Глава девятая. Май 1942
Глава девятая. Май 1942
Обреченные. — Швестер Лизабет. — Люба и Наденька. — Неожиданная встреча. — Честное слово. — Ганс и Генрих. — Ночь. — Портреты Лизабет. — Тактика фашизма
Стояла весна, весна 1942 года, и, несмотря на колючую проволоку лагеря Боровуха-2, посты в темно-серых квадратных касках и пауки вышек с пулеметами, весна покрывала все зеленью, все живое стремилось к солнцу, и наш лагерный плац представлял странное зрелище, лежали распластанные желто-белые, как ростки картофеля, проросшего в погребе, тела военнопленных, другие сидели, согнув спины с торчащими позвонками, углубленно били вшей на своем сером белье; когда человек в несчастье, вши появляются, как его тень, и неумолимо преследуют, если не сопротивляться — одолеют, съедят, в лазарете они покрывали обессилевших серой живой простыней. Люди лазали по плацу на четвереньках, срывали появляющиеся листочки травы и ели, паслись. Сейчас все начали пастись, и так усиленно, что съедали все зеленое раньше, чем оно могло подняться. Питание весной совсем стало скудным, и все набросились на зеленью витамины. Но странно, человек начинал себя чувствовать даже лучше, крепче, а потом, через неделю-две, умирал. И все же весна громыхала громом, и пролились первые ливни, рождая надежды, хотя, казалось, все было сделано, чтобы их выскоблить в душе военнопленного начисто. Мы не могли прийти в себя после смерти Ани, а тут еще такой удар, как арест Третьяка. Каждый час мы ждали, что нас тоже заберут, видно, где-то лопнула цепь конспирации, случайно не могли они так точно угадать, кого брать первым. Ожидание нависло над нами.
И вот вдруг пришел к нам в комнату, где мы работали, сам начальник полиции лагеря Анатолий Бондаренко:
— Вот что, художники, поедете в Полоцк, вызывают вас. — И приказал срочно собираться.
Всего можно ждать от такого приглашения, но то, что надо собрать вещи, вселяло надежду, может, и вправду надо что-то рисовать. Сборы были быстрыми. Нас с Гутиевым уже ждали стоящие возле входа на кухню Саша Лапшин и Володя Шипуля, оказалось, их тоже везут по вызову коменданта.
Взобрались в кузов трехтонки, нашей военной машины, их немцы ценили очень высоко: «гут машина», может идти по всем дорогам. На дне кузова лежали два человека, старик и молодой парень, они апатично смотрели на нас и двух немцев-конвоиров, влезающих за нами, я спросил, усаживаясь возле борта:
— Куда вас везут? Пожилой просто сказал:
— Расстреливать хотят. Но почему-то в Полоцке. Сначала хотели тут, а потом решили, лучше там. — Помолчал и спросил: — Вас тоже стрелять везут или еще что?
Я не мог смотреть ему в глаза, мне было совестно его огорчать, высказав надежду на лучший исход нашей судьбы, сказал неопределенно:
— Не знаю, нам еще не говорили.
Конвоир помоложе заметил наш разговор и стукнул прикладом карабина по бедру старика, страшным голосом пугающим сказал:
— Юда — капут! — И сразу рассмеялся заливисто, давая понять, что он пошутил.
Второй конвоир приладил доску и уселся со своим товарищем спиной к кабине, чтобы нас всех видеть.
Машина бежала по весенней дороге, и было нелепо сознавать, что по крайней мере двоих из нас везут туда, где кончится их жизненный путь, что это последняя их дорога, а везут их жизнерадостные два немца, смеющиеся и радующиеся весеннему дню.
Среди поля пожилой конвоир постучал по крыше кабины, машина остановилась, он сделал знак нашей группе, что можно слезть, и, отойдя в сторону два шага, показал зачем. Мы обрадовались возможности размять ноги. Вернулись, и молодой конвоир толкнул старика и юношу. Старик даже улыбнулся, настолько, видно, это его мучило. Парень слез, постоял, но ничего не смог сделать. Конвоир толкнул его и довольный собой полез в кузов.
Опять машина пошла через поля, а затем через начинающий зеленеть вербами еловый лес, вербы особенно нежны весной, одетые зеленой пеной; неповторимо березы тянутся из земли живыми струнками, и вздрогнет вдруг тонкое деревце, сместится в сторону… Мы смотрели с большим интересом на лес, представляя себя бегущими, или — здорово бы! — вдруг выскакивают партизаны и… Да что говорить! Но партизан не было, а мы не бросились на конвоиров.
Молодой еврей сидел, свесив голову. Он находился в состоянии шока. Когда объявляют о расстреле, редко кто может не поддаться гипнозу и совершать поступки, доступные здоровым людям. Вот и сейчас, они лежали, полные покорности судьбе, и ждали, когда их привезут в лагерь евреев и будут расстреливать. Единственный случай протеста, о котором я знаю, был у цыган, их тоже расстреливали немцы как бесполезную нацию. Повели в лес семьдесят цыган, часть — женщин с детьми, везли на телегах. Конвой, как привыкли немцы, дали двенадцать человек. Когда заехали в лес, цыганки набросились на конвоиров и буквально загрызли их, дав уйти мужчинам. Сами женщины с детьми погибли. Цыгане, видимо, не подлежат общему закону потери воли после приговора. За все время расстрелов в нашем лагере только один молодой парень закричал: «Да здравствует советская власть! Все равно вас, фашистов, наши уничтожат!» Да, не так все просто в жизни, как нам казалось; даже закричать перед смертью, зная о ее неизбежности. Человеку очень трудно преодолеть себя. Я часто думал над этим, то ли остается в нас всегда надежда, и чем ее меньше, надежды на жизнь, тем больше человек боится сделать активное действие, уменьшающее шансы на жизнь; то ли это шок?..
