Глава девятнадцатая. Февраль 1943
Глава девятнадцатая. Февраль 1943
Василь Косый. — Короленко и его группа. — Василий Никифоров и Алла Чарикова. — Как я фотографировал Кононова. — Бульба. — Разгром вражеского эшелона. — Пора общей борьбы
Что-то опаздывает Косый, а обещал принести сегодня тхора{34} мне для акварельных кистей. Примерю-ка пока что шапку. Кто-то принес эту шапку необычную, меховую, с длинными ушами, мне она очень понравилась. Нарядился, автомат надел, вышли с Николаем, и возле нашей землянки он меня щелкнул; мне казалось, что таким должен быть образ партизанского разведчика — он, как таежный охотник, весь в мехах.
Вернулись, Косыго все нет. Вдруг перед окном я вижу полы черного полушубка, серые валенки с красными галошами, сделанными из камеры с немецкой машины, болтается мешок, в котором что-то прыгает. Распахнулась дверь, в землянке, упираясь в потолок, стоял Василь.
Косый был разведчиком. Служил он в полиции в Ушачах. Затем ему командование наше приказало втереться в доверие к немцам, чтобы пробраться на командный пост, так он стал командиром отряда полицаев. Работать ему в полиции было мучительно, так как приказы все строились на притеснениях и издевательствах над жителями. Василь все время просил: «Куда угодно пошлите, лишь бы не в полиции». Но бригаде было необходимо получать сведения из первых рук. Бригада тогда стояла в Истопищенском лесу, близко от Ушачей, и Василь имел возможность в любой момент передать все важное, что происходило в гарнизоне у немцев. Должна ли начаться мобилизация в армию Каменского, готовят ли полицаи обыск или облаву, кого намечено арестовать — все тут же становилось известно Дубровскому.
Сейчас Василь стоял на пороге с торбой через плечо и мешком в руке, в котором время от времени что-то конвульсивно билось. Это привело Тасса в состояние такое свирепое, которого я еще у него не замечал. На человека он бросался мгновенно, без предварительного рычания, не успевала у него даже шерсть на загривке подняться. А сейчас он стоял, весь напрягшись, и рычал, страшно ощерив белые клыки. Василь стоял неподвижно, но сказал спокойно:
— Ты возьми своего зверя, а то он не на тхора, а на меня кинется.
Землянка наполнилась зловонием, это хорек испустил свой защитный запах. Я взял за ошейник Тасса и приказал уйти на место под нары.
— Василь, а что с тхором будем делать, он же живой.
— Да что-что — стукнешь его поленом по голове, от и все. Да давай лучше я его сразу стукну, а то вонь развел какую.
Василь схватил полено и вышел. Через минуту вернулся:
— Теперь пускай на морозе полежит. Сегодня в капкан попался. А то у матки пять курок задавил — шо твой фриц! Давит, а не ест. Все от жадности.
Николай подшучивает надо мной:
— Ты еще попроси барсука или медведя поймать — вот кистей будет!
Василь, не смущаясь, достал из торбы гусиные крылья и подал мне:
— Просил крыла — от тебе крыла. Теперь и Ваня начинает хмыкать:
— И вправду, Николай всю живность собрать хочет.
— А зачем тебе крылья? — спрашивает Мишка. Василь между тем, наклонив голову, копается в сумке
и достает что-то тщательно завернутое в тряпицу, разворачивает… Вот добрая душа! Пучок шикарной надерганной из спины кабана щетины, аккуратно перевязанный веревочкой. Тут уж и я начинаю удивляться бездонности его сумки и жду, может, он еще что вытащит? Действительно, вытаскивает коробочку на манер сундучка, видно, взятую у матери, в сундучке — канифоль.
Все это выкладывается на стол. Я счастлив безмерно, все, о чем я просил, он достал и принес.
Теперь дело за мной, я должен его нарисовать. Василя я пишу в группе разведчиков в правой части картины, рядом с Маркевичем, Журко Никифором и Василием Витко, пишу их на конях, как и полагается разведчикам.
Готовлю свой альбом в синей бархатной обложке, его мне подарила одна девушка. Приготовлен он был для стихов и песен, но хозяйка успела записать только первую страницу, слова «Катюши». Бумага в альбоме хорошая, на нее ложатся хорошо карандаш и моя немецкая акварель. Расходую я бумагу экономно, на каждом листе помещаю с одной и с другой стороны по два портрета. Устанавливаю стул посреди землянки, сажаю Василия — как бы верхом на коня, и начинаю внимательно рисовать твердым, остро отточенным карандашом.
Василь удивительно серьезно относится к позированию. Так же серьезно, как и к любому заданию, как к моим просьбам достать все необходимое для кистей. Пользуюсь случаем и затеваю разговор, спрашиваю, как ему удалось уйти из полиции. Косый говорит скороговоркой, как бы вдруг выстрелит короткой очередью:
— Надоело мне в полиции быть. Хоть и понимал, что надо. От и передал Маркевичу: будет выезд на машине взвода полиции. Хоть село потом в машину только два отделения. Но и то, думаю, ладно. Передал: будем в среду часа в два у моста, возле леса Истопищенского, ставьте мину и засаду сделайте. От посидали в машину. Я им говору: «Садись ближе до кабины, для безопасности». А сам думаю: «Если рванет под передними колесами, будет вам безопасность!» Помню, как машина к мостику подошла. Видел ясно колею, все боялся, шофер мину заметит. Но не заметил. А дальше не помню, что было. Очнулся уже в Истопище, возле меня Сальников с Тамарой возятся. Взрыв очень удачно сработал. Миной як выстрелило — всех повыбрасывало с кузова! А меня дальше всех, и об сосну еще трахнуло. Я контуженый и остался лежать. Там меня и разыскали. Вот и да — смерти у бога не треба просить, сам знает, кому давать.
Рассказывает он без аффектации, вставляя иногда шутку или ругательство, и, кажется, ему не приходит в голову, что он совершил подвиг, а будто он посторонний и это кто-то другой повел машину на мину, чтобы взорвать врагов вместе с собой.
