Глава шестнадцатая. Ноябрь 1942
Глава шестнадцатая. Ноябрь 1942
Рейд на железную дорогу. — О пушке, Карабань ведет пропаганду. — Портрет Яди. — Бои на железной дороге. — Боковое охранение. — Глубокая разведка. — Невыполненный приказ. — Поиски орудия. — Павел Васильевич Хотько. — Как начиналась бригада. — Переговоры с комбатом власовцев. — Это время сливается в одну ночь. — Тасс
Осенью я участвовал в большой экспедиции на границу Западной Белоруссии, первый раз бригада имела на вооружении пушку, орудие 45-мм, с ним-то и отправились в морозный ноябрьский день на железную дорогу. Да, о пушке этой хотелось бы написать несколько слов.
В конце октября группа партизан ходила за боеприпасами в бывший Полоцкий укрепрайон, там было много дотов, хотя и взорванных немцами, но в них можно найти было патроны, стволы от сгоревших винтовок и другие ценные вещи. Руководил группой Михаил Карабань. Подъехали они к железнодорожному полотну, выслали вперед разведку. Видят разведчики, немец на часах. Подкрались сзади, схватили и обезоружили, привели к комиссару. Миша поговорил с ним, то есть высказал комиссар, что «Гитлер — капут», а немец сказал, что он «арбайтер», рабочий. Миша и решил, что пропагандистская работа проведена, и подумал: а что, если взять да и отпустить его, чтобы немцы не думали, будто партизаны такие звери, что сразу убивают. Миша объяснил это немцу как мог, на руках, и толкнул его: иди, мол, ты свободен. А тот не идет, лопочет что-то, боится, думает, стрелять будут в спину. Наконец отошел метров на сорок, постоял, наши уже стали линию переходить. Вдруг он назад бежит:
— Камрад, камрад! Официр капут! — И рукой показывает, приставляя ее к виску, как пистолет. — Капут никс! — на винтовку показывает. — Никс! — на гранату: нельзя, мол, ему в свою часть возвращаться без оружия, расстреляет его офицер.
Подумал Миша, что ж теперь делать, и решил отдать винтовку и патронташ, но без патронов; отдал и гранату, как ни трудно было расставаться с оружием. И пошла наша группа искать боеприпасы. Найти удалось не только патроны, но и орудие 45-мм с частью амбразуры; видно, было оно вмонтировано в дот и при взрыве его вырвало вместе с чугунной плитой укрепления.
Положили ствол на телегу, возвращаются. А их уже заметили немец-часовой со своим камрадом. Смотрят партизаны, они шпалы запасные носить начали и класть между рельсами, чтобы удобнее было нашим переехать путь. Отбежали затем в сторону, пока партизаны переезжали, потом помахали им в дорогу и принялись шпалы на место убирать. После этого смеялись партизаны, что Карабаню теперь воевать не страшно: «Заимел Мишка камрадов у фрицев!»
На орудие нашлись мастера. Вместо станины приделали для упора рельсы, поставили ствол на колеса от телеги. И вот везли теперь орудие бить прямой наводкой по паровозу.
Первый день рейда, когда шли на Кубличи, был ясный, солнечный, по дороге я подсаживался на санки и рисовал движущуюся колонну; рисовал и на привалах, все сразу окружали меня, сыпались замечания по поводу рисунка и позирующего:
— Вы подывиться, ицо с чоловиком робиться, его рисують, так вин никого не бачить!
— Уж похож, як живой!
— Та не рисуйте его, он позавчера от фрицев тикав!..
Застенчиво подходит позирующий и смотрит на свой портрет.
После Кублич перешли старую границу. Стояли столбы полосатые, наши — с гербами и польские — с орлами. На меня сильное впечатление произвела граница, здесь когда-то ходили часовые, выслеживали диверсантов…
Движемся второй день. В час ночи пришли в деревню Углы, начали искать ночлег, распределяться по хатам. Я, Фролов Митя — начальник особого отдела бригады и, кажется, Миша Чайкин стучали в избу долго, никто не открывал, потом дверь открылась, и нас впустила в хату молодая женщина. Изба была просторная, на печи притаился муж хозяйки, здоровенный парень, на лаве у печи лежала девочка-подросток. Приняли нас неохотно. Спросил хозяина:
— Чего ж ты сам не шел открывать, а послал женку с печи?
Женщина вдруг засмеялась:
— Да он боится схлопотать, вот меня и посылает, надеется, я беду отведу.
Отдохнули и к рассвету пошли на железную дорогу. Ярмош, он в армии был капитаном артиллерии, поставил орудие в соснячке у линии; мы залегли на взгорке.
Показался длинный состав, перед паровозом шли две платформы. Ярмош навел орудие и выстрелил прямой наводкой. Паровоз окутался белым паром, снаряд попал точно в паровой котел, поезд остановился, лязг… и в следующее мгновенье взрыв! — это минеры сработали, взорвали тол под хвостом поезда. Пулеметы наши залились короткими и длинными очередями, поливая состав. Через пять минут взвилась ракета, все сорвались и побежали к вагонам. Но людей в эшелоне не оказалось, зато несколько взорванных вагонов были загружены зерном. Я был в голове состава, когда сбоку ударил крупнокалиберный пулемет. Опять ракета, но белая — сигнал отхода! Ваня Китица передал мне красный фонарь с паровоза, и мы начали перебежками двигаться назад к лесу, так как немцы простреливали все сильнее вдоль линии, стараясь отрезать партизан от состава.
Все были очень довольны, отходили к деревне, и каждый рассказывал о своих ощущениях и действиях, я гордился своим фонарем: здорово, для фото приспособим.
Пришли на квартиру. Хозяева уже перестали дичиться, встретили нас наваренной бульбой. Хозяин оказался старостой деревни, жена его была полькой, очень смешливой, хорошенькой и ловкой, звали ее Ядя, Ядвига. Исчезла отчужденность, много было шуток и смеха в хате этой веселой женщины, она была настоящей хранительницей очага, во всем чувствовалось, как оберегает Ядя своего мужа. С мужем ее, старостой, у Мити Фролова состоялась договоренность: как только мы выступим из деревни, он должен бежать в райцентр и заявить в полицию; но до райцентра километров пятнадцать, так что рассчитано было — пока он дойдет заявить, мы будем уже далеко, а ему отвечать не придется, что умолчал.