Навстречу проехали две большие немецкие машины. Несколько раз попадались повозки с полицейскими, ехавшие по обочине. А сейчас пошла совсем людная дорога, мы подъезжали к Полоцку.
* * *
Нас привезли в центр города и возле комендатуры приказали выйти из машины. Конвоиры привели замену себе, сдали нас. Машина со стариком и юношей уехала. Мы стояли на улице и ждали.
Через полчаса вышел сам комендант города и объявил, что мы должны расписать солдатенгейм, то есть солдатскую гостиницу. Тут же два конвоира повели нас в соседний дом.
Ремонт пострадавшего от обстрелов здания (в нем до войны был райком партии) шел полным ходом, маляры белили стены и потолки, ходили немцы, военнопленные разбирали леса, выносили строительный мусор. Нас ввели в большой, наполовину побеленный зал с заваленным мусором и опилками полом. Один из конвоиров ушел разыскивать шефа солдатенгейма. Мы оглядывались и прикидывали, что ждет нас от встречи с шефом.
Из темного проема двери к нам двигалась молодая женщина в сером форменном платье медсестры с ослепительно белым накрахмаленным передником, в белой с красным крестом повязке на голове. Конвоир сказал:
— Это швестер Лизабет, шеф солдатенгейма.
Швестер Лизабет кивнула, и румянец залил ей все лицо.
Переводчика не было, мы сами объяснялись. Стали называть свои имена, спросили, что нам предстоит делать. Швестер справилась с первым смущением и начала говорить, составляя простые фразы:
— Этот зал надо рисовать стены.
Перешли во второй, более квадратный зал, его тоже надо, оказывается, рисовать, здесь будут обедать солдаты и пить немножко пиво. Третья комната была небольшая, из нее сестра хотела сделать комнату отдыха и библиотеку, мы сразу решили, что пока здесь будет наша рабочая комната, о чем тут же договорились с сестрой. Сложили наши сумки и попросили время для обсуждения предстоящей работы. Сестра Лизабет ушла, оставив нас с конвоирами, которые уже удобно устроились в старых креслах.
Мы ожидали всего, что угодно, но не того, что встретили, начиная от начальника и кончая работой, о которой можно только мечтать, — роспись по белой стене! Начали наперебой предлагать темы, но тут же спохватывались — ведь это для немцев! Одно ясно: темы должны быть если не в открытую говорящие против фашизма, то хотя бы о неоспоримо гуманных идеях. В большом зале мы с Колей сразу договорились делать росписи по гравюрам Дюрера, коричневым штрихом по белой стене, это даст возможность делать художественные вещи, и немцы от своего художника не смогут отказаться. Зал для столовой я предложил расписать фигурами танцующих женщин: трактуя плоскостно и стилизуя, можно добиться, мне казалось, нейтрального изображения фигур — ни тебе русские, ни украинки, а скорее немки или что-то среднее. На дверях Коля сделает орнамент, а Володя Шипуля будет его раскрашивать, он по профессии биолог, пусть занимается посильным делом и будет тоже художником. Саша Лапшин по профессии монументалист, но будет помогать мне. Сашка упорно просит дать ему хотя бы одну фигуру, но я никак не могу ему втолковать своего замысла: нельзя допустить, что будут написаны наши женщины, танцующие перед фрицами, пьющими «немножко пиво и шнапс». Сашку гнет желание дорваться до стен и написать так, как он писал бы у себя дома живую русскую женщину. Соглашаюсь, что одну фигуру он напишет.
Делаем эскизы, и уже по Сашкиному эскизу видно, что трудно ему будет совладать с собой. Я тоже хотел бы написать так, как раньше, но этого нельзя делать, и потому прошу конвоиров достать нам немецкие журналы. Один из них очень охотно пошел к сестре Лизабет и принес целую груду журналов. Мы с жадностью смотрим их. Впервые перед нами жизнь немцев, нам интересно, что у них творится во время войны, обсуждаем и лихорадочно ищем подтверждений, что и для них война не мед, рассматриваем фотографии их разрушенных домов, их улиц. Среди рекламных фото я нашел то, что нужно мне для стены.
Вошла русская девушка с кастрюлей супа, пахнущего не так, как баланда, в нем чищеный картофель и макароны. Девушка — в белом переднике и белой повязке, она работает официанткой, зовут ее Люба, взгляд насмешливый:
— Вот, суп принесла для конвоиров и для вас. Старайтесь, работайте для немцев, то мы вас кормить будем. — Смотрит с иронией.
Надо ответить, бросить что-то на ее двусмысленный вызов, но уже ясно, что это не только вызов, но и мост, по которому может установиться связь, взаимопонимание. В это время мы привыкли к таким фразам, в которых можно всегда скрыться за прямым содержанием слов, а можно пойти по мосту смысла. Отвечаю такой же фразой:
— А мы для них все время стараемся, даже вот в лагере сидим для них.
Люба смотрит в мою сторону, стараясь увидеть глаза, простодушно говорит:
— Что ж, они вас обучат уму-разуму, может, и с вас люди будут.
Люба нас восхитила, но и за нее страшно сделалось, рисковая дивчина, с первой встречи идет на риск, а вдруг мы гады окажемся?
Конвоиры между тем набирают суп в свои котелки и усаживаются, вытянув ложки и разложив на столике хлеб. Один из них, высокий, чех по национальности, из Праги; второй, небольшого роста, немец, зовут его Ганс, он из-под Берлина, дорожный мастер. Чех, его зовут Генрих, старался даже говорить по-русски некоторые слова, Ганс сидел молча и застенчиво улыбался.
— Ну, хватит разговорчиков, — заторопилась Люба, — давайте скорей суп разбирать. Пойду за вторым, а то немки ругать будут. Ох и злющие у нас на кухне немки! Это не Лизабет, она начальница, а и то их боится. — Громыхнула крышкой кастрюли, выложив весь суп в наши котелки, и скрылась за дверью.