Рисую, взгляд у Василя пристальный, черты лица заостренные, нос сухой, хрящеватый. Начинаю переводить в акварель. Краски ложатся хорошо, сочно. Николай стоит рядом и кивает, что хорошо, похоже. Косый командует:
— А ну, Николай, покажи, якую ты морду нарисовал.
Я показываю. Он доволен. Но не хвалит, не говорит ничего о портрете, а спрашивает:
— Что, долго еще?
Рисую оружие, гранаты, черный с красно-фиолетовыми отворотами зимний пиджак с черным же цигейковым воротником, черную шапку. От его рассказа и напряжения работы я вымотан до предела, говорю ему:
— Хватит, Василь, пока все. Если в картине что понадобится, тогда допозируешь и я маслом допишу.
Василь уходит, а я бросаюсь сразу в сени, это крошечное пространство между двумя дверьми, хватаю мешок с хорьком, мне не терпится скорее попробовать вязать кисти. Я обещал сделать кисть и Николаю, он тоже любит тонкие концы кисти, чтобы чеканная линия получалась.
Стригу шерстинки с хвоста и спины, запах еще сильный, но уже не такой удушливый. Связал подобранную кисть шелковой ниткой, продел нить сквозь отрезанную от большого гусиного пера пустотелую часть и начал втягивать связанную кисть в перо. Показался конец вязки, надо тянуть осторожно, чтобы не расколоть трубочку пера. Разогрев на печке, залил в другой конец трубочки столярный клей и вставил деревянную ручку. Кисть готова. Обсасываю ее. Волоски сходятся в конец острый, как игла, волос упругий у хорька, лучше даже, чем у колонка. Дарю кисть Коле и начинаю вязать свою. Завтра выварю щетину, чтобы была упругой, тогда можно будет и плоских кистей поделать, а круглые у меня уже есть. Теперь я богатый, можно за картину всерьез браться.
* * *
Что ни портрет в картине — то целая история испытаний человека огнем и мечом. Короленко застала война в Литве, где стояла его часть, вскоре оказавшаяся в окружении. Первые месяцы войны были для нас трагическими, огромным моральным и материальным поражением, враг рвался вперед, нанося сокрушительные удары авиацией и наземными частями, моторизованные войска противника двигались на больших скоростях, рассекая и окружая соединения наших армий, что и случилось с частью, где служил Короленко, командуя артбатареей. В этом трудном критическом положении, когда десятки тысяч наших солдат и командиров попадали в плен и окружение, находились среди них смелые из смелых, собиравшиеся группами и действовавшие по своим представлениям, как нужно вести себя в этих условиях, стремившиеся выполнять присягу всеми средствами, которые есть в их руках, — выполнять присягу и быть ей верными без всяких приказов, имея один внутренний приказ: убить врага, ослабить его хотя бы на одного человека, чтобы не дать ему пройти в сердце России.
Такой группой были семь человек из окруженцев в Литве: Дмитрий Тимофеевич Короленко, Геннадий Любое, Емельянов Семен, Николай Непомнящий, Михаил Розанов, Толстых Михаил Егорович и Алексей Мамаев. Каждого из этих людей я знал, будучи в партизанах, с некоторыми дружил. Особенно доверительными были отношения с Короленко, по его рассказам я и узнал историю прихода его группы в бригаду.
Они двигались на восток в надежде найти наши части, чтобы опять встать в строй и драться с врагом. Но это оказалось очень непросто. Пробирались лесами, выходя иногда к поселкам и хуторам, чтобы попросить еды. Прошли литовскую границу и, выйдя на территорию Белоруссии, убедились, что план догнать наши войска осуществить не удастся, фронт откатывался с большой скоростью. Все чаще приходила мысль, что необходимо действовать, а не ходить, — нужно бить врага здесь, нужно становиться боевой группой. Уж очень унизительно, будучи кадровыми военными, просить у крестьян хлеб и спрашивать, нет ли немцев в деревне, но не за тем, чтобы вступить с фашистами в бой, а чтобы спрятаться. В одной избе дадут хлеба и еще молока предложат, а в другой скажут:
— Воевать надо было! А теперь ходите по ночам да побираетесь.
Больно трет от этих слов ремень автомата.
На диске у Короленко выцарапаны буквы «ДК», это еще с тех времен, когда часть Дмитрия получила первые автоматы «ППШ», тогда казалось, что этим оружием можно остановить любого врага. Правда, в группе всего три автомата, но тем больше ответственность за них. Всего на вооружении, кроме автоматов, группа еще имела четыре карабина, запас патронов, пять гранат, два пистолета, бинокль, компас и несколько перевязочных пакетов. Люди шли хмурые, усталые.
Однажды во время привала Короленко сказал:
— Раз мы идем группой — значит, военные. Хоть малое, но подразделение. Должны быть порядок и дисциплина. Нужно установить дежурства, ставить часовых, когда делаем привал и ночью.
Все согласились, и с этой минуты как бы само собой было признано, что он, Дмитрий, сделался старшим.
Сразу что-то изменилось в настроении людей. В группе появился командир. У Короленко голос чуть с хрипотцой, голос, несущий силу убежденности, человека решительного, всегда знающего, чего он хочет. Любов Гена рядом с ним кажется очень мягким и застенчивым, но его уважает Короленко — это уже характеристика. Любова избрали комиссаром и начальником штаба. Николай Непомнящий — красивый и очень жизнерадостный, смотрит на мир и как бы видит то, чего ты не можешь разглядеть, но у тебя чувство появляется, что все будет хорошо; сильная его фигура успокаивает, с этим человеком все можно преодолеть. Непомнящий, Розанов, Толстых и Мамаев — рядовые, Емельянов — старший лейтенант, Короленко — лейтенант, Любов — младший лейтенант, все три офицера коммунисты, остальные комсомольцы.
