Глава первая. Июнь — сентябрь 1941
Глава первая. Июнь — сентябрь 1941
Трижды ненавижу тех, кто, навязывая войну, заставляет меня убивать
О грусти. — 22 июня. — Солдаты. — На марше. — Мотоциклисты. — Под Ельней. — Медсестра Тоня. — Строим операционную
Тоска или грусть почему-то нападают в светлые, тихие солнечные дни; все озарено солнцем, легкие тени скользят по земле от далеких светлых облаков; слышны где-то голоса людей, появляясь и исчезая; в комнате в окно бьются мухи, жужжа и ударяясь о стекло, хотя рядом отворена створка. В открытое окно падает луч солнца, и вся комната наполнена отраженным светом весеннего дня; казалось бы, полный покой должен окутать душу, а в ней рождаются воспоминания и стремление куда-то, тянущие в прошлое, встают картины детства и первая любовь, мои товарищи… — но во всем нет завершения, от этого делается грустно. Картины выплывают, все озаренные таким же солнцем, и хочется вернуться туда, еще раз пережить те минуты, встречи, как жаль, что я не ценил прошлого и не мог выпить, все впитывая в себя, все ощущения чудесного, неповторимого детства. То я вижу берег Ворсклы с водяными мельницами и в тени фигурку загорелой девочки, мне хочется много-много сказать о своей любви, но стеснение сковало меня, и я только смотрю и говорю ей о совсем неинтересном, постороннем. Почему я не сказал ей, не получил ответа? — от этого делается грустно на душе… Я люблю вспоминать встречу с Галочкой, но опять грусть наполняет меня, мне хотелось бы остановить время и видеть ее в белом платье на ветру, с упругим и прохладным телом после купания, ветер треплет ей волосы, закрывая лицо… Или вот она сидит, закинув руки за голову, и на коленях у нее цветы, такой я ее нарисовал по фотографии в плену, когда ко мне вернулось зрение и мне хотелось хоть чем-то закрепить, остановить видение, испытать грусть о пронесшемся… Как хочется повторить, остановить те минуты, но в мире, как видно, ничего ни остановить, ни повторить невозможно.
Тихо, только крик петуха и говор людей откуда-то издалека доносятся, все окутано ленивым светом солнца, и все бегут тени облаков, и нельзя ни остановить их, ни уйти с ними куда-то, где, кажется, кипит веселье и много хороших желанных людей, и уйдет тогда грусть, но где это?.. Я брожу по комнатам дома, вот здесь стояла Галя и я ее фотографировал — как бы кусочек оторвавшейся прошедшей жизни, и этого нет, и не повторится, и от этого становится все опустошенным; все, где мы были вместе и вместе впитывали впечатления, делается неполным, и чувствуешь время ушедшее и разделяющее с прошлым…
Страницы первых дней войны. Серо-синие тяжелые облака с красной полосой горизонта, мы торопимся из кинотеатра домой к сыну, и тут начинается первая тревога. Совет Гали найти свое место в жизни, и мы всюду добиваемся, чтобы попасть на фронт. И вот наконец мы записаны и острижены…
Странно устроен человек, мне всегда больше всего было жаль несвершившегося, неудовлетворенного. Мы стояли в школе перед отправкой на фронт и почувствовали, как сразу была за нами закрыта дверь на свободу, и хотелось мучительно вырваться, побыть хотя бы минуту по ту сторону двери. В этот день, солнечный и жаркий, нас построили во дворе, а потом выпустили на улицу к нашим женам, которые стояли у железной ограды, впившись в наш строй глазами. Я протиснулся к своей жене, обнял ее, и мы здесь же, в толпе, целовались, как и другие, никого не стесняясь, я обнимал ее, мы старались как бы оставить, впитать в себя память о каждом прикосновении. Мы вышли из толпы и стояли под деревом, уже вечерело, вот-вот должна раздаться команда вернуться, я целовал жену, и ее и мое тело испытывали жгучее желание друг друга, никого не было, и, стоя в тени деревьев, она решилась, но у меня пронеслась мысль: а вдруг кто-то увидит? — и я не взял то, что могут отдать люди как самое лучшее чувство на земле, если оно рождено любовью.