Спустя время, когда мы опять шли к границе и остановились в доме старосты, я тогда уже вошел в доверие у Яди и она узнала, что я художник, попросила она нарисовать ее портрет. Посадил ее у окна и начал рисовать. Вошел в хату партизан в пилотке со звездой, Ядя схватила пилотку, пристроила, лихо сдвинув, себе на голову и, показывая пальчиком на звезду, сказала:
— И чтоб зирка была!
На вопрос, зачем ей это, она ответила:
— Потом буду говорить, что я тоже партизанкой была. А разве я не партизанка?! — Она стала уже гордиться своим участием в наших партизанских делах.
А по сути так и было, эта польская крестьянка и ее муж уже стали партизанами. И я нарисовал Ядю как бойца: в пилотке со звездой. Портрет получился.
Прошло три недели, за которые было проведено три диверсии на железной дороге возле деревни Углы, и каждый раз староста исправно сообщал в полицию. Но когда мы опять пришли в Углы, старосты в живых не было. Его расстреляли после обыска, так как в сундуке немцы нашли портрет Яди. Ее тоже расстреляли как партизанку.
На меня смерть Яди произвела впечатление очень сильное, и до сих пор какой-то и виной лежит, и вместе с тем война изобиловала такими неожиданностями, непредвиденным.
После войны мама мне рассказала, как их соседа убил немец-постоялец. Сосед задержался у знакомых, а так как действовал комендантский час, остался у них ночевать. Утром, когда он вошел в дом, жена в шутку сказала: «Ах ты, партизан мой!» Немец выхватил «парабеллум» и убил его наповал, хотя сидел он за столом и завтракал тем, что приготовила хозяйка. В войне нельзя было ничем шутить, жизнь соткана была из ниток черных и белых.
Но об этой развязке в Углах я узнал только в феврале, а пока, передневав, наши отряды готовились к новому наступлению на железную дорогу.
* * *
Когда стемнело, меня вызвал Дубровский и дал задание:
— Пойдешь с Бульбой сопровождать первый отряд, нужно взорвать экскаватор возле разъезда.
Бульба — это кличка Степана Николаевича Шенки, он работает на железной дороге у немцев. Шенка, коренастый, небольшого роста, блондинистый, с зелеными глазами, говорит с акцентом западного белоруса. Дежурит Степан Николаевич через два дня на третий, вот и успевает сообщить в бригаду все нужные сведения и вовремя вернуться.
Долго петляем по лесу. Мы с Бульбой сидим в санках командира отряда, Степан Николаевич объясняет каждый бугор: где лучше залечь, где лучше укрыться, если немцы начнут бить со станции. Едем через перелески, начинается пурга, темно и зябко. Наконец подъехали к станции, вернее, к месту расположения отряда в бою, и залегли цепью на опушке леса. Вперед в темноту уходят минеры, чтобы заложить тол и взорвать экскаватор, который стоит на строительстве железнодорожного полотна. Томительно идут минуты…
Вдруг возвращаются подрывники, оказалось, мало тола, нужно взять еще, и закладывать придется заново. Рядом со мной лежит совсем юный партизан, шепотом спрашивает:
— Дядинька, а куды целить?
Объясняю, что после взрыва, если немцы пойдут на нас, в них и надо «целить». Проходит еще время… Удивительно, как мне везет на мальчишек, всегда в бою или в лагере возле меня крутится вот такой тринадцати-четырнадцатилетний партизан.
Внезапно на станции раздался сигнал тревоги, высыпали немцы, их много, как раз стоял эшелон на станции, и начали обстреливать из автоматов край леса, где мы лежали. Наверно, заметили наших подрывников. Прошло несколько минут, обстрел продолжался, а взрыва все нет. Значит, надо ползти и снова минировать. Только разведчики двинулись к полотну, как все озарилось и вздрогнула земля — ударил взрыв! Раздались крики команды у немцев, застрочили пулеметы. Мы ответили своим огнем. Мой партизан совсем прижался ко мне, но стреляет исправно, а у меня произошло нечто совсем невероятное: затвор винтовки развинтился и упал в снег; понимаю, нельзя ничем выдать своего волнения, начал кропотливо собирать затвор. Наконец собрал, но так увлекся этим делом, что не заметил, как все ушли и мы остались с напарником одни. Пробирались кустами, вокруг нас рвались разрывные пули, и казалось, что стреляют отовсюду. Наконец выбрались и нашли своих. Нашим пришлось отойти в лес.
Отряд возвращался в деревню, операция прошла очень удачно, у немцев много убитых, у нас — ни одного. В три часа ночи были уже дома, в Углах, и делились впечатлениями с бойцами третьего отряда.
Дневали в деревне, а ночью опять вышли к «железке», я был уже в отряде Мити Короленко. Бульба подвел к насыпи железной дороги возле моста, указал, где и сколько часовых, режим поездов: в час ночи пойдет эшелон из Германии, а через десять минут после западного идет через мост восточный.
Без десяти минут час сняли часовых, заложили мины на мосту и перед мостом, протянули шнуры. Рвануть решили, как только состав выйдет на мост. Ждать пришлось недолго. Огромной силы взрыв с черными клубами, языками пламени, летящими кусками железа оглушил нас — взорвался мост, и так подгадали, что паровоз уже не смог остановиться и рухнул в разрыв моста, произошло крушение. Наши пулеметы заработали, решетя вагоны, ружейная стрельба тонула в неистовстве длинных пулеметных очередей. Со станции заработал крупнокалиберный пулемет, нам пришлось перемещаться. Но вот прокатилось: «Ура-а!..» — и все бросились в атаку на состав. Немцы пришли в себя и начали отстреливаться, но взрывы гранат и огонь были так сильны, что им пришлось отходить. И уже подходил эшелон с востока. Паровоз остановился в нескольких метрах от взорванного моста. Эшелон обстреляли из пулеметов, но он молчал — ни одного ответного выстрела. Короленко отправил подрывников взорвать паровоз. Вдогонку послал Пацея Петра с пятидесятикилограммовой авиабомбой.