Группа шла, избегая дорог, заходили в деревни прячась. Кривятся губы у Короленко, а глаза из серых делаются светлыми: горько, лучше не помнить, не вспоминать, что ты, командир Красной Армии, носишь два диска в сто сорок патронов и ни одного выстрела не сделал по врагу; и партбилет у тебя надежно спрятан, за подкладкой сапога хранишь, а сам идешь и на своей земле боишься идти во весь рост, пригибаешься, от одного вида полицая сразу спину показываешь. Нет, нельзя все время ходить и прятаться! Надо этих гадов гонять и бить, чтобы не ржавел ствол автомата! Огнем его надо чистить!..
Уже много городов, деревень и поселков осталось позади. Разбиты вконец сапоги, истерты ноги, голод и бессонница наложили свой отпечаток на лица людей, но они все шли и шли на восток. А пробираться становилось все труднее. Однажды ночью наткнулись на немецкую часть, расположенную на опушке леса. В другой раз еле ушли из деревни, в которую Короленко и Любов заходили послушать по радио сводку из Москвы, а в это время три машины гитлеровцев приехали собирать кур, гусей, яйца — подать с крестьян. Чудом сумели уйти. В другой раз пришлось огородами уносить ноги, спасибо, хозяин предупредил: «Полицай идет, сховайтесь за хатой». Как-то решили передневать в пустой бане, она стояла за деревней, и, казалось, никто не мог знать, что там люди. Но вдруг кто-то постучал в дощатую дверь и женский голос произнес: «Родненькие, тикайте, немцы в деревне!» Вышли, оглядываясь, готовые в любую секунду отстреливаться из своих автоматов и карабинов, но немцы, видно, еще в другом конце были. А возле бани так никого и не увидели, можно было подумать, что все померещилось, если бы у двери не лежал узелок с хлебом, кусочком сала и бутылкой молока.
В один из привалов Семен Емельянов достал из торбы несколько печеных картошек, два сухаря — и все, на семерых. Семен тревожно глянул на Короленко. Дмитрий смотрел на него, и видно было, как бьет его изнутри. Емельянов тихонько, успокаивающе засвистал. Он никогда не унывал, не сердился и в самые тяжелые минуты мог шутить и смеяться, а в бою был горяч и смел. В стороне под деревом спокойный и уравновешенный Геннадий Любов чистил оружие. Гена — небольшого роста, верткий, как угорь, и, как всегда, чем-то занят. Миша Розанов неподвижно сидел у дерева, тронутое оспой лицо было задумчиво и печально, светлые глаза смотрели невидяще сквозь строй деревьев. Непомнящий спокойно ел картошку. Пришел от дороги Миша Толстых и сказал Мамаеву:
— Алексей, тебе заступать. Сменит Розанов.
В лесу тихо, но ночью падает роса и делается холодно, хорошо еще, что есть шинели. Развернули карту. Группа находилась на территории Лепельского района, вокруг огромные леса, болота. Решили: где-то здесь и надо останавливаться, искать связей со своими людьми из населения. Было ясно, что фронт уже не догнать, а идти дальше вслепую нет смысла. Подошел Розанов:
— Мы сегодня, оказывается, картошку рыли в Изохватово, так деревня называется. Я насмотрел, там под самым лесом банька старая, в ней никто давно не был, цветами позарастали двери. Давайте в ней заночуем, все же теплей и скрытней будет.
Дмитрий как бы очнулся:
— Снимаемся. Надо проверить. Костер загасить и замаскировать пепел.
Солнце уже заходило за лес, и сумерки заполняли пустоты между деревьями, шли цепочкой, молча, шаги и звуки поломанных веток глотал лес. Теперь с ними шла худенькая, черненькая девочка лет двенадцати-тринадцати. Уставшие, голодные, в окружении врагов эти семь человек не потеряли сострадания, сами гонимые и преследуемые, они подобрали девочку-еврейку. Волосы у нее свалялись в грубую мочалку, только блестели черные глаза, глаза запуганного животного, ожидающего удара. Короленко распорядился взять ее с собой, назвали девочку Галя. Была она болезненная, оттого что холодные были ночи, а она пряталась по канавам у дорог и ямам, болело простуженное горло, и говорила она хриплым шепотом; сбитые колени покрывали струпья, куталась в мешок, им же и укрывалась или надевала на голову как плащ, защищаясь от холода и росы.
Банька оказалась возле речки в кустах, и деревенька небольшая, всего семь дворов. Митя посмотрел и сказал:
— Подходящее место. Можно переночевать.
В бане было темно, холодно и грязно, но все сразу поснимали сапоги, развесили портянки. Девочка, сжавшись комочком, забилась в угол. Митя смотрел на нее с жалостью, вокруг рта у нее образовались черные круги от печеной картошки, из-под мешка виднелись на худом тельце лохмотья, остатки одежды, когда-то называвшейся платьицем. Вошел Толстых с хозяйкой бани, она, увидев девочку, запричитала:
— Ой матинько, еще с вами дитя. Чие ж воно буде?
Дмитрий сказал, что нашли на дороге. Хозяйка покачала головой и подошла к девочке, стала спрашивать, где ее матка и татко, девочка наклонилась и заплакала.
— Убили у нее родных, — сказал Короленко.
Хозяйка, осмотрев развешенные портянки, предложила затопить баню, а она поможет перестирать портянки и белье. Нагребла сразу золы из печи, всыпала пригоршнями в ведро и сняла со стены деревянное корыто.
Зашевелились измученные дорогой и бездомьем люди, начали носить дрова и воду. Давно не мылись, давно тело было сковано формой, а пот выносил на одежду соль, хотелось обмыть себя, надеть чистое. Хозяйка, поставив ночву на бочку, стирала посередине бани, а все носили с копанки воду, готовили баню. Галя совсем забилась в угол, когда подошла к ней хозяйка с ножницами. Но Митя сказал насколько мог мягко:
— Сейчас тебя постригут, а то вши заедят, не упирайся. Галя повиновалась, она слушала Дмитрия Тимофеевича с одного слова, взгляда, понимала, что ему она обязана жизнью.
Быстро хозяйка остригла лестничками черную паклю волос, девочка стала еще более жалкой. С нее и началась мойка, все вышли, и женщина сама быстро купала худенькую фигурку с торчащими под серой кожей косточками. Затем перевязала коленки, приложив листья папоротника, и одела в свою одежду, подвязав платье; дала старый свой ватник.