Вот об этом, пройдя всю войну, — и чем страшнее и беспощаднее ко мне была судьба, тем больше, — всегда жалел, жалел, что уступил чувству неудобства и страха перед отступлением от норм поведения. Лежал ли под бомбежкой, был ли в тифу, или с ослепшими глазами, готовый покончить с собой, — всегда жалел, что тогда не был близок со своей женой. И после всего, теперь уже нет ее, а вспоминаю, и меня окутывает тоска, в ясный день делается грустно о чем-то ушедшем от меня безвозвратно…
* * *
Для всех или почти всех москвичей 22 июня было самым контрастным днем и самым памятным, ни один день в жизни нашей не играл такой роли, как этот, внезапно в солнечное утро ворвалось сообщение о войне, искорежив все жизни, все, созданное людьми, и саму природу. Оборвались все мечты, надежды, ожидания.
День был солнечный, яркий, мы с женой и сыном собирались уезжать на Днепр. С утра в воскресенье я рубил во дворе дрова и обсуждали с соседями, какой фотоаппарат лучше для съемки пейзажей. Вдруг во двор выбежал мальчишка и закричал:
— Дядя Коля, по радио объявили, началась война! Все бросились к громкоговорителям, а из них неслось:
«Сегодня в шесть часов утра, без объявления войны…»
У каждого с этой минуты все изменилось в жизни, все мы как бы увидели себя и всю свою жизнь, и с этой минуты перед каждым встал вопрос о его завтра, его месте в этой войне.
Галочка прибежала запыхавшись:
— Ты знаешь, не могла пробиться! Ехали машины с солдатами, один бросил мне письмо, кричит: «Отнеси на почту!» За ним другой, третий, уже из всех машин бросали конверты, треугольники, я не успевала ловить, они падали, все их собирали. Надо готовиться, запасать продукты…
Кинулись в магазин. По улицам бежали люди, покупая все, что есть, в магазинах, но на нашу долю ничего не осталось, были лишь наборы ассорти, мы купили пять коробок и вернулись домой.
Стал звонить ребятам, и решили идти в Музей революции. Я дружил с нашими киевлянами, с которыми вместе перевелись в Московский художественный институт, это Лева Народицкий, Николай Передний и Борис Керстенс, все мы кончили пятый курс, «вышли на диплом», как тогда говорили. Учился я в батальном классе Петра Дмитриевича Покаржевского и одновременно работал у него на панораме «Оборона Царицына». Любимым героем моим был Котовский, о нем я писал свой диплом, к которому уже сделал эскизы. Все мы четверо работали в Музее революции, делали копии картин и небольшие вещи для экспозиции, вот мы и пошли в музей, чтобы включиться в работу для фронта.
Все кипело и волновалось, все куда-то спешили; незнакомые, останавливались на улицах, заговаривая друг с другом об одном и том же.
В музее нам дали сразу задание сделать плакаты на темы «Все на фронт!», «Ты записался в добровольцы?!», «Производительный труд — помощь фронту!». Для экспозиции музея я взялся писать картину «Немецкие оккупанты на Украине в 1918 году».
Пришел вечером, рассказал Галочке, что мы уже включились в работу. Дома — мать Галочки с детьми. Начали делать светомаскировку и заклеивать стекла крест-накрест полосками бумаги. Но дома мы не могли быть, нас тянуло на люди. Побежали на Сретенку в кинотеатр. Просидев несколько минут, вдруг додумались, что дома сын, а если бомбежка? Мысль о бомбежке пришла первый раз в голову. Мы бросились домой. Колхозная площадь была пустынной, вверх темным куполом уходило чистое небо, лишь на западе на оранжево-красном крае неба лежали над горизонтом тяжелые темные, как ножи, тучи.
Прибежали домой. Ребенок спал, окно завешено покрывалом. Спать мы не могли. Да нам и не дали. Только вышли во двор, как зазвучали сирены тревоги и всем объявили, чтобы спустились в бомбоубежища. В небе забороздили прожектора, выла сирена, грохотали зенитки, метались люди, всех отсылали в укрытия, только группы самообороны остались дежурить на крышах и внизу. Мы отправили детей и маму в бомбоубежище, а сами остались во дворе, сидели на лавочке и ели конфеты, купленные днем.