Все углубились в сёрбанье супа, изредка делясь впечатлениями. Просто трудно представить, как нам бешено повезло! Нас не отвезли в гестапо, а привезли сюда делать росписи на белых стенах и делать свободно; и конвоиры, видать, хорошие люди, и начальница, как королева, у которой есть такие вот Любы. А суп! Чего стоит суп! Мы забыли, когда ели такой, еще на гражданке.
Опять появляется Люба, но не одна, с ней совсем молоденькая, лет шестнадцати-семнадцати, девочка, тоже официантка, мы сразу поняли, увязалась посмотреть на нас. Лицо ее, с двумя косичками под белой повязкой официантки, еще совсем детское, сразу вошло в душу щемящее чувство жалости и страха за ее судьбу, ведь здесь будут останавливаться фронтовики, едущие в отпуск и из отпуска, а это совсем не то, что тыловые, живущие в нормах полугражданской жизни немцы. Звали ее Наденька, она настороженно смотрела своими черными глазами, разговаривать стеснялась. Зато Люба уже совсем как дома, даже говорит по-немецки с конвоирами. Весело положив им котлеты с макаронами, стала раздавать нам второе, задавая вопросы самые неожиданные и так же неожиданно отвечая на наши. Да, с ней не соскучишься, ясно, что это наша дивчина. Но вот заставила же судьба этих чудных девушек пойти официантками в солдатенгейм.
— Как попали сюда? Да нас с биржи труда прислали, и немец сказал: «Работать хорошо, а то плетка будет!» Вот тебе и попали! Бежим, Надежда, а то наши немкёли уже губы змеей гнут.
Мы заметили, что Ганс котлеты не ел, вложил в котелок и захлопнул крышкой; сидит жует хлеб.
Опять, повеселев после еды и такой чудесной встречи с нашими девушками, принялись чертить, мерять, все больше увлекаясь работой. Нас радовало, что не заставили рисовать портрет Гитлера и никакие там патриотические сцены, а предложили придумать самим, что мы хотим.
Незаметно день склонился к вечеру, пришла швестер Лизабет, мы стремились ей рассказать, что придумали, как и чем можно расписать комнаты; ей все нравилось, она кивала, одобряя. Затем сказала что-то конвоирам и оставила нас в большом зале.
Уже все немцы ушли, и рабочих увели в лагерь, осталась в здании только наша группа. Вернулась швестер и, опять смущаясь, сказала, чтобы мы зашли в комнату рядом и поужинали, после чего конвой поведет нас в лагерь.
Открыв дверь комнаты, мы от неожиданности замерли. Посередине стоял длинный составленный стол, накрытый белой скатертью, на нем стройно выстроились тарелки, чашки и кофейники, кувшин с молоком, блюда с ветчиной и сыром, тарелочки с кубиками масла и сахаром. В комнате никого не было. Подойдя к столу, мы смотрели на все, еще не веря, что это нас приглашают сесть, и взять в руки приборы, и есть с тарелочек то, что давно перестало быть реальностью и не грезилось даже во сне и мечтах; белая скатерть с изломами складок от утюга, белоснежные салфетки — все приготовлено не для опустившихся в лагере людей, а как для самых дорогих гостей. Когда стал проходить столбняк, решили держать себя, как будто такие ужины у нас каждый день, то есть не хватать по сумкам того, что сейчас не съедим, взять можно только по несколько кусочков сахара и масла, остальное понемногу оставить. Если нас так принимают, то и нам надо держаться соответственно. Конвоиры усаживаются вместе с нами смущенные и подавленные, им, видно, тоже нечасто выпадает такое счастье. Вижу, как Ганс опять тихонько убрал со своей тарелки кусок ветчины в котелок и жует хлеб, делая беззаботный вид. Туда же исчезли сахар и масло с его блюдечка, а он пил с удовольствием кофе, я не мог понять, почему он все собирает в котелок и делает это, скромно потупив глаза, будто ему совсем не хочется есть, а хлеб — лучше, чем котлеты, ветчина и сыр. Генрих ест с удовольствием, говорит, что ветчина такая, как у них в Праге.
Кончается ужин. Я осмотрел стол, немного поправил, чтобы все осталось как после ужина сытых интеллигентных людей, ребята одобрили это, нельзя перед нашей доброй королевой выступать в униженном положении, ведь она нас принимает как художников, несмотря на конвой и то, что мы пленные. Нас никто не провожал, некому было сказать спасибо, но и это, мы понимали, делалось специально, чтобы не ставить нас в униженное положение.
Конвоиры ведут нас через город в лагерь. Было странно идти по улицам города, хотя и посередине мостовой, как арестантам, но идти по улицам; после проволоки Бо-ровухи это было свободой. Дома многие разбиты бомбежкой или обгорели, люди одеты в то, что у них осталось от прежней жизни. Но удивительно, как быстро все утрачивают свою принадлежность прошлому, как новое время рождало свою «моду», корректируя ее военными условиями. Ватники и сапоги с отогнутыми голенищами — у мужчин, платки и мужские пиджаки на женщинах, оставшихся без мужей, это сделалось обычным; мы шли, на все обращая внимание.
Дорога пошла совсем разъезженная. Вокруг одноэтажные домики, мы уже на окраине. Над нами чистое небо с нежной зарей раннего вечера длинного весеннего дня.
* * *
Лагерь в Полоцке размещается на территории бывшего военного городка, мы подходим к проволоке, укутавшей заботливой паутиной голодную массу людей. Договариваемся с нашим конвоем, что завтра ровно в семь будем ждать их возле ворот. Нас впускают на территорию огромного лагеря.
