Глава пятая. Декабрь 1941
Глава пятая. Декабрь 1941
Портрет барона Менца. — Григорий Третьяк. — Переводчики. — Рабочая команда. — Николай Орлов. — Фельдфебель Борман
Утром на построении к нам подошел взволнованный Вилли, попросил Анатолия перевести:
— Сегодня приказано вести Николая к начальнику лагеря, майору Менцу. Николай должен рисовать портрет господина майора.
Я сказал, что пойду вместе с Николаем Гутиевым, он тоже художник, и с Толей, он необходим как переводчик. Вилли соглашается, но тут же добавляет:
— Сначала надо зайти к коменданту, пусть он распорядится.
* * *
Нас ведут в комендатуру. Мы идем по талому с лужами снегу. Чувствую я себя плохо. Хотя первый приступ дизентерии удалось сбить дистиллированной водой и углем, но сильные рези еще продолжаются, и я не знаю, смогу ли себя одолеть. Николай из-за каркаса идти быстро тоже не может, к тому же от ледяной воды у него стынет нога. Я чувствую себя все хуже и хуже и уже не могу сдерживаться, прошу Толю:
— Подождите за сосной, я присяду, а то просто разрывает живот.
Толя обеспокоен, как я буду рисовать, если все время присаживаюсь, но я надеюсь сдержаться на время сеанса. Если узнают, что у меня дизентерия, не видать мне барона и платы за портрет, да и все ждут, может, что-нибудь принесем съестное. Я собрал все, что было у меня для портрета, скарб небольшой, три карандаша: черный, который мне подарил комендант, и еще два, сине-красный канцелярский и зеленый; кусочек мела я нашел в одной из тумбочек, есть еще кусочек древесного угля. Вот и все, но это и немало. А вот на чем рисовать, не могу придумать, бумага из альбома мала, а бумага писчая — тонкая и тоже небольшая.
Наконец мы входим в дверь комендатуры, это бывший Дом Красной Армии Боровухинского гарнизона, и первое, что бросается мне в глаза в коридоре, — серая картонка, на которую сметают мусор от печки. Да, мне окончательно повезло! Хватаю картонку, стряхиваю пыль, это «Диаграмма развития индустрии в Первую пятилетку», но оборотная сторона заклеена замечательной пористой серой бумагой, и размер, тридцать пять на пятьдесят, как раз для портрета. Да плюс мел и уголь. Что может быть лучше?
Конвоир вводит нас в кабинет коменданта. Это полненький, невысокого роста капитан, которого мы рисовали с Николаем, в его кабинете мы и познакомились. Гауптман встал из-за стола, но это он проявляет почтение не к нам, а к майору, так как сейчас он будет говорить о его желании.
— Вам предстоит рисовать портрет майора Менца, — значительно произносит капитан. — Майор Менц — очень важное лицо, он есть начальник всего лагеря…
У меня начинается резь в низу живота, напрягаю все силы, чтобы сдержаться, не выдать своего состояния.
Мы идем по коридору к кабинету Менца. О майоре Менце ходили слухи, что он из очень знатного рода, первое, что он сделал, приняв пост в Боровухе, организовал псарню, а в конюшне всегда стояла пара прекрасных лошадей, и барон стал охотиться на лисиц и зайцев, все, как и положено в поместье барона; только вместо замка — Дом Красной Армии, а вместо подданных — пленные, ходячие трупы. Когда барона видишь на лошади, нельзя не восторгаться его выправкой и посадкой. Ведет он себя с таким достоинством, что невольно ему симпатизируют все, как потерпевшему от бешеного ефрейтора. Наверно, испытывая обиду за такое назначение, он хотел скрасить свое существование, забыться и проводил много времени на охоте. Все это создавало ореол вокруг барона, все же и он пострадал от Гитлера.
Капитан постучал в дверь, послышалось: «Я, я» («Да, да»), — и он вошел, выбросив вперед руку.