После солнечного дня наступила ночь, первая ночь войны. В небе началось какое-то праздничное представление, прожектора шарили, переплетаясь, скрещиваясь; хлопали зенитки с крыш больших домов, разрывы снарядов вспыхивали белыми цветами в лучах прожекторов, по улице бежали люди, но во дворе было тихо, квартиры брошены, и, оказалось, только мы вдвоем остались наверху. Лихорадочно обсуждали начало войны, хорошо бы вместе уйти на фронт, надо только сынишку устроить…
Прозвучали сирены отбоя, и из бомбоубежища высыпали люди. Шумно возвращались по домам, все возбуждены, только сонные дети на руках заставляют людей уходить в квартиры. Мы бросились к своим, уложили детей и вышли на улицу. Уснуть никто не мог, все сидели во дворе…
Перебирая яркие, памятные дни войны, одни — потому что ярки были подвиги товарищей, другие — ярки столкновением с опасностью, я останавливаюсь на начале войны, ее первом дне. Этот день остается самым ярким. Это день, перевернувший все наши жизни, изменивший судьбы людей и понятия. Будущее было полно тревоги и неизвестности; прошлое, радостное и солнечное, кончилось в этот день.
Небо над Москвой светлело, заря вечерняя почти сходилась с утренней… Вот этой ночью и было решено, что я пойду в армию, на фронт, что надо отказаться от брони, бросить искусство и стать солдатом.
* * *
Наутро бегу работать и, как только мы все собираемся, объявляю о нашем с Галочкой решении. Лева говорит:
— Галка права, надо идти.
Поработав полдня, мы идем в военкомат. У военкомата увидели много народа, пришедшего по повесткам, здесь же толклись и желающие стать добровольцами. Военком категорически сказал, чтобы шли по домам и работали, не мешали им проводить мобилизацию. Наш порыв разбился, и мы, неудовлетворенные, вернулись в музей. Во время работы опять перебирали все возможности попасть на фронт, и нам пришла мысль обратиться к главному редактору «Правды». Побежали в редакцию, добились приема. Нас он выслушал и сказал, что сделает все возможное.
Прошло четыре дня, нашу четверку вызвали в редакцию и сообщили, что могут взять в военкоматы оформлять призывные пункты — рисовать лозунги, плакаты. Это нас разочаровало ужасно, ведь мы и сейчас делаем агитационную работу, а нам необходимо попасть в действующую армию. Но у дипломников бронь, их не берут на фронт.
Сдаем плакаты в музее, это первые плакаты в экспозиции на тему войны. Картину про немецких оккупантов на Украине тоже заканчиваю.
Заходим в институт, и — наше счастье! — только что началась запись в ополчение. В маленькой канцелярии на площади Пушкина шумно и людно, над столом сгрудились люди, идет запись, увидел Рубинского Игоря, Николая Соломина, Люсю Дубовик, Васю Нечитайло, Колю Осенева, Давида Дубинского, Глебова Федю — версту коломенскую; прорезал шум тонкий голос Игоря Рубана, он потом стал нашим старшиной; длинноногий Миша Володин (он стал правофланговым, гордостью нашего взвода — равных по росту ему не было) перевесился через всех и, тыча пальцем в список, повторял свою фамилию. Более деликатные и тихие, Саша Волков, Августович Алексей, Суз-дальцев Миша, беспомощно тыкались в спины, не могли пробиться к столу. Здесь же жены многих студентов живо обсуждали, что им делать, они тоже пошли бы, да детей некуда девать.
Мы вчетвером, обрадовавшись открывшейся возможности, дружно пробираемся к столу.
Стали подходить ребята, еще и еще, выстраивалась очередь. Вот подошли Жора Орлов, Виктор Смирнов, Миша Милешкин, Костя Максимов, Петр Малышев, Паша Судаков, Иван Сошников, Чащарин, Плотнов, Родионов… Комната не вмещает вошедших, те, кто записался, довольные отходят и толпятся в коридорчике.
Народа набирается на целый взвод, а то и роту, и нам кажется, что это будет очень большой силой и сыграет важную роль в войне; нам кажется, что стоит нам появиться на фронте — и война будет кончена, мы так и жен уговариваем.
Нам объявляют, что завтра надо явиться к гостинице «Советская», там размещается штаб ополченцев Ленинградского района.