Поодаль стоят пятиэтажные и трехэтажные казармы, плац вытоптан тысячами ног, нигде ни одного листка зеленой травы. Посередине тянулось странное сооружение метров тридцати-сорока длиной. На высокие столбы, соединенные перекладинами, положены две доски, образующие узкий хлиплый помост, к нему с одной стороны приставлена лестница. На земле под помостом — ряд огромных бочек, часть на двуколках. Мы стояли и недоумевающе смотрели, как обессиленный военнопленный в натянутой на уши пилотке с отвернутыми краями, в деревянных колодках влезал по ступенькам лестницы наверх, затем по качающимся доскам, с трудом передвигая ноги, держась одной рукой за перила, чтобы не упасть, дошел до середины и начал копаться, расстегивая ремень брюк. Плац огромный, на нем тысячи людей — и вдруг, чтобы сделать то, что мы привыкли делать в интимной обстановке, человек, превозмогая стыд, должен сделать при всех, над головами людей. А ветер и снег, дождь, намерзлые доски. И нужно попасть в бочку, иначе будут бить, а затем заставят руками убирать испражнения. Мы были подготовлены ужасами нашего лагеря, но додуматься, что можно так издеваться над людьми… Стояли молча на плацу ужаса. Как просто можно растоптать человеческое достоинство, привести людей к скотскому состоянию. Да, этого они и добиваются, это они и хотят сделать с нами, все продумано их учеными, их интеллигенцией, все решительно, чтобы нас уничтожить физически и морально, есть место на земле только высшей, арийской, расе.
Мы идем, не зная, куда идти, двигаемся с другими к дому, высокому и длинному, уныло стоящему в стороне, нужно найти место для ночлега. Пробираемся сквозь толпу, оказывается, скоро впустят на ночь, а днем все должны находиться на дворе.
Вваливаемся с толпой в огромный коридор бывших казарм, справа тянутся двери, высоко под потолком маленькая лампочка, запах, какой бывает в общественных местах, где много людей и уборные, хотя все вымыто за день дежурными. Толпа вносит нас в одну из комнат, мы занимаем место возле стены и укладываемся на полу, подложив под головы вещмешки.
В большой комнате, где мы разместились, двухъярусные нары полностью заняты жильцами, только место под стеной оказалось свободным, но, хотя мы стесняли проход, нас никто не ругал. Сбросив сапоги, почувствовал усталость. Но Николай предложил пойти помыться; проходя по коридору мы заметили в одной из комнат много кранов для умывания. Володя с Сашей пойдут вторыми, посторожат пока наши места.
В умывальной, раздевшись, начали обмываться холодной водой, это редкое удовольствие в лагере. Ближе к окну мылся крепкий парень, удивительно похожий на Григория Третьяка. Всмотрелся пристальнее, было мало света от догорающего вечера, а лампочка высоко под потолком светила, еле освещая себя. Подошел ближе, он?
— Григорий!
Он тоже смотрит на меня узнавая. И уже обнял, мы целуемся. Подошел мокрый Николай, облапил нас, тискает. Как могло случиться, что мы встретились в этом водовороте из тысяч людей?! Встретились в первый же вечер! Попали в одно здание! На один этаж! И нас толкнуло подняться сюда в одно время!
— Гриша, да как же ты здесь, в лагере?! Ведь тебя в гестапо забрали!
— Да видишь, в огне не сгорел и с гестапо вырвался.
Решаем пойти к Григорию, у него в комнате, оказывается, много свободных мест. Привели Сашу с Володей, они заснули сразу, а мы, хоть и шикали на нас, еще долго шептались, и Гриша наконец рассказал все по порядку.
Когда его увезли на машине, то сразу доставили в полоцкое гестапо и провели в кабинет, где за столом сидел гауптман в черном мундире с повязкой на рукаве, с ним в комнате два здоровых немца, которые помогают снимать допрос.
— Сначала посадили меня, как садят для допроса: я перед столом, лицо освещено, а капитан в тени, — рассказывает Гриша. — Капитан достал из папки листок, прочел мне по-русски: «Григорий Федорович Третьяк, вы обвиняетесь, первое: скрыли свое воинское звание, в армии вы были майором. Второе: в лагере Боровуха-2 являлись организатором побегов старшего комсостава Красной Армии».
Прочитал и говорит: «Отвечать сейчас не надо. Сначала посмотреть, что мы имеем для правильных ответов, потом говорить. Думаю, не захотеть, чтобы я сердиться». Сразу подручные его, два здоровенных немца, меня подвели к жаровне, как видно, это у них ритуал для новичков. Один стал нажимать ногой на педаль, раздувать огонь, и над ним щипцы держит, пока не раскалились. Думаю, сейчас жечь начнут. Но он только показал, что можно делать. Поднес к глазу, говорит: «Капут». Схватил руку, показал на ногти: «Капут». И сразу — не дают опомниться! — перевели на другую сторону стола, там странная дверь, на огромных винтах с барашками. Затолкали меня за эту дверь, для головы впереди вырезана дырка, сзади тоже блок деревянный. Стою зажатый, а они начали свинчивать блоки барашками. Капитан подошел и говорит: «Очень хорош штука. Винтить будут — ребра лопать будут. Никто не выдержать». Когда меня вынули оттуда, я весь был мокрый, трясет, думаю: а начнут спрашивать и винтить, во что тогда превращусь? И тут решил: пока цел, соображаю еще, надо сразу сказать капитану по первому пункту, о сокрытии звания. Говорю: «Господин капитан, первое, что я заявляю, в доносе неправильно сказано, я не майор, а рядовой, служил в Боровухе-2 в погранчасти. Это могут подтвердить бойцы из моей части, нас было взято в плен сто тридцать восемь человек. Те, кто остался живой, находятся в лагере Боровуха-2 и могут подтвердить». Он, видно, не ожидал после всего такого заявления, но сказал: «Хорошо, Третьяк, проверим. Подумай, Третьяк, что тебя ждет, если ты говорить неправда». И увели в камеру. А через две недели отправили сюда, в Полоцкий лагерь.