Увязая в снегу, держа в руках огромную бомбу, бежит Петро к насыпи, навстречу проскакивают подрывники от паровоза, и в темноте различает Петро немцев — идут, рассыпавшись цепью, и тихо командует офицер: «Шнэль, шнэль, партизан кляйн групп»{30}. Петро отбросил бомбу и кинулся к кустам, ограждавшим полотно железной дороги. Роста он был огромного, навалился пробиться между елочками, винтовка, перекинутая через плечо, спружинила, и ельник, стоящий густой стеной, отбросил его назад, к немцам. Его схватили. Но он вырвался и уже пополз, нырнув вниз, под елки. Немцы не успели его снова схватить, а стрелять они не могли, чтобы не обнаружить себя.
Короленко был вне себя от досады — паровоз не взорвали, тол побросали! Перед ним стоят два парня, он шепотом им говорит:
— Тол должен быть взорван или принесен сюда. Что его, немцам оставлять?! Я вас не видел. Принесете тол, доложите.
Два подрывника повернули назад. Только находчивость ребят помогла им выполнить задание. Немцы молча раскинулись цепью вдоль эшелона и наступали, подрывники просочились сквозь цепь, добрались до хвоста состава и под вагонами поползли вдоль поезда, у паровоза, под носом у немцев, пособирали толовые шашки и вернулись обратно, проделав путь опять под вагонами.
В вагонах стонали раненые, бегали санитары, но ничем не выдали себя немцы после обстрела. Подрывники принесли Дмитрию Тимофеевичу тол, но один из них вернулся седым. Приказ был жестокий, но бойцы понимали, иначе нельзя, нельзя без дисциплины, а третий отряд Дмитрия Тимофеевича Короленко был самым надежным, самым дисциплинированным в бригаде.
Немцы выскакивали из вагонов и цепями шли во фланг. Короленко скомандовал отход, и мы начали отходить в лес. Задание было выполнено только наполовину, так как подорвать второй состав не удалось, он оказался с живой силой, этого мы не ожидали, и под угрозой окружения пришлось отойти. Но через три дня мы узнали, что во время боя у эшелона убито и ранено было очень много, несколько сотен фашистов.
Это был первый большой налет на железную дорогу. Но практика показала, что надо искать новых решений. Не дает большого эффекта подрыв паровоза или эшелона, недостаточно мины, сбрасывающей эшелон под откос; нужна тактика особая — обработка всех до одного вагонов состава, уничтожение всех материальных ценностей и живой силы в эшелоне. Была задумана новая операция. Ей будет посвящена картина «Горят эшелоны».
На рассвете уходила бригада назад, в лагерь. Мы с Николаем Гутиевым шли в боковом охранении. Впереди колонны всегда идет головная разведка и по сторонам, метрах в ста — ста пятидесяти, — боковое охранение, нам нужно прощупать все места вокруг, чтобы предупредить внезапную засаду, внезапный удар. Шли с Николаем параллельно движению бригады, то поднимаясь на гребни, то спускаясь к подножию холмов.
Два перехода, два дня — и мы дома. Коля и Тасс, мой пес, так обрадовались возвращению нашему! Построена новая баня, все время топится, то и дело выскакивают голые ребята и, зачерпнув наскоро воды из криницы, бегут назад в парную, другие выскакивают, катаются по снегу — и снова в баню. Огромная радость побыть в бане после боя, надеть чистое белье и вернуться в землянку, где ждут тебя работа, товарищи.
Раскладываю рисунки, сделанные в походе, Николаю нравятся, ребята вставляют свои комментарии. Коля показывает, что он сделал в лагере — наброски портретов, листовку, печать для бригады.
Вечером опять в землянке Короленко, Дубровский, Лобанок — комиссар бригады, сегодня у всех передышка. Идет разговор об операции, Лобанок подтрунивает надо мной, как я сумел «разобрать» затвор. Стали осматривать мою винтовку, и опять затвор распался в руках. Винтовка у меня была с новым прикладом, уже побывавшая в огне, значит, придется снова отдавать в оружейную мастерскую.
А через два дня в бригаду пришли полицейские проситься в партизаны, и один из них рассказал:
— Вот когда вы были в Углах, эшелон подбили и возвращались, то на пути у вас была сделана засада. Замаскировались мы в снегу под ельником. И вот, пришли ваших двое, присели — прямо перед нами, поделали свои дела и ушли дальше. Хотели мы по ним стрелять, да нельзя нам было. Думали, небольшой отряд пойдет, можно будет его обстрелять, а тут махина такая, вся бригада…
Действительно, когда шли с Николаем в боковом охранении, понадобилось нам оправиться, но и колонну терять из виду нельзя, пришлось присесть на бугре возле заснеженного ельничка, и двинулись дальше.
Полицейских в той засаде было человек тридцать, и почти треть их, человек восемь, пришли к нам, в партизаны. Как говорил тот полицейский, впечатление от нашей «диверсии» такое сильное было, что они полностью осознали свое поражение. Но и мы с Николаем хороши, не заметили засады, замаскированной в снегу ельника.
Не предугадаешь и не придумаешь, как и когда ты пройдешь рядом со своей смертью и что отведет ее от тебя.
* * *
Шли дни напряженные, каждый день выходили из лагеря отряды и группы на диверсии, в засады; и вместе с тем набиравшая силу и опыт бригада готовилась к крупным операциям, требовалась глубокая разведка. Нас с Хотько Павлом Васильевичем послали на связь с власовцами. Началось это так. Ночью вызвали меня в землянку особого отдела к Мите Фролову. Там уже был Хотько. Митя стал спрашивать, знал ли я, когда был в плену в Боровухе, военнопленного Сахарова. Я вспомнил, что был такой в лагере, мне припомнился человек лет тридцати пяти, в резиновых сапогах, зеленом ватном пиджаке, возился все с канализацией, он был инженером, казался хорошим парнем, звали его Саша.
