Глава двадцать третья. Июль 1943

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава двадцать третья. Июль 1943

Чара Дубровского. — Картина «Бой за Пышно». — Пленные немцы

Нужно было доложить комбригу о своем возвращении из Пышно, о похоронах товарищей. Штаб Дубровского стоял напротив аэродрома возле Старинки. Встретил нас с Гутиевым Сергей Маркевич, Дубровский вышел из сарая, в котором отдыхал, обнял меня, расцеловал, подробно расспросил, как случилось, что отказал автомат. Порылся в своей бричке, достал лимонку и подарил мне:

— Чтоб всегда с тобой была, на всякий случай. Это был ценный подарок.

— А ну, Сергей, — обратился Федор Фомич к Маркевичу. — Хоть у нас чарки и не такие, как у Петра кубок, — подай нашу чару!

Сергей охотно подал. Это была консервная банка восьмисотграммовая из-под американской тушенки. Банки ценились очень дорого, это же посуда, легкая и портативная. Федор Фомич налил ее до краев самогоном и протянул мне:

— На радостях, что жив остался! Выпей!

Сережка засуетился, нарезал копченой колбасы и дал мне на тарелочке. Трудно было одолеть этот кубок, но и огорчить Дубровского, подающего мне на радостях заздравную чашу, я не хотел. Выпил сразу, главное было не глотнуть воздуха. Запил из медной кружки холодной водой, закусил кусочком колбасы.

— Теперь можно и выпить художникам, — обратился Сергей к Дубровскому. — Идемте в сарай.

Принесли закуску, расстелили скатерть на соломе и уселись вокруг. Хотя того, что я выпил, было вполне достаточно, но теперь уже поднимались тосты, и отказаться было бы трудно.

Мы с Николаем, видно, крепко выпили, потому что проспали в сарае Дубровского до утра, когда обнаружили, что кто-то заботливо укрыл нас ватными одеялами. Решили с Колей тихонько уйти, пока все спят, чтобы не принялись за нас снова. Выбрались из сарая и со свинцовой головой пошли к себе в Старинку.

Только-только поднималось солнце, бросая косые лучи, пробивающиеся сквозь туман, а мы тихо уходили от гостеприимных хозяев, чтобы как можно скорее приняться за дело. Мы боялись, что нас «лечить» начнут, а мне казалось, что еще выпью — и умру, настолько болела голова. Казалось самым ужасным, что не смогу работать, и будут тогда говорить: «А Николай чару не выдержал…» Подошли к берегу речки, искупались в холодной воде, она нас и спасла, сняв головную боль.

Начался трудовой день — у нас и у фрицев, которые не замедлили в девять часов прилететь и сбросить зажигалки над Старинкой. Попали в сарай, сарай загорелся, поднялась густая стрельба из пулеметов и «ПТР», так что немцы на своих легких самолетах на второй заход не решились и ушли. Я же наконец полностью пришел в себя.

* * *

В Старинке, как только вернулся из Пышно, сразу приступил к организации холста, подрамника для картины «Бой за Пышно», отрыл окоп, такой, как был у Нади Костюченко, тут же мне подбирали партизан, похожих на погибших наших товарищей, я делал рисунки. Одна партизанка, подруга Нины Флиговской, позировала мне для Нади Костюченко, достав вещи, похожие на наряд Нади, даже сумочку нашла, как у Нади, — дамскую сумочку на длинном ремешке с замочком шариками, Надя носила в такой патроны. Пришла Мария, принесла фото Буйницкого, он был снят в красноармейской форме. Подруга Нины Флиговской нас уверила, что Мария Буйницкая — точная копия Нины, даже волосы такие же, золотистые, вьющиеся, и ложатся на плечи, как у Нины. Я попросил Марию попозировать, но она сказала, что ей уже надо бежать домой ребенка кормить, он с матерью остался, а назавтра обещала прийти:

— Если надо, буду позировать.

Меня поразила эта готовность пройти столько километров, чтобы позировать, и не для себя, а для другой девушки, которую она даже не знала.

По утверждению Марии, наш Ванечка, который помогает нам с Николаем, очень похож на Буйницкого. Ване перевязываю голову, как у Буйницкого, он залезает в окоп, раскидываю по краю гильзы, бросаю коробку с пулеметной лентой и пишу этюд «Раненый партизан». На этот этюд отваживаюсь потратить масляные краски. Не могу удержаться и делаю еще этюд маслом, «Куст лозы», такой же куст растет у окопа Нади Костюченко.

Утром на следующий день пришла Мария, и я сделал четыре акварели: она перевязывает Петро Литвина, который позирует для Карабицкого.

Мария Буйницкая стала приходить регулярно, позировать и смотреть, как на картине получается ее муж. Я поражался серьезности отношения к картине не только ее, но и всех партизан, картину ждали и ревностно относились к каждой черте героев.