Зашли теперь все. Люди парились, фыркали, обмывались в горячей воде впервые за два месяца мучительных переходов.
Была уже ночь, когда хозяйка принесла горячей бульбы, шмат сала и сели все ужинать. Женщина предложила остаться в бане пожить, пока тихо и нет немцев. Постелили чистую золотистую солому, поставили часового и заснули, первый раз за все время с начала войны расправив свое тело, а не сжав его где-то в яме или старом окопе. Навсегда осталась в памяти Мити эта чудесная ночь, когда временами не верилось, что идет война и что это они вчера пробирались, как дикие звери, обходя дороги, наполненные фашистами и лязгом металла танков.
Утро было туманное, сквозь его сизую пелену едва пробивался красный диск поднимавшегося солнца. Хозяйка принесла картошки и кувшин молока, хлеба. Еще вчера Короленко решил остаться в этой деревне на несколько дней. Но сейчас, принимая еду от хозяйки, все понимали, что долго не могут они жить за счет хозяев, так радушно их приютивших. Нужно не только пить молоко и есть бульбу, нужно действовать, и действовать скорее, до того, как упадет снег, чтобы не оставлять следов. Нужно искать место в лесу, а не на виду у всей деревни.
Когда зашел хозяин, Короленко и Гена Любов завели разговор — в какой лес им податься, не слышно ли о таких же группах, нет ли где партизан? Хозяин сразу назвал Сосняги, Сосняговскую пущу, это самый большой здесь лес, и, говорят, уже есть там какие-то люди. Расспросили о деревнях, где стоят немцы, какие там порядки. Картина вырисовывалась не очень радостная. Повсюду висели объявления, что за пойманного военнопленного или окруженца каждый может получить две пачки махорки. Начали действовать управы, немцы вербуют население, и уже появились полицаи и старосты, которые успели в такой короткий срок усвоить, что пришедшие хозяева могут платить за верную службу, да и служба легкая: пойти заявить, что видел, как заходили красноармейцы, в какую хату, — и, смотришь, пачка махорки, а то и две твои, а курить ведь после самогона, или, как теперь называют, «шнапса», хочется; и потом почет! — все норовят тебя угостить, чтобы добрее был. А тем, кто спрячет или окажет помощь нашим бойцам, — «смертная кара». Все это наполняло тревогой, все говорило, что надо скорее уходить в лес, нужна конспирация. Но куда идти? Место чужое, незнакомое. А как кормить людей?..
Митя не знал, что уже были и среди окруженцев люди, которые, поддавшись панике, сами сдавались в плен; другие стремились пересидеть войну, пристав в «примы» к какой-нибудь крестьянке, или, что хуже, попадали в части националистов, шли в полицаи. Митя не знал об этом и не мог себе этого представить, потому что для него и для его товарищей такого пути не существовало.
Когда хозяин ушел, Короленко собрал людей:
— Сегодня же надо узнать дорогу в Сосняги. Будем строить там землянку.
На разведку отправились Непомнящий и Любов. Вернулись они поздно вечером и доложили, что место для землянки найдено.
Хозяин принес два топора, две лопаты, пилу двуручку и ножовку, наверно, почти все, чем он владел. Сказал скупо:
— Я бульбу и вилами выкопаю. Вот гвозди еще, хоть старые, а все-таки пригодятся. — И положил в тряпочке десятка два выровненных гвоздей.
Было решено, что завтра Любов возьмет с собой двоих и они начнут копать и готовить бревна для землянки; остальные пробудут еще сутки в деревне, чтобы собрать продукты на первое время жизни в лесу, а потом Непомнящий проводит оставшихся на место. Утром, в самый последний момент, когда уходила группа Любова, Митя сказал девочке, что она пойдет с дядей Геной. Остались Короленко, Розанов, Толстых и Непомнящий.
Короленко был очень напряжен, приказал всем проверить оружие. Не мог он примириться с мыслью, что так и уйдут они из деревни нахлебниками, еще с вечера он задумал диверсию — выйти с автоматами на дорогу; и теперь бросил резко:
— Что ж, значит, помылись да бульбы с молоком поели, портянки постирали?!
Непомнящий сразу понял, куда он клонит. Сказал твердо:
— Сегодня, Митя, нельзя. Еще там база не готова. И дорогу никто из вас не знает, а меня ранят или убьют, кто дорогу покажет?
Митя и сам понимал это, но продолжал нервничать, пока все вместе не пришли к решению, что сделают всей группой диверсию на большаке, как только будет готова база. Митя как будто успокоился, стал обсуждать в подробностях, как можно сделать засаду. Пришла хозяйка, принесла завязанную в узелок соль; молча постояла у двери, потом сказала:
— Вот несчастье, один мужик с деревни уже сходил в управу. То ли в полицию записываться, то ли еще чего. Его там видели. Мой хозяин подошел, тот курит, а запах дыма — не самосада, махорки, спросил: «Ты что, махоркой разжился?» А тот: «Добрый человек подарил». Теперь в своей кошаре свой волк завелся.
Днем, спрятав оружие, пошли по двое в соседние деревни за продуктами.
Поздно вечером накануне ухода распрощались с хозяевами. Но уже сон был не в сон. Встали по-темному, еще солнце не всходило, лежал туман по долине. Обулись, завернув ноги в чистые портянки, и стали выходить тихо, по одному за бузину, в лес. Сбоку от двери было небольшое окно, на нем лежала в тряпочке соль, подарок хозяйки. Короленко взял узелок, положил в карман шинели и последним нырнул в гущину леса. Где-то на другом конце деревни прокричал кочет, голосисто объявив о наступлении восхода. Чуть темнели стволы, между ними стлался туман. Ноги мягко ступали, только иногда хруст раздастся и сразу потонет в тумане. Непомнящий вел уверенно, и чем больше светало, тем спокойнее он ориентировался, шли к будущему их дому, будущему пристанищу на зиму сорок первого — сорок второго года…
* * *
Пришел в землянку Вася Никифоров, он еще с перевязанной рукой после ранения под Чашниками, мне нужно сделать его портрет для картины. Возбуждение после рейда еще не улеглось, и мы полны воспоминаний. Рисую, он получается хорошо, в серой шапке, черном полушубке. В это время вошла в землянку Алла Чарикова, партизанка третьего отряда, красивая, с карими глазами, чуть монгольским лицом. Произошла встреча двух людей, сразу полюбивших друг друга.