Кабинет был небольшой, прямо окно, слева стол, за которым сидел подтянутый, чуть с проседью человек лет пятидесяти — пятидесяти пяти, перед ним бумаги. Чуть приподняв руку в ответ на приветствие, он спросил:
— Это и есть художники?
Вероятно, наш вид внушил ему этот вопрос, и обратился к Толе, сразу поняв, что он переводчик:
— Художники могут рисовать двадцать семь минут.
Толя перевел. Сначала я опешил, почему двадцать семь, а не двадцать восемь или тридцать? Но потом понял, это он ставит барьер между нами и собой, каждая минута которого драгоценна и отпущена нам как подаяние. Мы втроем топчемся перед столом майора, он спокойно сидит, просматривает бумаги, держится майор просто и с такой непринужденной грацией, которая сразу отличает его от всех немцев, которых мы видели; ни до, ни после этого, ни в жизни, ни на сцене я не видел такого классического типа аристократа, это сквозило во всем и вместе с тем не было подчеркнуто специально. Да, задача предстоит трудная, надо держаться и не уронить себя, не унизить русского художника. А тут, как назло, я мечтаю только об одном и боли такие сильные. Но внутренне я уже готовлюсь, сосредоточиваюсь, рассуждать некогда, секунды бегут. На стене большие часы, ведь не с собой он их вез, значит, кого-то ограбили, барон не брезглив, думаю я, беру стул и сажусь, на другой ставлю к спинке картонку для мусора, чтобы запечатлеть образ богочеловека в немецком мундире. Вытаскиваю уголек. Барон опять обращается к Толе, Толя перевел:
— Господин майор не имеет времени позировать, он будет продолжать работать.
Да это совсем драконовы условия! Резь в животе ушла, я весь в напряжении. Когда Менц приподнимает голову, рисую его лицо — да, красивая голова; когда он склоняется к бумагам, рисую мундир, петлицы и орла, мерцающего серебром расставленных крыльев.
Чуть скользнув взглядом в сторону, я обомлел. В углу за столом сидел рыжий, толстоватый, с тупым лицом свиноподобным немец-ефрейтор, на рукаве — красная повязка со свастикой в белом круге. Смотрит на нас заплывшими глазками. Вначале в тени комнаты я не заметил его. Это открытие сбивает с ритма, и я отгоняю мысли — потом, потом. Как я сразу его не увидел? Зачем он здесь? Что делает? Как его терпит барон?.. Но надо ловить секунды, когда барон приподнимает голову, чтобы читать циркуляры. Подкрашиваю чуть щеки красным карандашом, беру света мелком, оттеняю зеленым мундир. Уголь! — этот несчастный кусочек, он, как спаситель, всюду дает легкие тени. Николай рисует карандашом на белой бумаге.
Бой часов. Часы пробили одиннадцать. Майор сделал знак рукой и что-то сказал Толе. Мы встаем. Я понял два слова: «раухен» и «эссен» — курить, есть, и, не дожидаясь, что ответит Толя, четко выговорил:
— Раухен унд эссен.
Майор нажал кнопку. Через минуту вошел денщик, щелкнул каблуками. Майор отдает распоряжение отвести нас в кантину{4} и накормить. Денщик докладывает, что кантина закрыта, кончился завтрак. Майор приказывает принести папиросы и еще что-нибудь. Опять надежды! И денщик их оправдывает. Он приносит по пачке папирос и по кулечку конфет. О! это очень хорошо. Мне в тот момент кажется, что сладкого хочется даже больше, чем курить, может, оттого, что это было совершенно невозможно и жило как мечта.
Майор просит показать портреты. Я вижу, что наши рисунки нравятся. Толя переводит:
— Господин майор говорит, что завтра художники могут закончить портреты, он дает еще двадцать пять минут.
В коридоре нас ждут гауптман Генрих и Вилли. Гауптман очень рад, что услужил шефу, раз майор разрешил кончить портреты, значит, он доволен. Тому, что портрет понравился майору, Генрих даже больше рад, чем своему собственному, начальству нравится — это все для него. Вилли тоже доволен, но уже по другим соображениям, он знает, в каком состоянии мы рисуем.