— Так вот, — сказал Митя, — этот Сахаров сейчас командует батальоном власовцев. Стоит батальон в Боровке.
Сахаров передал, что хочет перейти к нам вместе с батальоном и просит Хотько выйти на встречу — но в расположении своего батальона! Получены и другие сведения. Зная от местного населения, что до войны Хотько был председателем Лепельского сельсовета, а затем одним из организаторов партизанского движения, Сахаров обещал коменданту лепельского гарнизона взять Хотько живым или мертвым. Эти сведения, как я потом узнал, сообщила наша разведчица, работавшая машинисткой в лепельской комендатуре.
Стали решать, как быть — посылать Хотько или нет, действительно ли Сахаров хочет перейти к нам или он ведет двойную игру? Встреча назначена в Боровке у хорошего знакомого Хотько. Я предложил: что, если мне поехать с Павлом и войти в хату первым, это будет как бы оправданно, ведь мы были знакомы с Сахаровым, он будет поставлен перед неожиданностью, мы выиграем какую-то минуту с изменением обстановки и в этот момент по его поведению, возможно, увидим, что является истинным его намерением, а что прикрытием. Так и порешили. Было трудно понять, что задумал Сахаров, это могла показать только личная встреча, а лишаться случая заполучить батальон нам нельзя.
На следующий день приготовил все необходимое, Миша Чайкин дал мне свой полушубок и «наган», вложил я альбом и карандаши в планшет и был собран. К вечеру явились в штаб. Перед отъездом нас напутствовали Маркевич, замкомбрига по разведке, Фролов — начальник особого отдела бригады, и Дубровский. Ехали мы в район на неделю. Надо было связаться с разведчиками из местного населения, передать им новые задания и получить собранные ими сведения о расположении немцев, об их намерениях; постараться организовать доставку в бригаду мин, снарядов, оружия, найденных населением. Но, конечно, главная цель поездки — связаться с Сахаровым.
— Условие перехода Сахарова жесткое, — заключил Федор Фомич. — Только с батальоном! Слишком он провинился перед советской властью.
— И никакой агитации! — добавил Фролов. — Ваша задача — передать условия.
Стали прощаться. Дубровский отвел меня в сторону и предупредил:
— Учти, Николай, Павел выпить любит, потому не давай ему разойтись. Отвечаешь за выполнение задания — ты.
Запрягли в легкие саночки лошадь Павла, и заскрипел под полозьями снег…
* * *
Весело бежит серая заиндевелая лошадка, но на душе у меня тяжело. Первое, что нам предстоит сделать, заехать в деревушку рядом с Антуново и расстрелять одну женщину, которая, по заявлению односельчан, ходит в Лепель к полицаю. Женщина не местная, эвакуированная.
Задание мне не нравится, да и как может понравиться расстреливать женщину. Но приказ есть приказ, и страх людей, среди которых она находится, есть очень важная, веская причина, ведь своими посещениями Лепеля и поклонника-полицая она парализует людей, которые живут в страхе, боятся, что связь их с партизанами может стать известна в полиции; так что жестокий на первый взгляд приказ имеет под собой основу человечную — защиту людей, помогающих борьбе с оккупантами. Я понимал опять-таки, что и меня проверяют, ведь сказал же Маркевич, что на заседании штаба бригады говорили: сможет ли Николай расстрелять человека и вообще убить? Я производил впечатление, видно, очень мягкого, а борьба шла жестокая, и требовалась уверенность в каждом бойце.
Конец ноября был холодным, мороз стоял очень сильный, надвинулся внезапно, поземка мела снег, засыпая все ямки и колеи, наметая маленькие сугробы; дорога делалась все более санной, но еще на буграх скрипели полозья по замерзшей, окаменевшей земле. Путь предстоял длинный, сидели в двухместных легких санках, Павел, как всегда, рассказывал одну историю за другой…
Ночью подъехали к деревне. Ни в одном окне не горел свет, стояли темными силуэтами избы, за ними темнел лес. Хотько остановил сани возле нужной избы:
— Ну вот и приехали. В общем, Николай, выполняй свой приказ. Сейчас посмотришь, что за полицейская баба.
Он старался меня как бы ожесточить, понимая, что мне будет трудно исполнить приказ. Я, ища поддержки, предложил зайти вместе.
Открыл нам старик, пошел впереди в хату и подкрутил лампу, висевшую на стене. Свет был слабый, но с темноты показался ярким, осветил перегородку из досок, оклеенную розовыми обоями, в проеме без двери увидели пожилую женщину, лежащую на стульях, составленных в два ряда спинками наружу, свободное место сбоку принадлежало, видно, старику. Спросил его:
— Кто такие?
Старик ответил, что они с женой эвакуированные, добрались сюда из Ленинграда в сорок первом да так и остались. Он стоял посреди комнаты в женской шерстяной кофте, с замотанной платком шеей и беспомощно смотрел на нас.
— А где еще жиличка?
Говорю громко, стараясь придать своему голосу строгость, возбудить в себе раздражение против женщины, ходившей к полицейскому, но это только еще больше меня раздражает и кажется нелепым — кричать при этих несчастных двух стариках.
— Надежда? Здесь она, — сказал старик и показал на проем, закрытый занавеской. — Она тоже эвакуированная, из Ленинграда.
Я открыл занавеску и увидел молодую женщину, лежащую на железной кровати с двумя детьми, мальчиком и девочкой, девочке, наверно, годика три, мальчик выглядит старше. В душе пронесся целый вихрь чувств! Мне надо выполнить приказ! А приказ теперь делается еще более тяжелым, я начинаю свой подвиг с расстрела этой глупой женщины, навлекшей на себя и детей несчастье!
Надежда встала молча. Она в белой мужской рубашке, лицо бледное, с отечностью. Начинаю ей говорить, что она за свое поведение, за связь с полицейским, получила приговор.
— Тебя люди как эвакуированную приняли к себе! А ты им отплатила тем, что теперь вся деревня тебя боится, боятся помогать партизанам из страха перед твоим доносом! Нашла же ты время заниматься любовью со своим полицаем!..