В лагере существовал закон: ни любить, ни пить никто не имеет права. Время было суровое, и такие аскетические правила диктовала сама жизнь. Мужья уходили от своих жен и детей на борьбу с врагом, а не для сладкой жизни. За нарушение этой заповеди Василий Никифоров, начальник штаба отряда, был разжалован, а Алла должна перейти линию фронта. С картины по приказу командования я должен убрать портрет Василия, а вместо него вписать другого командира.
Вася пообещал:
— Знаешь, Николай, ты не записывай меня насовсем, а пойду я тут на одну операцию и так сделаю, что назад меня же в картину поместят.
Я и не думал его записывать. Портрет в картине был только намечен, и я не трогал его, лишь пригасил чуть, добавив соли, чтобы не сохла краска, а совсем не убирал, все оттягивал, был уверен, что командование изменит приказ. Говорил об этом с Лобанком, с Дубровским, что не может картина о бригаде быть без портрета Никифорова. Я не предчувствовал трагической развязки этой истории.
* * *
Кононова назначил Лобанок вместо разжалованного Никифорова, и было решено вписать его портрет в картину о бригаде на место Василия. Но, если до конца говорить, конечная резолюция, кто войдет в картину, была моя, а у меня было твердое решение на место Василия никого не вписывать. Вместе с тем мне хотелось посмотреть, что собой представляет этот Кононов, бывший бухгалтер, он недавно пришел из-за линии фронта, прислан был Центральным штабом партизанского движения, и командование бригады отнеслось к нему с доверием.
Пришел я в отряд Миши Диденко и сказал Кононову, что по решению командования его надо ввести в картину и я хочу сделать его фотографию. Я почувствовал, как он обрадовался, подкрутил усы, приготовился позировать. Звонов нахмурился и отвернулся. Диденко прищурился в подобии улыбки. И я почувствовал, что и от его улыбки, и от спины Звонова исходит презрение ко мне. Но они ничем себя не выдали, Мишка только сказал:
— А ну, хлопцы, отойдите, не мешайте художнику. Он занят!
Это было уже совсем — за этими словами слышалось: «Ох и сволочь же ты, Николай!»
А Кононов, как по заказу, вставал в бравые позы и охорашивался, прямо гарцевал перед аппаратом, бравого обличья был мужчина, и знал это, — то ногу отставит и замрет, то положит руку на рукоять пистоля, то автомат примерит. Теперь повернулся к хлопцам, занервничал:
— Есть у кого зеркальце? И расческу бы. Хлопцы дружно зароготали:
— Ну красив, красив, чего тебе еще?! — И ко мне: — Сделай его чернявым, а не рыжим.
Это уже ничего хорошего не сулило мне. Но я продолжал щелкать, взводил и взводил затвор. Потом мне показалось мало, попросил Кононова влезть на пенек:
— Будто ты на коне сидишь, а я снизу возьму. И смотри в бинокль.
Тут же услужливо ему поднесли бинокль. Криво улыбаясь, Михаил процедил:
— Ну как есть Чапаев. Давай теперь с шашкой, и коня ему, коня!
Я остановил, мне уже стало жалко Кононова:
— Коня не надо, я ему доделаю коня. — И ахнул: — Ах вот тебе, пленка кончилась!
Кононов сокрушался:
— Жалко, на коне бы здорово получилось.
Я пошел, попрощавшись со всеми. Но руку подавать побоялся, чтобы не нарваться на откровенное признание. Сказал только:
— Надо спешить, проявить поскорей.
Знал, что или Борис, или Мишка придут следом. И точно, пришел Борис. На нары не сел. И у нас с ним состоялось объяснение.
— Что ж ты, — сказал Борис, — я уж при всех не хотел тебе говорить, так сподлючился?! Ты ж с Васькой дружишь!
Я говорю:
— Борис! — Открыл фотоаппарат и показал: — Пленки-то нет! А мне хотелось посмотреть, насколько он падкий к этому делу.
Ох, хохотали! Я им угодил, очень угодил! Но и себе тоже. Потому что я не был согласен с решением Лобанка. И Аллочка была человек темпераментный, страстный и решительный, смелый; и Василий — из видных, первых командиров в бригаде. Короче говоря, надо было свадьбу делать или как-то еще. Но ни в коем случае нельзя было их наказывать, как преступников. Володя очень несправедливо тут поступил, и одобрения внутреннего у всех не получил. Почему выходка моя и удовлетворила всех как месть. Борис заливался смехом, обнимал меня:
— Уважил, уважил нас! Мишке скажу. Чтоб только никому не говорил, командиром же будет.
Я согласился, добавив:
— Но в атаку не поведет. Там фотографа не будет.
Борис еще пуще захохотал. А хохотал он раскатисто, можно сказать, самоотверженно.
А так и вышло с Кононовым, признания как командир он не получил.
* * *
Сегодня опять в землянке Дубровский и Лобанок. Лобанок очень любит изобретать новые формы борьбы, новые средства. Вот и сейчас. Идет речь о моих картинах, и Лобанок говорит, что все картины, какие будут написаны, надо повесить в специальном здании. Федор Фомич замечает:
— Вот штаб строим, там и повесим.
Но мы с Николаем говорим, что мало света будет, одно окно всего. Лобанок решает:
— Завтра же надо сказать плотникам, чтобы прорубили в срубе три окна в ряд. — И добавляет: — Надо, Николай, картину написать об уничтожении эшелона и обязательно в ней Короленко и Бульбу изобразить, и Мишу Чайкина.
