, а тут немцы ему церковь отдали, прихожане несут деньги, продукты.

— Это так, — соглашаюсь я, — но мы воюем с немцами и их пособниками, а то, что он помогает им, — это факт.

— Ты этого не знаешь и заключаешь только на основании своих впечатлений, — ставит точку Семен.

Мне возразить нечего, я понимаю, что юридически правда на стороне Бородавкина, но знаю твердо: улика против попа уже в том, что он обласкан фашистами, а мы против них воюем. И врач удостоился чести быть главным врачом больницы да еще со своим выездом и оружием. Немцы за хранение оружия расстреляли бы любого. Тогда и принявший от них оружие достоин смерти. Какие еще нужны улики и доказательства? Меня поражает, как логика неминуемо приводит к неопровержимому обвинению человека, которого я первый раз в жизни вижу. Обвиняемый сам дает показания как свидетель, сам себя обвиняет, как прокурор, и даже выступает как защитник: находит оправдания своим поступкам. Это поражает меня.

* * *

Бригада движется, делая круг, чтобы обойти Чашники с другой стороны. По небу идут темные тучи, снег стал липнуть к ногам, в воздухе началась оттепель. Мы достигли деревни Васьковщина, в которой простоим до вечера. Сразу меня вызвали к комбригу. Требовалось начертить три карты поселка для командиров трех отрядов, участвующих в рейде, потом на них будут указаны место и время вступления в бой каждого отряда. Работа срочная, вернулся в свою хату и стал копировать. Зашел Митя Бурко, заместитель Фролова, и передал его приказ: как только закончу, явиться в особый отдел, Бурко пояснил:

— Поедешь на моей лошади в лес и расстреляешь одну предательницу.

Занес карты Дубровскому и сразу пошел в хату Фролова.

В его комнате стояла крепкая, лет сорока женщина.

— Эта гадюка уже получала предупреждение, — сказал Бурко. — А теперь выдала партизанскую семью, заявила в комендатуру, что видела, как ночью приходили партизаны в хату соседки. Сама привела карателей! Те заперли женщин с детьми в хате и подожгли.

Женщина все время молчала. Она не стремилась ни вызвать сочувствия, ни огрызнуться, молчание ее было угрожающе страшным, человека не раскаивающегося в совершенном, припертого к стене уликами, сожалеющего лишь об одном, что сейчас она в наших руках.

Бурко прочел приговор:

— «За измену родине, за предательство советских людей — расстрел».

Приказал:

— Выходи! — И вывел ее из дома. Я вышел следом.

— Поедешь с Семеном, — сказал Митя. — В лесу расстреляете и вернетесь.

Семен, брат Бурко, — молодой партизан, ему шел семнадцатый год, я подумал, наверно, Митя хочет его приучить видеть смерть. А может, боится, что я опять не выполню приказ и привезу расписку. Эта мысль неприятно прошла в мозгу, как тень.

Во дворе стоял вороной жеребец, запряженный в маленькие санки. Посадили арестованную между собой, и я погнал лошадь к лесу, чернеющему за деревней.

Комы серого снега летели из-под копыт коня. Дорога спустилась в овраг и ложбиной пошла в гору. Мокрые деревья на склонах стояли черными столбами на белом снегу.

Въехали в лес. После поворота я остановил коня:

— Все, кажется, приехали. Сеня тоже встал с санок.

Женщина сошла на снег. Опять спокойствие, и на мой вопрос, как же она могла предавать людей, которых знала, своих соседей, ведь понимала, что их расстреляют или сожгут, скривив рот, ответила через плечо:

— Мало я их еще, вот и самой гибнуть приходится. Приказал ей:

— Иди вперед, я тебя расстреляю.

Поднял винтовку и выстрелил. Женщина упала. Выстрел прозвучал глухо в мокром лесу. Так ей, злобной гадине, и надо. Но погубленных ею жизней не вернешь. А муки их, горящих в хате! А горе родных, их боль! Так рождалось чувство священной мести. Мести фашистам, которые дали поднять голову всему, что только было плохого в людях. На эти низменные чувства они и опирались, на них строили и осуществляли свою власть — вот чем были страшны предатели, эти злые, погасившие доброе в себе нелюди.

Посмотрели с Сеней, она не шевелилась. Сели в санки, развернули коня и уехали в деревню. На душе было тяжело.

Доложили Бурко:

— В лесу, за поворотом дороги.

Митя сказал:

— Ладно, сейчас пошлю закопать. В чем задача разведчика?

Не только высмотреть что-то из-за куста. Нужно было действовать, сплачивать людей вокруг нас, вселять в них веру в победу. И нужно было карать изменников — чтобы другим неповадно было. Тактика расстрелов была особая, нужно было показать полицаям и доносчикам, что советская власть рядом и всегда может потребовать ответа за предательство; и, с другой стороны, нужно было защитить людей, помогающих нам, чтобы они видели: наша сила простирается глубоко в расположение врага. Кроме того, разведчик должен и принять на себя бой, и навредить врагу, и не дать свершиться его планам. Это и есть то, что должен совершить разведчик.