Надежда, как окаменевшая, стоит с опущенной головой, висящими руками, я говорю ей самые обидные слова, а в голове проносится: да, сейчас я ее выведу во двор и застрелю, а затем вернусь в комнату и надо что-то делать с детьми, их не возьмут старики, они сами еле живы, а после всего их не возьмет и никто из деревни. Куда же их? Неужели оставить так, одних в холодной комнате, сесть в санки и уехать? Обращаюсь к Хотько:
— Павел, как быть с этой тварью?
Павлу тоже не по себе, отвечает сдержанно:
— Тебе приказ даден, так выполняй.
Вижу, что все мои речи, обращенные к виновной, не производят на нее впечатления, она окаменела, стоит в шоке, как большинство людей, когда им объявляют приговор. Опять начинаю:
— Как ты могла не думать о своих детях? Как могла пойти к врагу?! Из-за фашистов ты бежала из Ленинграда, а сейчас ходишь в Лепель — к своему врагу!
Понимаю бесполезность своих речей. Решаю: надо вывести ее из состояния оглушенности, заставить почувствовать страх смерти и тогда обращаться. Говорю шипя, чтобы не разбудить детей:
— А ну одевайся, идем на улицу!
Она механически садится, послушно всовывает ноги в большие солдатские ботинки, затянутые шнурками, которые, было видно, давно не завязывались и не развязывались, накидывает на плечи ватник, только что укрывавший ей ноги, и идет за мной. У двери бросаю:
— Возьми лопату, будешь копать себе яму, не заставлять же кого из деревни.
Выходим в темные сени. Щели светятся, и слышно, как на дворе метет ветер по земле снежинки. Опять меня пронзает мысль: куда я дену детей?! Женщина выходит и с лопатой идет по комьям земли огорода, шаркая огромными ботинками.
— Ну, — говорю зло, — копай здесь!
Она начала пробовать воткнуть лопату в замерзшие комы земли… и вдруг задергалась, заскулила. Теперь нужно вернуться в хату и еще раз поговорить, попытаться найти выход, выяснить, почему она ходила в Лепель, тогда будет ясно, что с ней делать.
Зашли в хату. Лампа бросала скудный свет, Павел сидел у стола, старики кутались на своих стульях, дети спали. И опять у меня смятение на душе.
— Николай, давай решай, — сказал Хотько, — долго ты с ней возишься.
Теперь мы садимся за стол, и я вижу ее плачущей, спрашиваю:
— Расскажи, когда была и зачем.
Она всхлипывает, уткнулась в руки, плечи трясутся:
— Я ж на базар… платье… детям поесть… Синее крепдешиновое… продать хотела… Он подошел, сказал: «Идем со мной, куплю твое платье». Пошла с ним, он сказал: «Дам тебе ржи ведро, понравилась ты мне»… Зашли в дом, а он… потащил… на кровать… Отдал зерно… и пошла… домой, они же дома голодные…
От страха, воспоминаний позора она дрожит, ее бьет плач, но плакать в голос она не смеет, чтобы не разбудить детей, меня тоже бьет озноб, и мне жалко ее, и вижу, что говорит правду, бьет озноб от этой страшной действительности, когда ты должен свершить приговор над человеком, попавшим под колесо событий. И вдруг меня осеняет — ведь не виновата она! Это внешне события против нее, а она — не виновата!!! И уже не думая, что мне тоже придется держать ответ за невыполненный приказ, я лезу в планшетку и достаю альбом, Хотько смотрит удивленно, что я хочу делать?
— Вот, Надежда! — говорю ей. — Сегодня ты поняла, как может повернуться твоя жизнь, оставишь своих двух детей сиротами. Не вздумай опять пойти к полицаю! И вообще в Лепель! Пока дам тебе записку к кладовщику бригады, пойдешь в Антуново и получишь полмешка жита. Может, попросишься что-нибудь делать, там есть мастерские, нам маскхалаты шьют.
— Ты что, Николай, сдурел?! — не выдержал Хотько. Но у меня уже отлегло от сердца. Надежда дрожащими
руками берет оторванную записку, и я поднимаюсь из-за стола, Хотько тоже встает, к нам подходят старики-ленинградцы, бросаю им:
— Вы смотрите за ней, чтоб не делала глупостей. Детей некуда девать будет.
Уходим в ночь с ползущей по земле снежной крупой и ветром, надо ехать. Лошадь промерзла и живо потянула санки, которые уже скользили по обледенелой земле, Хотько только сказал:
— Проклятые немцы. Наверно, ты прав, детей некуда девать. Может, все образуется. Надо только на обратном пути заехать сказать, чтобы ее не трогали.
* * *
Проехали Путилковичи, и легла наша с Павлом дорога на Пышно, в партизанский гарнизон. В Пышно заночевали у знакомой Павла, у него в каждой деревне были знакомые и друзья. Утром взяли возничим Ивана, автоматчика четвертого отряда, молодого высокого парня, и выехали на Воронь, это наш крайний гарнизон, дальше пойдут уже немецкие владения.
Из Ворони двинулись к ночи, началась пурга. Нам нужно пересечь большак Лепель — Боровка под носом у немецких постовых, но Павел так хорошо знал дорогу, каждую ложбинку, что мы проехали и я почти не почувствовал тревоги, помню только сизоватую мглу ночи и сдутые лысины льда на дороге. И опять пошли и пошли тропки и перелески, потом насыпь железной дороги Лепель — Орша, которая вскоре прекратит свое существование благодаря отряду Миши Диденко.
Въехали в большой лес и около полуночи остановились у избы на опушке, Павел сказал, что это хата лесничего, он работал здесь еще до войны да так и остался при немцах в своей должности. Постучали в окно, в дверь — никаких признаков жизни. Обошли трижды дом — не помогло. Придется попугать хозяев. Говорю Хотько громким шепотом:
— Давай солому под стреху, жечь будем хату.
За стеной послышались шорохи, и дверь приоткрыла девочка лет десяти.