Пришел домой и с гордостью сообщил Галочке, что мы уже, все вместе, записались в ополчение. Она сразу же начинает шить мешок с лямками, такой, как нужно солдату, складывать все необходимое. Галя тоже хочет идти, медсестрой. Но как быть с Игорем? Мама не хочет оставаться с двумя детьми, своим десятилетним Димкой и нашим четырехлетком, она вдобавок еще и работает.
Утром объявляют, что все женщины с детьми должны быть эвакуированы, должны покинуть Москву.
* * *
И вот наконец мы записаны и острижены, и первая ночь в школе, за запертыми дверьми.
Я сбежал той ночью и пришел на рассвете — вылез в окно и так же вернулся. Еще я не мог привыкнуть, что я — не я, что я уже солдат. И кроме того, мне казалось бессмысленным ночевать на полу в школе, если я могу и должен пойти домой и проводить свою жену в эвакуацию, отнести ей чемодан на место сбора.
Когда я пришел домой, мать Гали увела детей, освободила комнату, чтобы мы попрощались. Понималось, что это не просто наслаждение мужа и жены, а прощание, и, может быть, навсегда. В народе к этому относились серьезно и это не осуждалось как что-то стыдное, все с большим пониманием и сочувствием старались помочь и дать возможность побыть наедине.
Я тут понял, что нахожусь как бы за гранью и права у меня необычные. Я почувствовал тут войну острее, чем даже тогда, когда получил винтовку.
Мы не спим ночь, такую короткую, нашу последнюю ночь. Наступит день, и я не смогу вернуться домой.
Так случилось, что через два дня, 5 июля, в одно и то же время, ночью, мы уходили по Волоколамскому шоссе, а Галочка с Игорем уезжали в теплушках в Пензу.
* * *
Надев шинель, еще ты не стал солдатом. Убивать, даже ради жизни, — это значит перевернуть в своем мозгу и сердце все с таким трудом нажитые на протяжении истории человечества чувства и понятия.
Мы — ополченцы. Наш строй в самых пестрых костюмах — белых, черных, серых, синих; во всех оттенков брюках, пиджаках, рубахах. Единственное, что объединяет нас и заменяет форму, — это стриженые головы. Нас ведут по родным улицам Москвы, еще таким мирным, но уже озвученным нашей солдатской песней и командой: «Левой! Левой! Ать, два, три!..» Мы все стараемся держаться бравыми, бывалыми солдатами, а я стараюсь как можно четче отбивать шаг, но, увы, часто сбиваю ногу и в самый патетический момент слышу, как со всех сторон мне подсказывают: «Сено-солома. Сено-солома…» Меня сразу с вершин героизма бросает в мир обид на моих товарищей со стрижеными головами, делается досадно, что я, в душе чувствуя себя героем, не могу ходить в ногу, а это сейчас всем кажется самым важным, самым ответственным в военном деле.
Нас вводят в помещение бывшего перворазрядного ресторана, где вчера было так весело, гремела музыка, а сейчас нет белых скатертей и столики выстроены в один ряд. Но это не торжественный обед. К столу плотно, один к одному, садятся стриженые люди в разномастных костюмах, и наш командир отделения разливает из алюминиевой кастрюли первый перловый суп, а мы браво подставляем свои алюминиевые миски и жуем черный хлеб.
Ну что ж, раз нужно для победы, будем есть эту «шрапнель», и с большим аппетитом, будем выскребать и просить добавки, стуча алюминиевыми ложками.
Откуда в ресторане так быстро появилось столько алюминиевой посуды? — просто удивительно.
Назад идем отяжелевшими, и почему-то я спокойно отбиваю шаг левой ногой.
* * *
Нас строят во дворе школы, улица за оградой полностью запружена женщинами с детьми. Мы стараемся стоять смирно и держаться браво, чтобы видели, какие мы уже вояки, хотя костюмы у нас самые разнообразные. На мне белые брюки и коричневый пиджак, голова обритая, как арбуз, и на ней соломенная шляпа; у других — фуражки, кепки, тюбетейки, плохо светить только что остриженной головой, а ходим мы по улицам с песнями, отбивая четко шаг, что мне дается с неимоверным трудом, хотя я стараюсь как можно тверже отбивать левой, но это только больно, и ногу я часто путаю, что кажется мне очень несправедливым. Сейчас, на месте, я стараюсь четко отбить повороты, чтобы не оскандалиться перед женщинами, пришедшими нас провожать.