Мы слушали и не могли прийти в себя, меня поташнивало, только сейчас я ощутил страх перед пытками, которые должны были нас постигнуть там, в камере, где раздавливают грудные клетки, закладывают руки в колодки, рвут ногти, выжигают глаза, это все представилось удивительно близко и удивительно относилось к нам. Не дай бог, Гриша не доказал бы, что он не майор, а капитан не был в тисках своих представлений о чинах и их недосягаемости!
Немцы удостоверились, что Гриша не майор и, следовательно, по их убеждению, не мог руководить даже в подполье полковниками и майорами, это не могло вложиться в голову немецкого капитана, и он скорее поверил, что донос ложный, чем в такое крушение служебной иерархии. Это нас удивляет, мы потрясены, так как никогда не чувствовали, что нас отделяет от командиров непреодолимая стена чинов. Мы готовили побеги комсостава, и они, и мы воспринимали это как нормальное явление, равные отношения равных людей. И вдруг оказывается, по психологии немцев, — мы были недостойными, не имели права даже помыслить об этом; это даже спасло Третьяка от раскаленных железных щипцов капитана гестапо.
Разговор затихает, так как с нар шикают; хотя мы и говорили тихо, но забывались, и кто-то, объятый ужасом — ведь могло и с ним это быть! — заговорит вдруг страстным, взволнованным шепотом.
Засыпаем поздно, а может, уже и рано, свет призрачный, ночи в мае малые, долго светло и незаметно ночь переходит в рассвет. На нарах тяжело спят военнопленные, слышны храп и тяжелое дыхание, вдруг кто-то закричит во сне. Сон, куда может уйти человек от действительности, для нас тоже немилосерден, он воскрешает кошмар дня или неумолимо пророчит страшный конец. Какое счастье, когда вдруг во сне на минуточку очутишься в прежней довоенной жизни со своими близкими! После такого сна человек долго не может прийти в себя, мечтает вновь повторить этот миг, ходит, как сонная муха, боясь расплескать свое видение.
…Внезапно звучит звонок. Дребезжащий, визгливый. Звонки на каждом этаже — назойливые, громкие, наполняющие страхом. Нельзя опаздывать, надо быстро вскочить, собрать скарб свой, протиснуться в умывальник, бежать в туалет. Бритье, это мучительное занятие, когда тупым лезвием, с холодной водой стараешься обскоблить свое лицо. А тут еще полицаи всюду, кричат, подгоняют: «Быстрей! Быстрей!» И уже выстраивают всех в коридоре, пересчитывают и выводят на плац. Будет раздача баланды, все ждут.
Объясняю батальонному полицаю, что за нами должны прийти конвоиры, нам приказано ждать у проходной. Он разозлился:
— Так что, вы и жрать не хотите?!
— Да, мы будем там есть, а опаздывать мы не можем.
— Стой ты! — орет полицай. — Получишь баланду, тогда иди! Ишь какой до работы быстрый!
Мы стоим и ждем. Подвезли бочку. По одному идет шеренга, протягивая котелки. Возле бочки повар и два полицая с плетками, для порядка. Наконец получаем свои порции, это консервная баночка, прибитая гвоздем к палке, ею повар черпает в котле счастье военнопленного, счастье — если попадается пара картофелин. Отдаем свои пайки хлеба и баланды Грише, а сами, в надежде на завтрак в солдатенгейме, дожидаемся, когда нас заберут конвоиры.
Подбежал полицейский, сказал что-то нашему, тот указал на нас. Мы радостно зашагали к проходной.
* * *
Мы идем по улице, оставив за проволокой ужас лагеря, как будто проснулись и кошмарный сон оставил нас, встряхнуться полностью мы не можем, но радуемся, хотя еще и не уверены — что сон, а что явь: может, это сон, что мы в городе и нас ведут два добрых улыбающихся конвоира? Еще совсем рано, в воздухе разлита свежесть, все окутано утренней дымкой, мы идем и мечтаем, что сейчас нас накормят вкусной едой.
Входим в свою рабочую комнату, и сразу нам приносят кастрюлю супа с макаронами, мясо с подливкой. Принесла все Люба, она не может без шуток:
— Ну как, побывали на германском курорте?!
Наши конвоиры опять усаживаются с нами, и опять я замечаю, что Ганс убрал в котелок мясо и захлопнул крышкой.
Вошла швестер Лизабет, вся удивительно свежая, накрахмаленная, красиво лежит платье белое в тонкую серую полоску, это форменное платье немецких медсестер, но на ней оно выглядит как торжественно-нарядное. Лизабет спрашивает, что нам нужно для работы, какие краски и когда мы думаем приступить к работе. Из нас лучше всех говорит по-немецки Володя, но мы все уже научились объясняться без переводчиков, а я, если непонятно, сразу рисую, и делается все ясно. Объясняем сестре наш замысел, рисовать на стене штрихом, и что для этого нужны сухие пигменты, мел и клей. Показываю наброски фигур для малого зала, Лизабет нравится, она кивает, улыбается. Рассказываем, какими орнаментами покроем двери, чтобы они были в стиле росписей, и еще, неожиданно для себя, я вдруг предлагаю сестре написать ее портрет. Я не ожидал, что это предложение так смутит Лизабет, она покраснела, залилась розовым румянцем до самой белой повязки на лбу и сказала смущенно, что не вправе отрывать меня от дела. Я объяснил, что портрет можно делать в обеденный перерыв или после работы и что для него у меня есть кусок бумаги и акварель. Сестра успокоилась и сказала: «Хорошо, потом».
Мы все занялись своими делами. Я делал эскизы, готовил уголь для рисунка. Нам приносили краски, но из этих пигментов трудно будет составить нужные колера.