В просторной избе на лежанке куталась в полушубок мать девочки, в углу жался хозяин в кальсонах и белой рубахе. Павел начал его стыдить, стараясь разговорить, нам нужно было узнать, где, в каких избах в Боровке стоят власовцы и сколько их. Хотько начал расспрашивать, но мужик молчал, а женщина нам рассказала что нужно. Попросили воды, хозяйка поднесла в большой медной кружке, и пора было уходить. Предупредили хозяина:
— Вздумаешь донести, вернемся — сожжем хату. И опять тропками и балочками движемся по лесу. Подъехали к Боровке, оставили лошадь с Иваном, а
сами задами стали пробираться к дому, где должно состояться свидание с Сахаровым. Наконец Павел указал дом. Я снял лимонку с пояса и пошел через огород к хате. Было темно, и тишина стояла полная. Постучал в окно. Мелькнуло серое пятно лица за стеклом, и тут же открылась дверь. Подошел Павел. Какова же была наша досада, когда хозяин сказал, что Сахаров велел передать на словах: явиться он сегодня не может, просит Хотько приехать на следующий день. Столько риска! — а он как ни в чем не бывало просит в гости через день. Не изучает ли он наши повадки? Передали хозяину заготовленные в лагере письма-обращения к солдатам-власовцам, он должен распространить их в гарнизоне через своих людей, и уже пробирались к лесу. Перележали в снегу за бревнами, пока прошел патруль, проскочили улицу, спустились в балочку и нашли своего автоматчика с лошадью.
Пурга стала ложиться, нужно было выбираться на дорогу, чтобы не оставлять следов. Но у Павла вдруг явилась мысль:
— А что, Коленька, если нам заехать в Боровку с другой стороны да поглядеть у власовских казарм, там три орудия наших осталось семьдесят шестых и недалеко мой дружок живет, знает, где гранаты бойцы закопали в сорок первом годе.
Поехали сосновым молодым леском и через час были на месте.
Поползли с Павлом к проволоке, ограждавшей казармы. Во мгле вырисовывались кирпичные здания, стояли часовые метрах в ста друг от друга, между ними ходил патруль. Долго лазили, проваливаясь в сугробы, возле проволоки и наконец обнаружили стволы занесенных снегом орудий, одно выдвинуто вперед, под самую ограду — да, это взять можно, надо только точно рассчитать, сколько его не видит патруль. Мы лежали, затаив дыхание, и следили, сколько по счету идет от часового до часового патруль, сколько проходит времени до его возвращения. Выяснилось, что полторы-две минуты орудие остается невидимым для патруля, значит, если все организовать как следует, можно выкрасть пушку у власовцев.
Сначала нам было жарко после ползания по снегу, но, пока лежали, стал так мороз пробираться под шубы, что ноги я перестал чувствовать. Толкнул Павла, показал головой, что отходим, он, видно, тоже замерз сильно, стал моментально отползать. Потом встали и побрели, быстро двигаться не могли, ноги и руки совсем задеревенели. Лошадь с радостью зашагала, когда мы ввалились в саночки, она тоже замерзла.
Но еще не все в эту ночь было сделано, нужно узнать, где хранятся гранаты. Опять держу в руках лимонку, и мы пробираемся огородами вдоль тынов и кустов, впереди темная фигура Павла. Вот он свернул к хате. Вроде тихо все. Стучим легким стуком, и у самого стекла Павел шепчет: «Это я, Максим, Хотько Павел, открой». Бесшумно открылась дверь, мы вошли в хату, но сразу в темноте за печкой заплакал ребенок, слышно, как мать уговаривает его, прижимает к себе, укачивает, чтобы молчал. Шепчемся с Максимом. Гранат, оказывается, много, девяносто семь штук, Максим говорит, что он сам их выроет и припрячет, а мы приедем и заберем. Павел не выдерживает своих обещаний и говорит хозяину, почему-то уже официально, на «вы»:
— Вы вот, дорогой товарищ, должны помочь отогреть художника нашего, с Москвы. Понятно вам?
Максим кивает и идет шепчет что-то хозяйке. Она передает ему сына, чтобы не проснулся, сама достает бутылку самогона, кусок сала, шепотом извиняется за бедность закуски и что в потемках, просит отведать. Мои протесты не помогают, единственное, что я выигрываю, в темноте не допиваю стакан. Благодарим, прощаемся с хозяевами и опять погружаемся в ватную мглу из темноты и снега.
Иван, наш возничий, совсем закоченел. Хотько вдруг вытянул бутылку из полушубка:
— На-ка, отхлебни маленько, согрейся. — А мне пояснил: — Ты, Николай, не думай, что я нахалом взял, Максимушка сам мне сунул. Да и некультурно это, оставлять недопитое.
Павлу Васильевичу неудобно было, и он, как всегда в таких случаях, прикрывал свое смущение шуткой.
Был Павел Васильевич почти неграмотным, но народ сам избрал его председателем сельсовета, его считали своим и уважали очень за справедливость, он любил и знал людей, и люди любили его. Много раз мне пришлось ездить с Хотько в разведку, он в совершенстве знал людей и местность района, и я видел, что даже в это, самое трудное время его принимали с дорогой душой, верили тому, что он говорит, и помогали всем, чем только можно, даже с риском для жизни. Знали, что в больших вопросах он не подведет. Приходилось передвигаться нам в основном ночью, приезжали мы в полночь и за полночь, а принимали нас, как будто все время ждали.
В разведку обычно уезжали мы на неделю — на две, и мне надо было удержать его от всех случайностей при встречах. Отвечал за выполнение задания я. Хотя без него я был слепой и немой, потому что говорил с людьми он, это были его давние знакомые, люди, с которыми он когда-то работал, будучи председателем сельсовета.
* * *
Уже прокричали вторые петухи, пора было уходить от Боровки. Опять мы едем по лесу. Заезжаем к лесничему узнать, не бегал ли к немцам, и попугать проверкой. Потом долго петляем с дороги на дорогу; к рассвету перестал совсем снег, нужно было запутать следы.