Мы уже стоим лицом к ограде, и я вижу устремленные на нас сотни глаз, у одних блестят слезинки, другие кивают нам и машут платочками, стараясь улыбками ободрить нас. В толпе замечаю лучистые голубые глаза моей жены, она улыбается, крепко сжимая железные прутья решетки своими тоненькими руками. После команды «Рассчи-тайсь!», как музыка, звучит:
— Во-ольно! Ра-а-зойдись!
И вот монолитный строй стриженых голов распался, раскатился, как капля ртути на мелкие шарики, мы бежим к воротам ограды, на улицу, и в этом шуме и толпе каждый погружается и замыкается в своей семье. Наклонились головы мужей и сыновей, потянулись руки женщин с носовыми платочками к глазам; взметнулись дети на руках отцов, которые старались поднять их, заглянуть в глаза и унести отпечатки их лиц в своей памяти. Женщины плачут, опустив головы, стоя перед мужчиной, который, как бы виновато оправдываясь, молча поглаживает плечо жены; у другого на руках ребенок, кто-то утешает жену, стараясь придать своему голосу бодрость и беспечность…
Но у всех на душе лежит тяжелая дума и сознание разлуки, все понимают, что происходит что-то серьезное, но поверить не могут, и в уголке сознания живет мысль, что, может, все это пройдет, и не будет самого страшного, и все кончится, как в кино с хорошим концом.
Утешаем жен, что скоро придем с победой, я своей говорю: «Не бери в эвакуацию ничего зимнего, все кончится до осени». Мы привыкли верить, что наше правительство знает какой-то секрет победы, и сейчас если и происходит отступление, то это стратегический ход, и не успеем мы дойти до фронта, как все будет кончено, и враг будет постыдно бежать, и полетят наши самолеты, загрохочут танки, и поскачет в бой наша конница, преследуя врага. Все будет, как в хорошем кино: враг бежит и скрывается в неизвестной дали Европы. А наши жены организованно едут в тыл, где все подготовлено и организовано, и ждут нас, закаленных в боях и возмужавших, с победой на стальных клинках.
Ну что ж! — для победы, если нужно, можно и повоевать, и перенести перловую кашу и разлуку.
Но у старших, а их среди нас много, прошедших революцию и войну, в глазах тревога, и, кажется мне, по-другому, обстоятельно, жены укладывали им сумки, не забывая ни об одной мелочи, и сейчас все чаще и чаще подносят руки с платками к глазам, с тоскою смотрят на своих мужей, и нет-нет вырвется крик, и перестанет себя сдерживать, повиснет на шее у стриженого своего мужа — видно, промелькнула вся жизнь перед нею, знает, что ждет и ее с детьми, и ее мужа, поведет себя не по-писаному, как нужно сознательной жене, провожая мужа на фронт…
Ночью мы уходим по затемненному Волоколамскому шоссе. Браво поет наш Федя Глебов, запевая все новые и новые песни, и нашу любимую, «По долинам и по взгорьям…». Четко идет наша 11-я стрелковая дивизия, мелькая в темноте светлыми брюками, удаляясь от Москвы.
…Но вот уже мы не поем, часто сбиваемся с шага, и нет под ногами привычного асфальта, сереет рассвет, хвост колонны скрывает туман, нам надоедает идти и думается: зачем нас так долго ведут, пора отдохнуть. Ну что ж, если нужно для победы, можно еще и до утра пройти, но удивительно хочется спать.
Уже совсем рассвело, лес стоял озаренный, в утренней розоватой дымке, такой светлый, и все было странно, как это раньше мы не могли сюда прийти в эти утренние часы восхода солнца, природа, как нарочно, сейчас раскрывала нам свое очарование, свою неповторимую прелесть.