Мешали писать ежедневные налеты немецких учлетов на Старинку, летали они регулярно, с девяти до двенадцати утра, отбомбятся и улетают. Сначала я работал в избе, но потом, чтобы не подвергать картину опасности, ее вынесли на улицу, и я писал ее в тени хаты. Недалеко от избы был отрыт окоп, куда мы с Николаем Гутиевым прятались во время налетов, а к картине привязали веревку на случай попадания в дом зажигалки, чтобы успеть оттащить ее.

Наша партизанская жизнь шла своим чередом, я ходил в разведку, участвовал в операциях, по ночам дежурил на аэродроме и в промежутках работал над холстом. Николай Гутиев делал агитплакаты и листовки, и к нам сюда, в хату, шли партизаны, которые приезжали отовсюду в штаб и непременно заходили к художникам, чтобы посмотреть картину и достать листовок, а потом развесить их во время разведки или операции.

* * *

Напротив штаба, через дорогу, Лобанок возится с толовыми шашками, соединил их проволокой и теперь вставляет взрыватель и короткий бикфордов шнур, как видно, хочет проверить, сколько секунд горит шнур определенной длины. Два пленных немца сидят на лавочке рядом, вокруг них собрались отдыхающие партизаны. Один из пленных был высокий, худой и очень мрачный, другой, пониже ростом, — веселый и жизнерадостный, он все время шутил над своим хмурым, неразговорчивым товарищем.

Когда их привели, все думали, чем занять военнопленных. Нашли им работу, крутить динамо для зарядки аккумуляторов приемника, которым принимали сводки. К нашему удивлению, они отказались. Это нас возмутило: мы их кормим, не то что они наших в лагерях, а они работать не хотят. Начали выяснять, почему они отказываются. Веселый немец сказал:

— Мой товарищ — темный крестьянин. Я буду крутить, а он будет лежать и лениться. За него я работать не хочу. Дайте нам часы.

Принесли будильник и стали смотреть, что они будут делать. Они поставили будильник на столбик, стоявший одиноко, давно потеряв свой забор, установили динамо, и веселый немец сказал:

— Теперь будет хорошо, гут. Работать час, отдыхать десять минут.

Принесли им одеяло, чтобы могли лежать во время отдыха, и стали они работать очень исправно. Но опять нашел повод этот весельчак досаждать своему товарищу: тыкал пальцем в орла на его груди и смеялся, наш переводчик, Фимка, сказал, что он насмехается:

— Темная деревенщина ты! Хлеб ешь партизанский, а фашистского орла носишь. — Сам он давно срезал орла, объяснив, что он работает у партизан и не считает своим долгом носить гитлеровскую эмблему.

Длинный сидел мрачный, молчал, но, когда товарищ протянул ему ножницы, принесенные хлопцами, он с таким остервенением ткнул в орла на своей груди, что прорезал мундир насквозь. Это вызвало смех партизан, улыбнулся и суровый крестьянин. И тут раздался взрыв! Все были поглощены происходящим, и никто не заметил, что Лобанок поджег бикфордов шнур, сработало его устройство. Взрыв был так близко, что от неожиданности длинный немец бросился плашмя на дорогу, но, на беду, там оказалась лужа, он тут же встал на четвереньки. Как все это случилось, тоже никто не видел, но вокруг уже бегал, держась за живот, и хохотал его друг:

— Орла спорол — и решил утопиться!..

Завершилась эта сцена тоже неожиданно. Внезапно зазвенел будильник на столбике, и оба немца бросились к динамо, чтобы продолжать работу. Настолько они были пунктуальны.

Попали они к нам тоже очень смешным образом. Наши ребята договорились с двумя полицаями, которые решили перейти к нам, что те, когда будут дежурить на мосту вместе с немцами-часовыми, обезвредят их и заберут оружие. Это было как бы условием их перехода. Один из полицейских, идя на пост, взял с собой в сумку несколько больших морковин, во время дежурства вытащил морковку и стал есть, приговаривая: «Гут! М-м-м, гут!» Немец смотрел-смотрел и подошел поближе: дай, мол. Полицейский охотно протянул ему большую морковину и, когда немец надкусил ее, быстро забил морковку ему в рот. В это время второй полицейский навалился на маленького немца. Связали им руки и ноги, уложили возле моста с морковными кляпами, а сами схватили автоматы, пулемет и побежали к лесу, где ждали их наши хлопцы.

Шли партизаны в лагерь радостные, несли трофейный пулемет, два автомата и две винтовки, вдобавок вели двух полицейских. Вдруг сзади крики, хруст веток: «Камрад! Камрад!» Освободившись от морковок и развязав друг друга, за отрядом бежали немцы-часовые и кричали, боясь отстать и заблудиться в лесу. Они объяснили, что без оружия возвращаться им в часть нечего.