Отвечаю категорически:
— Напишу картину, если увижу операцию. А не видя — не смогу.
Это и решило все. Лобанок согласился, Дубровский дал «добро», и теперь я стал готовиться.
Когда кто-то идет на операцию или в разведку, ему стремятся дать все лучшее, оружие и одежду. Миша Чайкин обещал мне свой полушубок, Ваня Чернов дал две гранаты, Коля — перчатки; пистолет и винтовка у меня есть. Альбом приготовлен и карандаши в порядке, все вкладываю в старенький потрепанный планшет. В хозяйстве остается один Николай Гутиев, поручаю ему Тасса, так как на «железку» его запретили брать.
Все тщательно готовятся к завтрашнему выступлению, чистят оружие, подгоняют одежду. Дубровский и Лобанок берут с собой три отряда, операция предстоит очень большая. У меня свое задание: собрать материал для картины «Разгром вражеского эшелона»; нужно отразить в картине новый метод уничтожения эшелонов и инициаторов этого движения, Дубровского, Лобанка, Короленко и Бульбу — Степана Николаевича Шенку.
Вчера Степан Николаевич проделал большой путь по снегу, ночью, чтобы успеть передать важные данные, когда и какие составы будут проходить через станцию Прозороки, возле которой намечена диверсия. Я решил воспользоваться тем, что Шенка в лагере, и после ухода комбрига и комиссара сделал его портрет. По этому рисунку он и будет вписан в картину.
Уходит Степан Николаевич в землянку разведки, я тоже ложусь спать. Но все настроены нервно, как всегда перед походом и после напряженного дня, еще долго не спим, из темноты то один, то другой вставляют свои замечания.
Проснулись затемно, выскочили умываться на улицу, снег лежит голубо-синей пеленой, всюду слышатся смех, быстрые приказания, уже запрягли лошадей, выносят закутанные пулеметы и ставят на санки. Быстро идем в столовую, там в большом котле уже готов суп, издающий чудесный запах, щедро наливает его каждому в миску повар.
Все готовы, и, когда начинает светать, строятся отряды, их осматривают командиры и командование бригады.
Первой идет разведка, затем отряд Короленко, Дубровский и Лобанок в одинаковых белых овчинных шубах едут каждый в своих саночках. Растянулась колонна партизан, одних только станковых и ручных пулеметов тридцать штук на санях. Едут орудия, сделанные партизанскими мастерами, — наша гордость.
Я сижу с Дубровским в саночках, запряженных его огромным, серым в яблоках жеребцом, подаренным комбригу партизанами. Привели его из Западной Белоруссии, а конь с норовом — кусается и седлать себя не дает. Бились конюхи, Серый весь в пене, храпит, держат его н? растяжке два партизана, а он, как бес, то на дыбы становится, то задними ногами бросает так, что все отскакивают. Подошел Митя Бурко из особого отдела:
— А ну, бросай поводья!
Все в недоумении. А Митя опять:
— Бросай, говорю, поводья! — И еще добавил для подкрепления несколько непечатных слов.
Бросили поводья. Бурко идет прямо к жеребцу, посвистывает и смотрит ему в глаза. Произошло чудо, совсем непонятное! Конь успокоился, Митя гладит его по губам, и уже нет ярости, кротко кладет жеребец голову на плечо Мите и идет за ним.
Оседлал Бурко коня, к комбригу подвел:
— Ездить будешь, товарищ комбриг. Только ласкай его. Бурко до войны зоотехником был и потому знал, как с
лошадьми обращаться нужно.
Дубровский — рассказчик острый, слушать его интересно, я не заметил, как добрались до деревни. Пришли мы днем и стали дожидаться, когда подойдет время ударить по эшелону.
К ночи бригада опять вытянулась колонной и двинулась к полотну железной дороги. Я снова ехал с Дубровским.
— Устроим тебе представление, — говорит Федор Фомич, — только рисуй успевай.
Подошли тихо, лошадей и подводы от пулеметов за бугром в ложбине оставили, сами расположились дугой по взгорку вдоль полотна железной дороги, установили пулеметы, поставили пушку 45-мм. Ждем. Возле каждого сноп соломы лежит с веревочными лямками, чтобы руки оставались свободными у бойцов, когда побегут на штурм состава. Нужно будет поджечь каждый вагон и уничтожить все, что в нем находится, но бензина у нас нет, вот и приходится снопы подвозить, чтобы было чем поджигать. Это и есть новая тактика диверсий на железных дорогах.
Послышался звук движущегося состава. Ближе, ближе… Пропыхтел паровоз мимо нас, пошли вагоны… И тут ударила пушка. Били прямой наводкой по паровозу. Взрыв, лязг вагонов! Паровоз окутало паром, эшелон встал.
— Огонь! — крикнул Дубровский.
И пошла стрельба из бешено фыркающих пулеметов, взметнулось пламя в черное небо.
— Вперед! — опять командует Дубровский.
Хватают партизаны снопы, закидывают за спины и бегут к составу, чтобы зажечь каждый эшелон. Успеваю сделать набросок наступления.
В классных вагонах уже идет сражение, дерутся ребята в рукопашном бою. Из товарных выбрасывают мешки с зерном, замороженные мясные туши. Из-под туш вдруг выглядывают ящики, а в ящиках — снаряды для танков! Эшелон идет на фронт, и немцы замаскировали оружие, чтобы обезопаситься «мирным грузом» от партизан.
Состав горел. Вагоны превращались в костры, из окон и дверей вырывались к небу рваные языки огня, пламя освещало ночь фантастическим красным светом, и вся картина разгрома эшелона была видна очень хорошо. Десятки крестьянских подвод подъезжали, грузились и быстро двигались к лесу, метались фигуры партизан в белых маскхалатах, выводя подводы, уже целый обоз с хлебом и другими трофеями втягивался в лес. Но вот от станции заработал крупнокалиберный пулемет. Дубровский повернулся ко мне:
— Проверь лошадей, ничего там не случилось? Спустился бегом в ложбину.