В глубине территории, занятой врагом, мы были представителями советской власти и исполнителями ее законов. Все средства были брошены фашистами, чтобы убедить людей в долговечности нового порядка, подавить советских людей и ободрить изменников. Кричало радио, кричали газеты, кричали плакаты — чтобы каждый предатель уверовал, что он защищен и может на выгодных условиях сотрудничать с фашистами. Предатель ходил по охраняемому гарнизону и не предвидел возможности оказаться перед судом закона, судом советской власти. И он предавал. По его доносам пытали и вешали, выкалывали глаза, резали звезды на спинах, сжигали и закапывали живыми. Но приходила ночь, и являлся разведчик, чтобы исполнить суд за совершенные злодеяния. И назавтра падала инициатива пособников, они видели, что кара не ждет, расплата может наступить внезапно, в каждую минуту. И это было слабым местом фашистской пропаганды, никакие уверения во всесильности «Великого рейха» тут не могли помочь, через эту горловину реальности была бессильна пройти любая пропаганда, тут власть приобретал советский закон, и люди, многие из тех, кого изменники хотели предать, оставались жить.

* * *

Переночевали, и часам к одиннадцати-двенадцати, дождавшись темноты, опять наши отряды подошли к поселку, но уже со стороны Чашницкого льнозавода, в котором располагался полицейский гарнизон. Окна завода закрыли мешками с песком, между ними сделаны бойницы, из такой крепости полицаев без артиллерии не выбить, потому поставили орудие, и начался обстрел. Разрывы один за другим ложились во дворе завода, но вот снаряд попал в здание — треск! звон стекла! вспыхнули языки пламени! и мимо нас, я находился на командном пункте, побежали бойцы второго отряда, впереди начштаба отряда Василий Никифоров, я побежал за ним. Василий, когда идет на высший накал, как бы воспламеняя себя, кричит: «А-а-а, японский бог!..» — и после этого бросается, как барс, меня поражало, как мгновенно раскручивается у него пружина реакции. Полицаи, не жалея патронов, поливали нас огнем из пулеметов и автоматов. Вдруг вижу, автомат Василия упал в снег. Подбегаю, Василий матерится, ранило его в правую руку. Хватаю автомат, и мы отбегаем, скатываемся в овраг, где находятся Дубровский и Лобанок. Дубровский быстро спрашивает:

— Куда ранен Василий?

— В правую руку, — отвечаю.

— Сейчас увези его и перевяжи.

— Может, придется тебе с ним остаться, — добавил Лобанок.

Мы с Василием на его лошади ходко едем в соседнюю деревню. Останавливаю коня у первой же хаты. Хозяин, узнав, что привез раненого Никифорова, открыл ворота, оказалось, они знают друг друга.

— Поставь коня, чтоб запряжен был, и дай сена, — сказал мне Василь.

Повел его в хату. Хозяйка в полутьме спрыгнула с печи, зажгла лучину. Вытащил из сумки индивидуальный пакет, развел марганец в теплой воде из казана на припечке, ваткой промыл вокруг раны. Слава богу, кости целы, но пробита ладонь, палец большой не двигается. Рана неопасная, но кровь идет сильно, накладываю жгут, и стихает кровотечение; бинтую, смазав края раны йодом. Василия начинает морозить, видно, запал боя прошел и потеря крови дает себя знать. Рвем с хозяйкой полотенце на длинные полосы и затягиваем покрепче руку. Уложили раненого на печь, она не очень горячая, да горячую и не нужно. Спрашиваю его, сможет ли он сам остаться?

— Иди, — говорит Василь. — А коня и автомат оставь, в случае чего догоню бригаду.

— Да я своего вам дам, — предложил хозяин.

Идем с ним во двор, запрягаем мохнатого конька в дровни, и я еду туда, где оставил бой.

Когда подъехал к лесу, уже орудие уходило. К счастью, встретил Фролова, он махнул рукой:

— Плохо дело, прорвалось подкрепление к ним, и Дубровский отошел.

Оказалось, отходили в деревню, где я оставил Василия. Повернул коня и поехал обратно. Хозяин обрадовался, что лошадь привел домой. Мой пациент спал, это было уже хорошо. Дождался утра, заснув, не раздеваясь, на лаве; на сердце было спокойно, потому что Василь рядом, и вместе с тем я радовался, что вернулся к месту боя, значит, не воспользовался ролью сопровождающего.