Заводилой во всем был веселый немец из рабочих

Я считаю, что он спас и себя, и товарища своим юмором и оптимизмом, эти чувства всегда были доступны и близки русскому солдату, такие люди очень располагали к себе, делались понятными и без языка; это удивительно, как народ друг друга понимает. Вместе с тем меня поражало, насколько наши крестьяне более развиты и сообразительны и насколько этот пленный крестьянин был ограниченным и тупым, что давало, конечно, полную возможность его товарищу, как городскому жителю, как рабочему, чувствовать свое превосходство.

Работали они добросовестно, удивительно добросовестно, но нас изумляло, что больше всего их расстраивало и приводило в смятение отсутствие порядка. Они не могли смириться с возможностью, чтобы один переработал сравнительно с другим. И уже то, что они находились в плену, работали у партизан, казалось им не столь существенным. В этом они были одинаковы, одного мнения.

Конечно, это все делало их для нас и смешными, и вместе с тем какими-то своими, они перестали быть врагами. И сочувствие тоже сближало, нам было понятно, почему, потеряв оружие, они не хотели и не могли вернуться к своим. Мне хотелось бы сделать такой вывод. Сталкиваясь с немцами, которым вдалбливали офицеры, фельдфебели и сам фюрер, какие враги партизаны, какие бандиты партизаны, какие жестокие звери партизаны, эти распропагандированные немцы, когда их приходилось обезоруживать и отпускать на свободу, — шли к нам, к партизанам, боясь вернуться к своим без оружия. Значит, они знали, что их офицеры, их командование более жестокое, чем «звери-партизаны». И своему командованию они не верили. Странно получалось. Как же, значит, они изучили и рассмотрели всю жестокость немецкой дисциплины, немецкого фашизма — все эти расстрелы, жестокость «нового немецкого порядка», если предпочитали плен наказанию от своих офицеров.

К этим двум пленным так привыкли партизаны, да и они так сдружились с нами, что Лобанок распорядился, когда будут места в самолете, отправить их на Большую землю. Ребята с радостью встретили это решение, потому что уже не было к ним злобы, а, наоборот, все обрадовались, что они останутся живы. У меня сохранилась фотография, сделанная в Старинке в это время, летом сорок третьего года: пленного немца везут в штаб — его везут, а все идут. Такой ему почет. Очень характерное отношение к военнопленному для нашей бригады.

Было им лет по тридцать пять — сорок, не больше, это уже были солдаты второй мобилизации, не кадровые. Позднее был у нас немец, кадровый офицер, который помогал допрашивать пленных. Он не случайно попал в плен, перешел к нам как сознательный антифашист. Допрашивал он очень серьезно, зная хорошо и психологию своих соотечественников, и их права в иерархии немецкой армии, и спутать его фразами «Гитлер капут», «Гитлер никс гут» — нельзя было. Этот офицер находился до конца в бригаде, участвовал в сорок четвертом в прорыве блокады. Не знаю, остался ли он в живых.

Встречал я, будучи в лагере военнопленных, и немцев старшего поколения, которые некоторое время находились у нас в плену после Первой мировой войны. Узнав русских ближе и немного изучив русский язык, они относились к нам, пленным, по-другому, старались, как могли, помочь, и никакая пропаганда о низших расах уже не могла их ни запутать, ни заставить ненавидеть.

Но самое большое уважение вызывали во мне немцы, которые по своей человеческой природе не могли смириться со злом, ненавистью и, даже втянутые в машину фашизма, противостояли ей своим человеколюбием, своим гуманизмом. Таковы были Кюнцель, Борман, Менцель, с которыми я познакомился в плену. Кюнцель был из рабочей среды, это был настоящий барон Мюнхгаузен, враль страшный, но добрый враль, очень хороший человек.

О чем я не пишу, но в чем, как ни стараюсь добрыми глазами смотреть, проглядывает фашизм — это их нетерпимость и борьба за благополучие. Только исключительные люди поднимались до высшего самосознания, понимания общечеловеческого долга.

Партизаны соседней с нами бригады Садчикова захватили в бою танк. Танк был исправный, но нужен был бензин. Доставали его у немцев, покупали. Рассуждение немецкого ефрейтора, который продавал бензин, он заведовал складом, было, как видно, таково: у меня есть дети, у меня есть семья, их надо обеспечить, поэтому можно совершить сделку по передаче бензина для партизанского танка, соли — для партизанского отряда. Это психология мещанина. К этой психологии приводит сам фашизм, когда обещает, что завоеванная земля вся будет разделена между немцами, что обладатель двух железных крестов будет иметь 100 гектаров земли, что за труп можно получить 15 марок. Это ставит сразу на торговую основу все действия в войне. Убийство не как необходимость защиты своей родины, а как метод, как возможность обогащения. Солдату вручали в руки оружие не для защиты своего народа, а для убийства и наживы. Это является ключом к пониманию, что такое фашизм. Война стала средством обогащения, подобным охоте на страуса или слона.