А у меня, как только мы вышли из кабинета, боль так усилилась, что за первыми же соснами я сразу прошусь отойти в сторону. Привожу себя в порядок и догоняю медленно идущих по ледяной с лужами дорожке Николая, Толю и Вилли. Слышу, как Толя спрашивает:
— Что за человек с красной повязкой в кабинете майора?
— Свинья! — раздраженно говорит Вилли.
— Но у него свастика, — возражает Толя.
— Фашистская свинья! — зло уточняет Вилли. — Посажен, чтобы следить за бароном и доносить.
Гитлер не доверяет знатным фамилиям, рассказывает Вилли, потому что сам из простых. Ненавидит баронов и всю аристократию, вот и приставляет к ним своих людей.
Это было для нас открытием. Таким же, как портрет Ленина, висящий в комендатуре. Генрих тогда, на наше удивление, с гордостью сказал: «Мы не против Ленина, мы — против Сталина». Этим утверждением они хотели запутать нас, и легковерных легко путали. Так и с бароном и знатными фамилиями. Преследуя непокорную аристократию, Гитлер покупал мещан, зарабатывая себе славу борца за простых людей. Стало даже жаль барона, этот образец аристократизма, за которым присматривает свинопас.
Пришли в нашу шумную комнату писарей, надо было всех угостить папиросами и по карамельке дать. После бурной встречи раскрываем желтые пачки папирос, вытягиваем тонкие, как дамские, папиросы и даем по одной каждому, некоторые сразу закуривали, смакуя дым табака. Конечно, хорошо бы наш «Труд» или махорочку, а то эти как из сухих листьев, немцы их делают из морской травы, пропитанной никотином. Все расспрашивали, какой майор, удивлялись, как рисовали в таком состоянии, каждый сейчас, после злополучного рыбного супа, болел животом. Немцы, оказалось, нашли в гарнизоне запасы продуктов и, подозревая, что они отравлены, решили проверить их на военнопленных.
* * *
Каждый день я ходил в котельную к Асмодею пить целебную воду. Наряду с этим во мне стала жить мысль, что если я съем творога, то обязательно поправлюсь. Я не знаю, откуда она пришла, то ли с времен еще предвоенных, когда от колита я спасался диетой, то ли из детства, но эта мысль овладела мной, и я стал, как маньяк, бредить о твороге. Сначала пытался просить, ко всем обращался, чтобы достали за проволокой, но все было тщетно.
Шли дни, к майору нас с Колей не вызывали, и мы по-прежнему работали в комендатуре.
Однажды, когда я пришел во двор кухни, чтобы спуститься в подвал кочегарки за водой, меня остановил военнопленный. Был он среднего роста, в суконной гимнастерке и синих командирских брюках, шинель небрежно накинута на плечи, пилотка суконная очень красиво сидела на голове, видно, что звездочка снята недавно, еще оставался след, сукно невыгоревшее. Вид его весь, подтянутый, совсем отличный от остальных, скорее походил на действующего командира Красной Армии, и лишь отсутствие петлиц говорило, что он тоже военнопленный. Лицо красиво и спокойно. Сказал, глядя мне в глаза:
— Ты рисуешь майора?
Ответил:
— Да, рисую.
И приготовился к неприятному разговору. Но он чуть улыбнулся:
— Я тоже, когда служил, был художником в клубе. Меня зовут Григорий Третьяк.
Я протянул руку и сказал, что я из Москвы, студент художественного института Николай Обрыньба.
— Вот что, — сказал Григорий и, прижав полу шинели, полез в карман, — ты хотел, чтобы поправиться, творог, я достал немного, возьми, раз тебе нужно. — И протянул мне эмалированную зеленую кружечку, завязанную тряпицей.
Это было как сон. Он отдавал мне творог. Просто так.
— Бери, — повторил Григорий. — Раз веришь, что поправишься, значит, поправишься.