Опять вечер, и опять белый стол с обилием вкусной еды. Генрих объяснил нам, что сестра не хочет днем, при других, показывать, как нас кормят.
Сегодня мы уже весело шагаем по вечерним улицам Полоцка. С конвоирами установилась дружеская связь, и нас не страшит теперь проволока лагеря, мы ждем, что увидим там Гришу, принесем ему еды, а утром опять уйдем на работу, как в сон, где есть стол с белой скатертью и женская доброта.
Так потянулись дни.
* * *
Через пять дней мы уже приступили к работе на стенах. Пришла Лизабет в комнату, где мы рисовали, и сказала, что хочет спросить нас. Опять она покраснела и серьезно начала объяснять, как плохо, что нам приходится ходить в лагерь, тратить несколько часов на дорогу, лучше это время работать; об этом она говорила с комендантом Полоцка, и комендант сказал, что она может взять нас на поруки, мы сможем жить здесь, в солдатенгейме, вместе со своим конвоем; но мы должны дать ей честное слово, что не убежим, так как она будет отвечать за нас.
— Вы подумайте и скажите, сможете вы дать честное слово или нет.
Лизабет смешалась совсем, речь была длинной и очень важной. Мы понимали, что не работа ее заботит, просто ей жалко нас, каждый день отправляющихся в лагерь, за проволоку.
Остаемся одни, и работа — уже не работа, начинается обсуждение. Конечно, заманчиво дать честное слово и остаться, хоть и с конвоем, но почти на свободе, выбрать момент и бежать, ведь честное слово дано врагу; хотя швестер Лизабет и добрая девушка, но она служит в немецкой армии. Я сказал, что, дав слово, мы не можем бежать, так как слово у каждого одно и безразлично, кому оно дано, другу или врагу. Как тогда верить друг другу? Если дал слово и его нарушишь, объясняя, что это в отношении врага, то нарушишь и дав другу — припечет, найдешь объяснение. Николай меня поддержал, и мы все приходим к решению: пока будем работать у сестры, побег откладываем, но подготовку вести надо.
Вошли Ганс и Генрих, они уже знают, что сказала нам сестра, это касается и их, им нас охранять, с них спросит комендант, если мы бежим. Генрих начинает, как может, объяснять нам, как будет хорошо не ходить в лагерь и жить тут, но мы видим, что его мучает другая мысль: не убежим ли мы? Теперь мы стараемся объяснить им и заверить, что, дав слово, его сдержим. Генрих говорит, что он пацифист, и если мы будем бежать, он стрелять не может; а Ганс — евангелист, тоже не поднимет винтовку, но за это их предадут суду. Мы даем им слово, что бежать не будем. Генрих рассказывает, как его вызвал комендант Полоцка и при чешском полковнике спросил:
— Когда ты жил лучше, до прихода немцев в Чехословакию или после прихода?
Генрих приложил руку, щелкнув каблуками:
— До прихода!
Комендант развернулся и кулаком ударил его в висок, Генрих думал, что упадет, так завертелось перед глазами. А комендант как ни в чем не бывало опять спрашивает:
— Так когда ты лучше жил — до прихода или после?
— После прихода! — пришлось согласиться Генриху. И комендант весело сказал полковнику:
— Видите, как довольны нашим приходом чехи.
— Так что я у него на заметке, — говорит Генрих. — А Ганс, он совсем на плохом счету. В Полоцке он по двум причинам: по возрасту и потому что он евангелист.
Ганс кивает, он очень застенчивый и сам о себе сказать не может, за него говорит Генрих. Гансу и по убеждениям, и по профессии, он дорожный мастер, война совсем не нужна.
Ганс познакомился в Полоцке с русской женщиной, она уборщицей работает в комендатуре, зовут ее Лизабет, то есть Лиза, у нее маленькая дочка. Ганс их очень любит и, оказывается, потому не ест ничего вкусного, что все для них собирает. Написал Ганс рапорт начальству, что у него в Германии разбомбили дом и погибла семья: потому прошу оставить меня в России и определить на работу дорожным мастером. Начальство разобралось, узнали, что и жена у него жива, и дом не разбомбили. Вызвали, дали гауптвахту голодную. Отсидел он десять дней и еще рад, что из Полоцка не отправили, что может он свою Лизабет видеть. Ганс кивает — все, мол, правда.
Для нас раскрылась судьба наших конвоиров и стало ясно их поведение. Не все немцы коричневые, это фашизм всех старается запрячь в свою упряжку, используя и чехов, и своих евангелистов, и других несогласных. А если чуть больше не согласен, то в концлагерь германский попадешь.
Вскоре пришла швестер Лизабет и спросила, даем ли мы слово. Мы ответили, каждый: да, даю слово. Лизабет радостно улыбнулась и сказала, что сейчас мы можем пойти поужинать, а ночевать нас отведут наверх, в комнату, где размещены немецкие солдаты, наши конвоиры придут за нами завтра, так как для них там нет места.
* * *
Никак не можем прийти в себя от свалившегося на нас счастья доброго, человеческого отношения, сидим за столом долго, пока не начинает смеркаться и уже пора идти в комнату, где живут немецкие солдаты, но после всего, что было сегодня, нам кажется, что все дружески к нам относятся, и мы в хорошем состоянии сытых спокойных людей, принявших определенное решение.
Поднялись на второй этаж, в огромный зал, это, наверно, кинозал, пол был еще не готов, но уже установлены брусья, по ним проложены две доски к высокой белой двери. Генрих постучал и — на громкий крик «Я!» — вошел один, доложил, что привел нас, русских художников, ночевать. В ответ раздались крики, ругательства:
— Куда ты привел этих свиней, этих вшивых!
— Еще не хватает, чтобы мы с ними рядом спали! Если будут храпеть, я им заткну глотку!..
Мы все слышим, и даже при плохом знании языка я понимаю все.