Утром сбегал за Сальниковым. Федя Сальников, наш врач, посмотрел рану, сказал, что перевязка правильная; в большом пальце фаланга перебита, нужно время, чтобы срослось. Руку перебинтовали и наложили шинку. Пуля попала в тот момент, когда Василь начал стрелять, пробила руку и наткнулась на автомат, на замке осталась вмятина. Так что повезло Василию.

Шесть суток продолжались бои с гарнизоном и на подступах к Чашникам. Наши отряды блокировали подходы к поселку, на дорогах и в деревнях вокруг Чашников шли непрерывные бои. За это время немцы стянули к гарнизону крупные силы, у нас кончались боеприпасы, стало ясно, что бригада находится под угрозой окружения.

Партизаны не имели возможности вести позиционную войну с укрепленными гарнизонами. Со времен Дениса Давыдова типичная тактика партизанской войны — внезапный удар из засады по движущимся силам и транспортам противника. Этот метод дал блестящие результаты и в последнюю войну. На дорогах вокруг гарнизонов постоянно действовали засады партизан. Заготовки хлеба, скота, продуктов, которые проводили немцы для своей армии и накапливали в гарнизонах для отправки на железную дорогу, не попадали по адресу, их забирали по дороге партизаны, которые заранее знали от своих легализованных разведчиков, когда, с чем и каким маршрутом пойдет немецкий транспорт.

Смысл существования гарнизона — держать территорию и грабить. А получалось, что гарнизон нужно охранять дополнительными силами. Вместо помощника он становился помехой, оттягивая силы с фронта, и немцы сами убирали его. Такой тактикой, не принимая крупного боя, партизаны вынуждали оккупантов оставлять завоеванные территории. Так было в Ушачах, таким методом позднее был освобожден и Чашницкий район.

Длительность осады Чашников в январе 1943 года была вызвана особой ситуацией, но об этом я узнал лишь недавно, читая книгу Ф.Шлыка и П. Шопы «Во имя Родины», посвященную деятельности нашей бригады. Оказалось, рейд на Чашники был предпринят по заданию Витебского подпольного обкома партии с целью оттянуть на себя силы противника, так как в это время немцы проводили крупную карательную экспедицию в нашем районе и несколько соседних бригад оказались в тяжелом положении. Почти неделю бригада вела круглосуточные бои, отвлекая на себя противника. «Немцы начали подтягивать к Чашникам крупные силы с танками, артиллерией. Дубровский сообщил в обком партии, что район наводнен карателями, что бригада ведет тяжелые бои. Вскоре пришел ответ: «Бригада задачу свою выполнила. Объявляю благодарность всему личному составу. Разрешаю следовать на свою базу. Секретарь обкома Стулов»{33}.

Был дан приказ по бригаде: «Отходим. Возвращаемся в лагерь». Ночью, маневрируя, уходили отряды от поселка. Потом мы узнали, что немцы в Чашниках уже погрузили архивы на машины, так что — еще нажим, и они бы оставили гарнизон.

* * *

Опять бригада движется, и я сижу в санях Бородавкина. Семен останавливает коня у хаты, где собралась группа партизан. Двор принадлежит хозяину, ушедшему служить в лепельскую полицию, у него конфисковывают овцу и лошадь с санями. Сани на полозьях, с двумя перекладинами, соединенными широкой доской, на эту доску стараются привязать овцу, лежит она мохнатой копной. Небольшая серая лошадка похожа очень на зайца, для теплоты она отрастила на зиму длинную шерсть и мохнатую гриву. Бурко Митя подзывает меня и подает вожжи:

— Держи, Николай. Хотел коня иметь — конь твой. А овцу довезешь до короленковского отряда, им на продовольствие сдашь.

Усаживаюсь перед овцой на доску, сидеть очень неудобно, можно уместиться только на коленях, беру веревочные вожжи, даю поноску Тассу и еду. Так мне приходится ехать до вечера. А вечером, когда солнце, разлив алый закат, зашло за горизонт, привез овцу в хозвзвод третьего отряда. Сам я теперь очутился свободным, с конем Зайчиком и псом Тассом.

Отряд Короленко разместился в большой деревне, я вызвался заменить заболевшего партизана в карауле.

Страшно ночью стоять в карауле. Ходишь по пустой, спящей деревне, снег ночью светлый, а небо от низко нависших туч темное, как в грозу, горизонт скрывается во тьме, и оттуда идет неизвестность, страх ожидания, — вот, кажется, промелькнут темные тени, ударят в спину, и ты не успеешь ни крикнуть, ни выстрелить; приходят на память Чапаев, его последняя ночь, наши операции, когда приходилось снимать часовых. Надо все время ходить. Ты один не спишь в огромной, белой, с темной дорогой деревне и, когда идешь из края в край, много должен пройти таких мест, где может ожидать тебя темная тень врага. Главное — успеть подать сигнал. Должны они ответную операцию сделать; говорят крестьяне, что похвалялись немцы не выпустить Дубровского живым.