Я взял, хотел что-то сказать, какие-то слова благодарности, но не смог, почувствовал, что могу заплакать, так было все неожиданно, и творог, и слова участия незнакомого человека. Глаза его, карие, спокойные, располагали к себе и вселяли уверенность, в нем была какая-то сила.
— Приходи ко мне, я во второй комнате по коридору, где кухонные рабочие. Скажи, что к Третьяку, да тебя Асмодей проводит.
У меня дрожали руки, и я, уложив бережно в сумку из-под противогаза творог, пошел искать место, где смогу съесть его и мне никто не помешает; удивительное чувство веры в целебность творога жило во мне с такой силой, что уже от обладания им мне казалось, что стало лучше, что я уже поправляюсь.
Спустился в кочегарку. Асмодей, узнав о Третьяке и его подарке, ухмыльнулся:
— Григорий — это человек! Сказал, что поможет, так поможет. Мы с ним в одном гарнизоне служили.
Творог был суховатый, видно было, что прошел долгий путь с воли, но я жевал медленно, запивал дистиллированной водой и чувствовал, как делается мне легче, как стихают боли. Да, вера — это великая сила. Уже назавтра я почувствовал улучшение, прошло еще два дня, и мне стало хорошо, я уже не жег хлеб, сушил его и ел сухари с водой, немного прибавляя творога, который прятал в холодном отсеке подвала.
Оказалось, это Асмодей рассказал обо мне Третьяку, и тот решил помочь. Передал заказ через переводчика за проволоку, одна женщина принесла переводчику, он — лагерному полицейскому, который и отдал творог Третьяку, получив за это махорку.
Так произошло мое знакомство с Гришей Третьяком. Еще я не знал, что жизнь нас столкнет близко в подпольной борьбе.
* * *
Николай Гутиев пригласил меня зайти к нему, в рабочую команду, где расположены комнаты переводчиков. В лагере есть свои переводчики — внутрилагерные, они ничего общего не имеют с переводчиками из комендатуры.
Рабочая команда отделена от всего лагеря проволокой, но нас пропустил полицай, знакомый Николая, и мы вошли на территорию, где стоит несколько четырехэтажных домов, бывшие квартиры комсостава гарнизона. Во втором подъезде одного из домов на всех этажах жили переводчики, хорошо или плохо знающие немецкий язык. Одни знали всего несколько необходимых фраз, другие, как Толя Веденеев, владели языком лучше немцев. У всех были свои судьбы, но все хотели выжить и потому назвались переводчиками. Среди пленных не считалось грехом быть переводчиком, так как мы знали великолепно разницу между переводчиками комендатуры, приехавшими за фашистами в Россию, как шакалы, чтобы нажиться, поживиться русской землей, и переводчиками внутрилагерными, переводившими команды и задания немцев рабочей команде: нарубить дрова, разгрести снег, вымыть полы и т. п.
Коля познакомил меня с очень хорошими людьми. Только вчера из их комнаты забрали одного переводчика, который до войны был преподавателем марксизма, по национальности еврея, он себя чувствовал настолько угнетенно, что не выдержал напряжения, и вчера нашли его в уборной. Он стоял на коленях перед унитазом, свесив в него голову, и, когда спросили, что он делает, сказал: «Дышу свежим воздухом. Только здесь я могу свободно дышать, всюду отравленный воздух». Его забрали в госпиталь, но, наверно, расстреляют. Вот и назавтра назначена проверка состава переводчиков, нет ли евреев.
Было уже поздно, идти через ворота без пропуска нельзя, и я решил остаться ночевать у Николая. Лег на столе, подмостив вещмешок под голову. Только заснул, вдруг крик команды — и надо мной стоит комендант лагеря, сам полковник новоиспеченный:
— Встать, жидовская морда!
Успеваю спустить со стола ноги, понимаю, что может он сразу отдать меня полицаям, которые плотной стеной стоят вокруг. Решение пришло мгновенно. Набрав воздуха в легкие, разражаюсь семиэтажными ругательствами. Комендант улыбается:
— Ну, это не жид! Пусть дрыхнет.