Ганс нам объясняет: нужно тихонько войти и лечь, возле окна есть свободные кровати.
Генрих и Ганс ушли, а мы открываем дверь и входим в серый полумрак огромной неправильной формы комнаты с высоким потолком. Посередине комнаты стоит на полу свеча, лежащие на кроватях немцы, их семь человек, дуют на свечу по очереди, кто погасит, им лень встать. Нам нужно пройти через всю комнату, мы идем тихо, но солдаты вдруг перестают дуть и кричат нам, что мы — вшивые свиньи, что, если мы вздумаем ходить ночью в уборную, они подстрелят нас, и всё кричат, что только можно обидного. После белой скатерти, признаний Ганса и Генриха мы, расслабленные, попадаем в эту комнату, и сейчас нам хочется забыть о слове, забыть все и наброситься, перебить этих злых и страшных полузверей. Все мучения всплывают в памяти, какие упали на нашу долю, все страшные картины!.. Но мы тихо раздеваемся, вернее, сбрасываем сапоги и ложимся.
Немцы еще долго дуют на свечу, даже опираются руками на пол, чтобы быть ближе. Пламя колеблется, гнется, но не гаснет. Тогда один швырнул сапог, свеча перекинулась, завертелась на полу, поднялась струйка дыма, раздался гогот, потому что хозяину сапога пришлось встать и бежать за сапогом. Но вот он вскочил в постель и улегся. Все, как по команде, смолкли.
А мы не могли уснуть. Тихо лежим, так как говорить нельзя. Да и что говорить? У всех, наверно, одинаковые мысли и чувство горечи. Мы возвратились в действительность.
Солдаты спят шумно, храпят, ворочаются. Постепенно мы тоже успокаиваемся и засыпаем с мыслями, что все в свое время, будет и побег, будет и возмездие этим вот, из «высшей расы»…
Утро началось внезапно, один из немцев возвестил о нем стуком по каске и воплем:
— Доброе утро!
В него полетели пара подушек и ругательства, он хохотал и продолжал колотить кинжалом по каске.
Просыпались почесываясь, один сразу снял рубаху, полуголый подбежал к столу, отодвинул остатки ужина и, расстелив свою рубаху, стал утюжить ее по швам ложкой, хрустели вши. Остальные смеялись и тоже стягивали рубашки. Тот, который будил, схватил каску и начал каской давить. Вчера они кричали, что мы вшивые твари, а сейчас нас охватил страх набраться вшей от них, так как у себя мы успели их вывести.
Вошел Генрих. Солдат, который бросил сапогом в свечу, сказал:
— В окопах мы стреляем друг в друга, а тут нам подложили под бок этих вшивых русских.
Генрих ответил, что это приказ коменданта. Солдаты стали смеяться:
— Хорошо, не загнали нас в лагерь к ним ночевать.
Генрих и мы поскорее пошли к двери. На лестнице Генрих сказал, что эти солдаты едут домой отдыхать, это фронтовые солдаты, потому они шумные и сердитые. Мы были счастливы покинуть этот ужасный приют.
Искрится вода на солнце раннего утра, мы умываемся во дворе у колонки холодной чистой водой, хочется смыть с себя дыхание этой ночи. Здесь же, во дворе, устраиваемся и бреемся, теперь нам легко это делать, Генрих дал нам пачку лезвий. Ганс и Генрих чувствуют себя виноватыми за тех солдат, нам всем неловко. Пока мы находились в лагере, все было привычнее, на нас не действовали так сильно ни жестокость, ни ругань немцев и полицаев, мы уже знали, что фашизм не в силах убить все человеческое в людях. Но машина фашизма втягивает всех, желающих и нежелающих, одевает всех в зеленоватый мундир и делает каждого причастным к преступлению. Только противостоять можно, иначе — ты заодно с коричневыми. Быть лояльным нельзя, все равно отвечать перед совестью. С этими, что сегодня, так все ясно становится, ведь они еще вчера были на фронте, уже нельзя им сказать, что они не стреляли, все повязаны страшной ролью убийц. Сейчас только доходит до нас со всей очевидностью, каково им тоже было находиться с нами в одной комнате.
* * *
Лизабет согласилась позировать. У меня было пол-листа александрийки, натянул на фанеру лист размером пятьдесят пять на шестьдесят пять, Лизабет усадил почти в профиль на фоне цветущей фуксии, строилась композиция по горизонтали. Зеленые листья, алые и розовые цветы, причудливо разбросанные по фону, великолепно оттеняли нежное розовое лицо и рыжие волосы Лизабет, шею обрамлял белый крахмальный воротник. Было радостно, с первых касаний кисти я видел, что портрет получается и краски красиво, сочно ложатся, акварель была анилиновая, но давала очень красивые прозрачные тона.
Я видел, что портрет нравится Лизабет, и однажды показал ей акварельные пейзажи с натуры, сделанные в Боровухе. Они привели сестру в восторг, и я решил скопировать для нее несколько работ.
После трех часов дня дом делался пустым, только мы оставались работать и Лизабет позировать, В один из таких дней в перерыве сеанса я увидел через открытую дверь Лизабет, она шла по залу и за собой тащила на шнурке громыхающий по полу предмет. Войдя в нашу рабочую комнату, она подтянула веревку, предмет завертелся в воздухе. Это был портрет Гитлера. Лизабет покраснела, как всегда бывало с ней перед выступлением:
— Вот это надо повесить в офицерской комнате. Я знаю, Николай с удовольствием повесил бы так, — она провела рукой у шеи, — но сейчас надо повесить на стену, так как офицеры будут недовольны.
Мы были ошарашены таким доверием и обрадованы. Я тут же встал и кивнул. Взял молоток и пошел за швестер.
И опять мы продолжали портрет. Ребята работали у стен. Было четыре часа, когда Лизабет неожиданно предложила:
— Очень хороший вечер, надо пойти всем гулять на берег.