— Вот мы и в Соснягах, — говорит вдруг Павле, — на место нашей первой землянки едем, которую построили в сорок первом с Лобанком и Костей Яско…
Я вспомнил рассказ Володи Лобанка, комиссара бригады, как строили они эту первую свою землянку в Сосняговской пуще, когда он получил задание остаться для организации подпольной борьбы в Лепельском районе, куда незадолго до войны был назначен секретарем райкома, и как понадобилась им дверь для землянки, и он, сняв дверь в школе, тащил ее на спине семь километров — под дождем, ночью, — чтобы замаскировать следы. Зачем он тащил эту дверь? Я часто думаю, насколько сначала даже самые незначительные вещи делаются с большими усилиями и как потом очень многое упрощается.
Уже совсем рассвело, мы приехали на место своей дневки, остров на болоте. Среди болота, поросшего небольшими корявыми сосенками и коричневым сейчас камышом, возвышался песчаный бугор, в небо поднимались высокие сосны и ели, шумели тяжелыми обледенелыми ветками, раскачивались стволы, иногда поскрипывая, кое-где белели березы, пересекали темноту чащи изогнутые дугой под тяжестью снега молодые деревца; и вдруг, преграждая путь, взмывались вывернутые буранами и грозами корневища, поднявшие к небу свои руки-корни, как бы желая удержать: «Не подходи!» — всегда мне казалось, что за ними спряталось что-то угрожающее. Да, это настоящая пуща! Здесь, на этом месте, создавалась бригада, сюда к Лобанку зимой сорок второго пришел Короленко с группой окруженцев, и в марте уже они стали небольшими группами выходить на операции. Так рождалась бригада. Оторванный от всех и всего отряд Лобанка в десять-двенадцать человек зимовал в тесной замаскированной землянке, так искусно поставленной, что когда немцы прочесывали лес в поисках партизан, то прошли по настилу над головами людей и ничего не заметили.
Землянка сохранилась хорошо, но еще в лучшем состоянии была баня, решили дневать в ней. Распрягли лошадь, поставили к саням, дали сена, а сами залегли в бане, зарывшись в солому, и заснули сном праведников, иногда только по очереди выходя наверх посмотреть, что на улице.
Выбрался из землянки. Лес стоял белый, на деревьях грудами лежал снег, и кое-где сквозь голубизну снега сверкало золотистое небо. Вынул альбом и стал рисовать — землянку, так гостеприимно нас принявшую; лошадь, стоящую у саней… Эти рисунки и сейчас у меня.
Вечерело, мы лежали в соломе и обсуждали, как украсть орудие, строили догадки, чего хотят и что готовят нам власовцы; Павел рассказывал, как начинали они партизанить, как строили эту баню-землянку, в которой мы лежали…
В ту зиму на всех напали от нечистоты вши, этот страшный бич войны. И вот в условиях полной конспирации была построена эта баня. Вырыли глубокую яму, выложили ее изнутри бревнами, соорудили печь из камней, в цистерне из-под бензина грели воду. Трубу вывели наружу через настил крыши, сделанной в два наката: сверху бревна закрыли землей, замаскировали мхом, посадили маленькие елочки и вкопали сухое дуплистое дерево, через которое и была выведена труба; так что и подойдя вплотную нельзя было догадаться о том, что находится под ногами. Натапливали печь сильно, развешивали одежду над раскаленными камнями, плескали воду, и пар обдавал одежду, убивая смертоносных вшей. Здесь же в пару хлестались вениками, которых было в изобилии; мылись глинкой, так как мыла не было. Это все дало возможность сохранить силы бойцов и их настроение.
* * *
Когда стемнело, запрягли лошадку и отправились снова в Боровку. Добраться удалось хорошо. И опять мы с Хотько пробираемся к хате, где должен его ждать Сахаров. На подходе снял гранату и отогнул железки, чтобы освободить кольцо. Мы не знали, что нас ожидает, ведь Сахарову уже известно, что Хотько идет на встречу, если переговоры — только западня, засада может нас ждать уже на подходе; но, возможно, сначала он постарается прощупать, нельзя ли проникнуть в бригаду, тогда нужно усыпить его бдительность обещаниями, это уменьшит риск нашего возвращения. Стукнули в окно. Хозяин сразу открыл дверь, сказал тихо: «Ждет. Один». Мы вошли в сени, и я сразу шагнул в горницу, Павел остался за порогом.
Сахаров сидел возле печки у маленького столика, чуть больше шахматного. Он был в форме обер-лейтенанта. Горела керосиновая лампа. Мы рассчитывали на внезапность: он ожидает Хотько — а вхожу я. Но он на шум не повернулся и глаз не поднял. Я прошел к окну напротив печи, сел на лаву, показалось унизительным стоять перед ним. Силился заглянуть ему в лицо — увидеть глаза, но он сидел наклонив голову, в глаза не посмотрел. Зато мои руки с гранатой, приготовленной к взрыву, он видел. Я сказал:
— Саша Сахаров, мы сидели с тобой вместе в лагере Боровуха и находились в рабочем корпусе. Я — в комендатуре рисовал немцев, майора Менца, а ты работал инженером по канализации и водопроводу. Может быть, ты меня запомнил?
Возможно, потому, что было в комнате полутемно, свет маленький горел, не он не дал понять, что узнал меня, только кивнул. Я опять начал:
— Саша, я буду с тобой говорить. Но в любую минуту, если что не так, выдерну кольцо. Отвечай на вопросы. Ты вызвал Хотько. Ты передавал через хозяина, что хочешь встретиться с Хотько. В особом отделе бригады решили вместо Хотько послать меня, так как мы знакомы. Ты можешь отдать мне письмо и сказать свой ответ комбригу, я передам. Мне поручено передать: командование бригады согласно принять тебя с батальоном.
Опять никакого ответа.
В этот момент Хотько переступил порог и закрыл дверь. Прошел молча и сел на табуретку возле столика, чтобы быть по правую руку Сахарова, свою правую держал в кармане полушубка, с пистолетом. Обращаюсь к Павлу:
— Думаю, никто не возражает, приготовь фонарик, чтобы лампа случайно не погасла.
Павел заерзал, вытащил левой рукой и зажег фонарик.
— Ну вот, Саша, теперь быстро, времени у нас нет. Согласен на переход вместе с батальоном?