Они ушли, а мое тело начинала бить дрожь от прошедшей рядом беды.
* * *
Наутро нас с Николаем забрал Вилли и повел к Генриху. Мы опять рисовали в комендатуре, и я попросил гауптмана определить меня в рабочую команду, чтобы нам с Николаем можно было сразу являться и конвоир не искал нас по корпусам. Капитан дал приказ Вилли отвести меня к коменданту рабочего корпуса и определить с рабочей командой.
Рабочая команда имеет свой корпус и своего коменданта. В то время комендантом был Василий, фамилии его не помню, он был москвичом, работал перед войной шеф-поваром в гостинице «Москва». На вид ему было лет двадцать шесть — двадцать семь, лицо красивое, русского типа, светлые волосы с зачесом назад, зубы белые, ровные, очень обаятельная улыбка. Держался он дружелюбно и начальства особенно из себя не строил. Когда меня привел Вилли, Василий уже получил приказ и принял меня как земляка дружески, познакомил со своим переводчиком Николаем Орловым. Николай мне сразу понравился. Черноволосый, с карими глазами, хрипловатым голосом, он был артиллеристом в чине старшего лейтенанта. Помощники Василия, Александр и Ваня, оба были из Донбасса, оба служили в одной части с Василием. Александр — разбитной, зато Ваня — очень тихий и мягкий, он был старше их, но застенчивый и добрый, что было видно, даже если не очень присматриваться.
Меня сразу поместили в маленькой комнатке, метров шесть квадратных, но мне больше и не надо. Рядом с моей была большая комната, там жили несколько человек из полиции рабочей команды, были тут ребята из Донбасса, из той же военной части, что Саша с Ваней, и один, Володь-ка, был с Волги, он был совсем белый, с льняными волосами. На кухне помещался старенький еврей, часовой мастер, он чинил часы, что было полезно для Василия и немцев. Немцы гонялись за русскими часами, а Василий, видно, собирал часы и потому держал часовщика. Потом он таки собрал их достаточно, отдал коменданту как откуп за себя, и ему разрешили пойти в примы, то есть жениться на местной и жить недалеко от лагеря.
Пока меня пригласили, и мы сели играть в преферанс. Я играть не умел и скоро отделался от игры. Пошли с Николаем Орловым ко мне в комнату. Он рассказал, как и где воевал, как командовал «катюшей», старался вырваться из окружения, но, расстреляв все снаряды, вынужден был взорвать «катюшу». Рассказал о Ваське, что он человек невредный, и ребята неплохие.
— А что полицаи, то не обращай внимания — зарабатывают лишнюю баланду, но не гады.
Вечером Николай стал жаловаться, что болит голова, я предложил ему остаться у меня, а сам улегся на полу возле батареи, подстелив его шинель.
* * *
Рабочей командой руководит огненно-рыжий фельдфебель Борман, у него голубые, чуть зеленоватые глаза, немного вылезающие из орбит, как при базедовой болезни. Характер он имеет такой же яркий, как его рыжие волосы. Когда на построении кто-то опаздывает в строй, Борман орет, таращит глаза и делает страшные рожи — кажется, что он дикий, садист! Но вдруг все это отходит, и он посмотрит, озорно улыбаясь, как бы спрашивая: что, испугался?
Фельдфебель Борман был самым главным командиром нашего рабочего корпуса, и все мы знали, несмотря на его крик и вращения глазами, — совсем не такой страшный. Узнали мы это через несколько дней после его назначения.
Пятерых рабочих из нашей команды Борман направил к немецким офицерам помыть полы и наколоть дров. Один из ребят увидел бегающего белого пуделя, изловчился и стукнул собаку господина офицера поленом, спрятал в вещмешок, а когда пришли в наш корпус, освежевали собаку, как зайца, и начали варить на плите, разложив по котелкам.
Пропал пудель! Поднялся шум, полиция землю роет.