Конвоиры остались дома, а мы отправились с сестрой на берег Двины к стенам монастыря.
Вечерняя сиреневатость уже ложилась на воду, мягко светилось зеркало русла, было спокойно и свободно, словно унесло войну и кончились ужасы плена; рыжий сеттер сестры бежал то впереди, то рядом, удивительно гармонируя с золотом волос Лизабет, я сказал, что, если найти масляные краски, мне хотелось бы написать ее портрет, большой, с собакой. Лизабет ответила, что попросит коменданта разрешить ей съездить в Ригу, и, может быть, удастся достать краски. Я был совершенно счастлив одной надеждой — неужели опять я смогу писать маслом! Сразу начал объяснять ей, что надо еще для портрета, можно достать мешок — вместо холста, и нужен подрамник… Она кивала: «Гут, гут, Николай». Так что утром следующего дня я уже заказывал подрамник столяру из военнопленных, начал делать палитру и сколачивать временный мольберт, достал щетины для кистей…
Лизабет мне нравилась, и если сначала меня покоряли ее доброта, независимость, смелость, то теперь я стал замечать, что все больше и больше любуюсь ею. Я знал, что и Лизабет особенно ко мне относится, Генрих однажды, на второй или третий день нашего приезда, спросил меня:
— Дома, нах хаус, Николай фрау ист?
Я ответил, что есть, и спросил, почему он интересуется?
— Это не я, это швестер просит знать, — серьезно сказал Генрих.
Тогда я строго добавил:
— Скажи, что женат.
Мне казалось недопустимым уже то, что я стал замечать в своем отношении к ней, а дать ей надежду — это просто предательство по отношению к моей жене.
* * *
Лизабет уехала в Ригу. Мы остались на попечении немок, ее подчиненных. Немки решили воспользоваться отсутствием хозяйки, попросили нарисовать им «Трех богатырей» Васнецова, пришлось сделать, чтобы не портить с ними отношений.
В полдень появлялись Люба и Наденька, приносила обед. Ганс уже совсем не стеснялся, пряча свою долю в котелок. Я с Наденькой вышел за дверь узнать, что нового в городе. «Моряк собирается уходить на днях», — шепотом сказала Наденька. У них в доме, на чердаке, прятался этот человек. И вот теперь он уйдет в лес, к партизанам, завидно чертовски. Да, бежать надо, не сидеть же так всю войну, расписывая солдатенгеймы.
После обеда собрались с Генрихом к слесарю заказывать трубочки для кистей. Боже, сколько ожиданий просто от соприкосновения с улицей! Можно немного рассмотреть город, вдруг пригодится? Может, слесарь что скажет нового?
В мастерской — деревянном сарайчике с вывеской на немецком и русском «Мастерская металлоизделий Суровкина и К» — нам навстречу поднялся старый мастер-еврей, я не удержался и спросил:
— Как же вы — и хозяин мастерской?
Он молча достал сложенную аккуратно, но уже затасканную газету, развернул. Целая страница была занята портретами, заголовок вверху гласил: «Немецкие, евреи-патриоты, работающие на благо Великой Германии».
— Вот видите, Шапиро, — показал хозяин мастерской на портрет какого-то бородача. — Я тоже Шапиро. Вот меня пока и не трогают, говорю, что это мой родственник.
Уже появились евреи, работающие в пользу Германии. Раньше фашисты прикидывались почитателями Ленина и говорили, что они воюют против Сталина, большевиков и евреев. Значит, опять понадобились им капиталы евреев и они на время изменили тактику.
При мне сделали несколько трубочек из консервной банки. Узнать что-либо интересное о местных событиях не удалось.
Лизабет все не возвращалась, дни проходили томительно. Уже были прописаны и ждали пигментов фигуры в столовой, приготовлены холст, кисти и палитра для портрета швестер, заказаны еще подрамники, натянуты на них распоротые мешки и покрыты клеевым грунтом, а Лизабет все не было.
Неожиданно утром подъехала машина к крыльцу. Генрих и Ганс внесли два чемодана, за ними вошла Лизабет, довольная, сияющая. Поздоровавшись, сразу сказала, что краски привезла, но немного. Радость была большая, когда, раскрыв чемодан, швестер вынула ящичек с набором масляных красок и маленькую картонку с пакетиками сухих пигментов, объяснив, что это для росписи на стене. У нее оказался в Риге знакомый художник, он-то и поделился своими красками.
Соорудив подиум в нашей комнате, усадил Лизабет в белое под модерн кресло и начал рисовать. После такого перерыва я не мог поверить в шуршание угля по холсту, стирал, опять начинал, входил в работу. Лизабет не просила посмотреть, она относилась как к священнодействию, а я боялся, что не смогу, не выйдет, но постепенно обретал силу. Холст был примерно сто двадцать на восемьдесят, компоновался портрет вертикально. Лизабет позировала в зеленом платье из тяжелого шелка, у ног ее лежал рыжий сеттер. Сеттер оказался Вестой, очень ласковой и доброй псиной.
В эти же дни начал писать клеевыми красками картины для Лизабет, «Белую лошадь в степи» и «Вечер на берегу Двины». Степной пейзаж писал по воспоминаниям, а «Вечер» — по акварельному этюду на Двине, сделанному в Боровухе с Корном, вся вещь, изображающая сруб бревенчатый, озаренный косыми лучами заходящего солнца, строилась на красных, золотых и теплых синих в тенях, картина получалась насыщенная драматизмом борьбы горящего света заката и надвигающихся теней ночи. Показывал пейзажи Лизабет, ей они очень нравились, восторг она выражала не только словами «прима», «зэр гут» и другими, которых я понять еще не могу, ее восхищение выражали глаза, улыбка, смущение. Решили пригласить столяра сделать простые широкие рамы.