Трассирующие пули ложились поверху, в бугор, но испуганные лошади сбились в кучу, и ездовые с трудом их удерживали за поводья. Одна вдруг сорвалась и побежала. За ней — уже не могут их сдержать ездовые — лавиной бросились остальные. Успеваю схватить за вожжи Серого, жеребца Дубровского, но он прыжком отпрянул, я не смог впрыгнуть в сани, и меня потащило за ним по кустам. Кое-как подтянулся на вожжах, сумел перевалиться в санки, подхлестнул Серого, и мы успеваем заскочить наперерез остальным лошадям. Но одна упала, на нее налезают бегущие сзади, ездовые отскакивают, бросая поводья.
— Стой! — кричу. — Распрягай!
Лошади сгрудились, Серый храпит, но первый приступ страха прошел, ездовые завозились с упавшей лошадью, удалось ее поднять, успокоить панику. И вовремя. Прибежал от комбрига посыльный:
— Скорей подавайте лошадей! Отходим! Танки!
На платформах возле паровоза оказались танки с экипажами, они уже сползали на насыпь, и со станции шел эшелон на подмогу, нужно было отходить. Услышал крик, обернулся — на бугре в зареве пламени фигура Фролова:
— Николай, сани подавай Дубровскому! Подскакал к Дубровскому. Федор Фомич сел в санки, а я решил задержаться, хотелось зарисовать картину разгрома.
Только начал рисовать, скачет Ваня Чернов, что-то кричит мне, но его не слышно. Подскакал, ударил меня нагайкой:
— Смотри!!
Оглянулся — цепь немцев заходит от хвоста состава! Побежал за Иваном, уцепившись за стремя, и нам удалось уйти.
Когда догнали бригаду, Ванечка стал извиняться:
— Знаешь, Николай, просто вижу, совсем немцы близко, я и стукнул. Кричу: «Уходи!» — а ты возишься. Меня Лобанок послал тебя разыскать.
Пришли в деревню оживленные, радость от победы была большая; как всегда после боя, все возбуждены, делятся впечатлениями, каждый рассказывает события со своей точки зрения. И тут мне сказали, что хлопцы из отряда Диденко нашли краски. Побежал к ним. Каково же было мое огорчение, когда я застал всех плюющимися, с синими, желтыми, зелеными ртами. Оказалось, шашечки медовой акварели хлопцы приняли за конфеты и поели мои краски. Плевались и матерились они страшно!
Наутро, опять чуть свет, бригада уходила, а немцы стягивали силы для преследования. Много хлеба трофейного роздали тут же, в деревне, остальное везли в лагерь.
Операция, благодаря сведениям, полученным от Бульбы, была исключительно удачной. Но пройдет две недели, и трагически оборвется жизнь Степана Николаевича Шенки. Фашисты узнали, что он партизанский разведчик, и повесили его, а сына и жену расстреляли.
* * *
Хочется мне вам сказать, панове, что есть такое наше товарищество.
Н. В. Гоголь. «Тарас Бульба»
Лагерь наш все больше обстраивался и обживался. Строительство шло настолько бурно, что еще осенью, ближе к зиме приняли дерзкое решение забрать в немецком гарнизоне паровой двигатель и сделать электропроводку в лагере. Везли двигатель ночью, установив на полозья, волов запрягли две пары, уже снег был. Соорудили сарай огромный, трубу поставили железную, и уже наш лагерь озвучился пыхканьем двигателя. Пар крутил маховик, маховик — динамо, и зажегся свет в землянках. Так появилось у нас электричество. Первую лампочку Дубровский и Лобанок распорядились провести к нам, чтобы я мог по ночам работать и фотографии печатать, потому что для документов разведчикам это было необходимо.
Володя Лобанок задумал организовать типографию в лагере, так как наших рисованных рукописных листовок и напечатанных на машинке сводок Совинформбюро не хватало. Привезли из Ушачей остатки шрифта, стали его разбирать. В отряде у нас был бывший редактор районной газеты Клим Пацейко, ему поручили создать типографию. Отстроили помещение, разведчики уговорили и привезли из Лепеля двух наборщиц, и стали мы выпускать районные газеты и бригадную, а сводки печатались каждый день. Николаю Гутиеву поручено было выпускать листовки и плакаты. Николай резал их на линолеуме, а потом в типографии печатался текст — получались как настоящие. Кроме того, мы еще и рисовали под копирку большое количество листовок, немного подкрашивая затем акварелью, текст сами писали или печатали в типографии.
В Антуново, в здании школы, размещалась база нашей бригады. В пяти километрах был лагерь, куда никого из приходящих не пускали, только партизан бригады. Здесь, возле школы, стояли наши орудия, а в самом здании жили артиллеристы, чтобы удобнее было выезжать на операции. Кроме того, в школе была пекарня, которая обеспечивала хлебом отдаленные гарнизоны бригады, а в лесу была своя пекарня, для живущих в лагере и для отрядов и групп, скрытно уходивших на задания.
Колхозники привозили продовольствие в Антуново, а из Антуново уже сами партизаны везли в лагерь, и здесь в тайных погребах делались запасы. В лесу коптили мясо, колбасы; пекари пекли хлеб — такой же, кирпичиками, как до войны; меня поражало: среди болота, на каком-то песчаном островке поставили печь, сделали формы железные, и получался хлеб еще лучше, чем в настоящих пекарнях.
По воскресеньям в Антуново приходили на комиссию желающие вступить в партизаны, сюда же приходили разбирать все дела. Это был центр советской власти в партизанской зоне. К весне 1943 года здесь построили танцплощадку, на которой собирались партизаны и молодежь из окрестных деревень, многие, придя на танцы, оставались в партизанах. На этой площадке выступали партизанские артисты, пели песни и частушки на злободневные темы, ставили маленькие спектакли, читали стихи. На антуновской школе всегда висел портрет Сталина, вывешивали и плакаты, стенгазеты, сводки, а на праздники украшали школу гирляндами из лапок ели и лозунгами на кумаче.