Не успели сварить, как фельдфебель Борман входит с полицейскими. Те накинулись, хватают за воротники дровосеков, чтобы волочь на гауптвахту и сразу же дать по двадцать пять палок. Борман их остановил и вдруг закричал, переводчик торопливо перевел:
— Нельзя давать сейчас палки! Нужно, чтобы съели пуделя, тогда и давать палки! А то получится — Борман несправедливо бьет пленных!
И вот, Борман с полицейскими терпеливо стоят и ждут, пока доварится пудель и его съедят. Затем объявляется приговор:
— Десять дней голодной гауптвахты и двадцать пять палок каждому.
Прошло пять или шесть дней. Явился нарядный, со всеми орденами фельдфебель Борман, выстроил всю полицию, нас — рабочую команду и объявил: сегодня ему исполнилось сорок лет и он хочет увидеть, как его любят и как все рады его дню рождения. Комендант рабочей команды подал знак, мы кричим: «Рады!» Борман слушает и молчит. Комендант опять скомандовал, мы опять крикнули: «Рады!» Это повторяется несколько раз. Наконец Борман говорит: он не чувствует, что мы очень рады, и ему печально, что нет людей, которые были бы очень рады. Затем вдруг начинает таращиться, вращать глазами, как будто его внезапно осенила какая-то мысль, подзывает начальника полиции и приказывает привести всех заключенных с гауптвахты, а их уже набралось человек тридцать. Все решили, что сейчас будет экзекуция. Полицаи бросились готовить табуретки и резиновые плетки. Привели несчастных голодных заключенных, ожидающих, что сейчас наступит конец.
Борман через своего переводчика, Бориса Левина, обращается с речью к арестованным:
— Сегодня у меня день рождения. Я хочу найти людей, которые будут искренне рады меня поздравить, и надеюсь, что найду их. Я хочу, чтобы сначала меня приветствовали заключенные.
Те прокричали:
— Здравия желаем!
Борман поднял палец вверх и сказал:
— Гут.
Теперь он обратился к полицейским:
— Мне сегодня сорок лет.
Они тоже желают ему здоровья.
— Не вижу радости, — сокрушенно говорит Борман. Левин перевел, и Борман обратился опять к заключенным. Те что есть силы гаркнули:
— Здравия желаем! Многие лета!
Левин ему перевел.
— Никто так искренне не поздравлял меня! — сказал Борман. — Даже полиция не желает мне много лет. А потому — отставить наказание! Отпустить всех заключенных!
Тут раздался такой крик «Рады!!!», без всякой команды, что Борман улыбнулся:
— Я получил лучший подарок за свои сорок лет.
Мы понимали, что Борман идет по грани дозволенного и такими чудачествами прикрывает свою доброту к нам, пленным.
Уже трижды (только при мне) немец из комендатуры Карл требовал от Бормана заменить переводчика, а Бориса отправить в гетто, но Борман упорно отказывался, ссылаясь на то, что не может обойтись без переводчика и еще не нашел другого. Левина он поселил в своей комнате. Борис, инженер из Ленинграда, попал в плен, так же как большинство из нас, оказавшись в окружении.
В лагере регулярно устраивались проверки, выявляли евреев. Недавно была проверка рабочей команды. За столом сидели врачи, их для комиссии Борман отбирал сам, подозреваемые в еврейском происхождении стояли в очереди и по одному, опустив штаны, проходили перед комиссией. Борман старался, когда проходили евреи, отвернуться, чтобы то же могли сделать врачи. Но нужно было еще отвлечь внимание Маленького фельдфебеля, который был настроен совсем по-другому. Врачи молчали, и все благополучно прошли перед комиссией.
С Левиным я увиделся после войны, он специально приехал в Москву из Ленинграда, чтобы найти меня, и рассказал, как бежал из плена. Когда пришел приказ отправить его в гетто, Борман дал ему пропуск и под своей подушкой оставил «вальтер», с которым Борис и бежал в партизаны.
Конечно, Борман был особенным человеком, рисковавшим ради других своей жизнью. Вот и понятно, почему он разыгрывал комедии, кричал и изображал строгого начальника над военнопленными.