Он вдруг начал путано объяснять, что сейчас немцы внимательно очень следят за ним и он боится, может кто-нибудь выдать, но есть верные люди…
Очень сбивчиво и ничего конкретного, определенного. Внезапно он оживился, даже вскинул голову:
— Да знаете, сам я готов перейти! И еще людей приведу, надежных, за них я отвечаю…
Опять юлит и изворачивается — не хочет дать прямого ответа. Значит, его обещание взять Хотько и есть цель встречи! Значит, нас ждет засада! Надо сейчас же дать ему козыри, заинтересовать!
— Мы не можем вернуться к Дубровскому без твоего ответа, надо тебе написать — что ты готов сделать. Пиши комбригу.
Он с готовностью вынул бумагу и начал, склонившись, что-то писать. Это самая напряженная минута встречи. Я уже четко понимаю, что переговоры провалились, он хитрит, о переводе батальона нет и речи, это не разговор человека, осознавшего свою вину перед родиной и готового к действиям. Прошу его прочесть написанное. И вдруг звучит:
— «Я хочу искупить свою вину перед советской властью и прошу принять меня и моих товарищей к вам в бригаду».
В горле спазм — от досады, от напряжения, тому, что он написал, я не верю — хочет затянуть переговоры. Но зачем? А может, ответ уже ждет нас — в сенях? за стеной хаты?.. Надо уходить! Кончать эту комедию, которая может так дорого нам обойтись. Говорю как могу спокойнее:
— Ну что ж, думаю, комбриг ответит согласием.
— Ответ передадим через неделю, — добавляет Хотько. — Место встречи назначим сами.
Поднимаемся, и я прошу Сахарова сидеть, пока не возвратится хозяин. Отходим спиной, Сахаров — в луче фонаря. Переступаем через порог в сени и закрываем дверь. Дверь наружу уже распахнута, в проеме маячит фигура хозяина — показывает рукой, что свободно. Бросаемся на улицу, за угол и бежим огородами к саням, увязая в сугробах, судорожно вытягивая ноги, глаза привыкают к темноте, слышим сдавленный голос Ивана, нашего товарища: «Сюда, сюда, я тут!» От души отлегло — нет засады! Но напряжение не спадает. Через минуту Иван протягивает кнутом по крупу лошади, и конь уносит нас в темноту. Позади — ни погони, ни выстрелов, но мы уже четко знаем, что Сахаров замыслил недоброе. Казалось, во всем его поведении отсутствует логика, но план с дальним прицелом, проникновения в бригаду, мы чувствуем. Хотько разражается длинной речью:
— Во, Коленька, гад! Во, деточка, гад! А я сижу и думаю: «Сейчас всажу, только шелохнется — и всажу!» А ты, Коленька, молодец, счастье, что вдвоем, одному не под силу с этой гадиной. Куды клонит — сам перейдет! Наших столько положил, а теперь — сам! Один! А что у него на мысли — разведка или диверсия? Факт, что перед фрицами выслужиться хочет, почему и переходить собрался не с батальоном, не ротой, а с двумя-тремя своими дружками.
А больше ему фрицы не отпустят! Нехай теперь ждет ответа, а за это время нам орудие увести надо и гранаты заберем у Максима…
Я тоже вступаю:
— Прав Митя, этого агитировать нечего!
Снова и снова перебираем подробности встречи, да и трудно удержаться после того, что позади, но еще живет в нас. Мы приготовили себя к смерти, к готовности погибнуть, а сейчас мы едем бойкой рысью, и над головой звездное небо, но еще какой-то холодок, тень смерти, как когтями, впивается в спину, все ждешь какой-то внезапности, кажется, она еще гонится за нами и вот-вот что-то произойдет, неожиданное… Никак сразу нельзя поверить в счастье, что ты живой, и жизнь перед лицом смерти кажется вновь данной — драгоценным даром.
Потом будет много домыслов, почему он не сделал засаду, почему не преследовали… То ли надеялся на случай и хотел сам взять Хотько? То ли вел эту встречу втайне от всех? Тогда как он решился дать в руки нам такой документ на себя?.. Но что лежало на дне его души, мы так и не узнали. Зато мы четко поняли, что руководило им. Это страх. Страх перед немцами, который гонит его совершить диверсию и выслужиться перед своими хозяевами.
Все же наши письма, переданные в батальон Сахарова, не остались без следа. Нашлись другие люди, в сердцах которых пробудились смелость и готовность к борьбе, они стали искать встречи и в сорок третьем году в сентябре месяце привели роту, треть батальона, в партизаны. Рота пришла к нам с оружием в руках. Пришли они в трудное для бригады время и воевали хорошо.
Дневали мы опять в Сосняговской пуще. Лошадь мирно жевала сено, я спал или рисовал, ожидая вечера. Когда стемнело, снова двинулись к Боровке, у нас были назначены встречи. Кроме того, мы решили еще раз пробраться к казармам власовцев и попытаться осмотреть орудие, есть ли у него замок; о состоянии орудия нужно доложить точно.
Эти ночные рейды по району изматывали, были очень изнурительными. Действительно, это было работой, и когда вспоминаешь, делается ясным, какая же это была тяжелая работа. Зато возвращение в лагерь — всегда такая радость! Так и в этот раз. Доложили все сведения, передали записку Сахарова. Дубровский прочел и протяжно выругался:
— Трус он и гад!
Но тут же, узнав, что можно выкрасть орудие из-под самых казарм власовцев, вызвал Короленко, и мы стали докладывать Дмитрию Тимофеевичу о наших планах. Короленко был артиллеристом, остановил нас, как бы защищая свой престиж, мол, это его компетенции дело, и сказал Дубровскому:
— Орудие возьмем. Сейчас дам задание кузнецам, пусть куют усиленную ось, сделаем передок для орудия.
О том, как мы ездили брать орудие, рассказ особый.
* * *
Это время зимних разведок сливается у меня в одну ночь. Как будто не было дней. И еще осталось впечатление предельного напряжения слуха, настолько обостренного, что каждый звук на большом расстоянии улавливался и сразу же расшифровывался мозгом, рисуя в уме представление — от чего, так как каждый звук нес опасность.