В Антуново был организован целый ряд мастерских. В швейных шили маскхалаты и одежду для партизан, а когда к нам начали летать самолеты, сбрасывать мешки с боеприпасами и медикаментами, из мешков стали шить гимнастерки и брюки. Парашюты тоже пошли в дело — на белье для партизан. Из овечьей шерсти валяли валенки. Делали галоши из автомобильных покрышек. Наладили дубильные мастерские и шили полушубки, шапки, папахи.
В ожидании распутицы нужно было обуть партизан в сапоги. Научились чинить (выделывать) кожи, на это шла кожа лошадей, коров, лосей. Но лучше всего для сапог была кожа лошади. Доставляли в Антуново убитых лошадей, плохих тоже выбраковывали. Лагерь располагался в Березинском заповеднике, поэтому ни партизаны, ни крестьяне не имели права без разрешения убивать диких животных, за этим строго следили. Но иногда, когда было плохо с питанием, отстреливали двух-трех лосей по приказу Дубровского, а кожу отдавали в дубильные мастерские. Это было огромное предприятие — наладить дубильное производство! Потому что надо было достать дубильные вещества, найти кожевников, которые знали бы это дело. Кустарная выделка кож была запрещена до войны, поэтому трудно было найти мастеров, знавших всю технологию. Но уже в феврале — марте я рисовал партизан (Горгишели, Данича), целиком — от папах и полушубков до сапог, рукавиц, валенок — экипированных обмундированием нашего производства.
Родилась идея механизировать оружейные мастерские. Организовали похищение токарного станка в Лепеле и притащили его в лагерь. Установив станок, уже оружейники могли вытачивать многие детали, которые необходимы были при ремонте. Дружно стучат молоты кузнецов, они чинят оружие, изобретают, переделывают — и смотришь, стоит орудие на особых колесах и новой формы станина. Из обгорелых винтовок делались новые. Какие были минометы сделаны! А автоматы, из «СВТ» переделанные! Кузнецам приходилось быть просто кудесниками, ювелирами, они делали не только оружие и разные необходимые в хозяйстве бригады вещи из металла, но умудрялись изготавливать сам инструмент, которым обрабатывали детали.
В специальных кузницах выплавляли тол из снарядов и делали мины для диверсий на железных дорогах. Это очень опасное, рискованное ремесло было освоено колхозными кузнецами.
Большое количество пулеметов было снято со сбитых немецких и наших самолетов, но с руки ими нельзя было пользоваться, так как они отличались большой скорострельностью. Кузнец Передня из Путилковичей изобрел вращающуюся станину, как бы штатив, на котором пулемет мог свободно вращаться, делая полный круг. Станину эту после войны взяли за основу для пулеметного вооружения нашей армии, так как это вращающееся устройство делало наши пулеметы удобнее признанных английских, на треногах. Конструкция Передни была остроумнее, и пулемет легче.
Тот же Передня изобрел миномет из трубы, он был рассчитан на мину полкового пулемета (OCR: Так в тексте. Вероятно — мина полкового миномета). Ухнет такая труба — хоть и недалеко, но сильно бьет, дико визжит летящая мина, звук оглушительный, впечатление на врага производит страшное, и взрывается громадным столбом с большим полем поражения осколками.
Меня поражало, какая огромная изобретательность появляется у народа, когда он берет инициативу борьбы в свои руки и видит успех этой борьбы. Вот почему возможно было проложить триста километров коммуникаций и создать мощный телефонный узел, соединивший все партизанские гарнизоны. Но нужно было и снять эти триста километров немецких проводов!
А если добавить, что более тысячи винтовок было заново сделано из горелых стволов, и десятки тысяч патронов, поднятых со дна Двины и вывезенных из бывших укрепрайонов, чистились кирпичным порошком нашими женщинами, то станет ясной вся огромная хозяйственная работа, которая проводилась бригадой.
Этот переход партизанской бригады из только боевой единицы к единству как бы другой эпохи развития общества рождал сознание, что все можно — все можно сделать! Стоит только дать свободу этим простым мастерам, и они, как Левша, сделают немыслимое. И я когда это видел и ощущал, передо мной вставала такая талантливость нашего народа, такая талантливость и такой природный ум, что становилось ясно: безусловно, это и только это могло противостоять врагу, вооруженному передовой техникой и огромной профессиональной выучкой.
Тут было так ясно, что воюет не армия — воюет весь народ!
Все шло на то, чтобы уложить врага, и не было отказа в людях — невозможности что-то сделать из-за отсутствия деталей или материала. Нужно было воевать, и изобреталось все, чтобы мы могли превзойти противника.
Вот на это как бы бурлящее изобретениями время и ложится создание картинной галереи в бригаде, тогда и образовалась потребность в картинах, в искусстве, потому что искусство проявлял в большинстве своем весь народ, и я тоже ощутил себя какой-то частицей этого горящего костра. Как ветки, брошенные в огонь, загораются одна от другой, вздымая столб пламени, так помогали друг другу в раскрытии своих личностей партизаны, раскрытию личности и таланта каждого. Шло какое-то бешеное соревнование, но каждый шаг, каждый рывок, каждое изобретение с благодарностью и добротой воспринимались всеми. Вот почему тот период представляется мне, да и не только мне, самой счастливой порой общей борьбы, давшей такой бурный расцвет и самоутверждение личностей. Не существовало зависти, карьеризма; а когда появлялось это, оно сразу выпирало и делалось темным пятном на белом снегу. Это действительно какой-то костер был. Наверно, сознание единства и было самой большой силой того времени, поднимающей и делающей каждого изобретателем и творцом, доказывающим, что нет пределов таланту наших русских людей.
Конечно, это только штрихи того, что нас тогда окружало, но и они показывают, с какой радостью каждый нес все, что он мог, и все, что он знал, чтобы помочь борьбе с врагом. Это и есть, наверно, реальное воплощение того, как идея овладела массами, это и определило успех народной борьбы, правду мысли: «Народ — непобедим». Отсюда становится понятным стремительный расцвет бригады, какое-то такое состояние, когда каждый понимал, что он живет тот отрезок времени и жизни, который неповторим и никогда им не был пережит в такой степени цельности.