* * *
Погода солнечная или пасмурная, вечер или ночь воскрешают с поразительной яркостью воспоминания прошлого и пережитого, неотвратимо возникает в памяти июльская чудовищная жара сорок первого, наша ополченческая дивизия и наша рота, состоящая из студентов Суриковского художественного института. Хочу я или нет, меня окутывают воспоминания, время как бы смещается, прошлое и настоящее. Так же как осенью, когда шелестят сухие травы, и я начинаю чувствовать, что живу не сегодняшним днем, а октябрем сорок первого, и у меня начинается двойная жизнь…
Мы вышли внезапно. Ночью было построение, и мы пошли. И уже шли и ночью, и днем. В пути нас догнали первые машины с обмундированием и вооружением. Так как мы были вновь сформированной дивизией ополченцев, то и вооружали, и обмундировывали нас на ходу. По дороге подъезжали машины, колонна останавливалась, быстро сбрасывали тюки, и тут же нам выдавали их содержимое. Вначале мы были пестрой, разномастной колонной, винтовки нам дали польские, потом немецкие старого образца, патронов к ним не было. Вот на марше и получали мы день за днем все необходимое для войны. Получили наши винтовки «СВТ», десятизарядные; получили обмундирование, его сначала на всех не хватило, но постепенно все получили гимнастерки, брюки, обмотки, ботинки. Все это нас преображало, и мы осматривали друг друга как малознакомых людей. Возникало много курьезов с портянками и обмотками, которые требовали навыка, чтобы не путаться и не натирать ног, — можно быстрее научиться разбирать затвор винтовки или орудовать лопатой.
Очень осложняло нашу и без того тяжелую жизнь, что в вещмешке так много скапливалось разных вещей: тут тебе и одежда, и гранаты, и бутылки с горючей смесью. И, в довершение бед, нам выдали патроны: патронов и твой рацион, и запасные, которые должны быть в обозе, — но обоза-то у нас нет, значит, опять на себе. Вот и идет наш батальон, запевалы затягивают песни, мы старательно их поем, а если не петь, то совсем на этой жаре язык высунешь. Удивительно, что песня помогает идти, помогает держаться.
Солнце, зной того июля — кто из моего поколения его не помнит! — дорога белая от пыли, которая облаком окутывает нас, хочется пить, но уже у всех пустые фляги, даже у самых дисциплинированных. Вдруг вскрик! — кто-то зашатался, сделал несколько шагов, опустился в пыль и лежит. Санитары подбегут, оттащат на обочину, приводят в себя. Это солнечный удар. Но нам не разрешается останавливаться, не разрешается выходить из строя; даже если упал твой товарищ, ты не можешь нагнуться. Ты должен идти и идти. Только вперед. Это дело санитаров. А нам: «Не сбивать шаг!» Строй обтекает лежащего и продолжает свой путь. Таков закон марша. Это потрясло тогда.
Наконец четвертый день пути, и нас осчастливили, сняли с машин тяжелые английские пулеметы «Гопкинсы» и к ним комплекты коробок с лентами, набитыми патронами. Нести теперь стало совсем невмоготу. Щит пулемета, тяжелейший, несет один, «ноги» — другой, патроны — третий и четвертый. Так же поступали с минометами и запасом мин к ним. Пулеметы тоже разбирались и распределялись между бойцами. Тяжелые станковые пулеметы, ротные минометы, боеприпасы — все было погружено на спины солдат, а переходы тяжелые, длительные, пятьдесят-семьдесят километров, и несешь все, что полагается солдату, плюс все, что должно ехать в обозе, и то, что размещалось на каждом, было трудно поднять, если все сложить на одеяло и завязать в узел. Ко всему мы были обвешаны гранатами и бутылками с горючкой для борьбы с танками. Сделалось совсем не под силу держаться целый день на этой добела раскаленной, посыпанной белой мукой пыли дороге. Но мы все шли и шли, оглашая воздух песнями…
* * *
Нашу часть то и дело перебрасывали с одного участка фронта на другой. Из-под Вязьмы на машинах отправили под Орел, потом на Брянский фронт, но и там не пустили в дело, бросили под Ельню, потом опять на Вязьму. Рыли линии обороны, рыли противотанковые рвы и только готовились встретить противника, как приходил приказ, и мы вновь шли. Мы понимали, что лихорадит не только нас, что это идет сверху, никто не знает, где остановить противника, и потому мы без конца роем бессмысленные окопы, которыми ни разу не воспользовались. Мне казалось, что мы мотаемся, как зайцы, по кругу, и там мы были, и там, и там — и все возвращались под Вязьму.
Все время нам твердили: «Тяжело в ученье — легко в бою», но когда было ученье и когда действие, мы уже перестали ощущать, мы шли по двадцать часов в сутки, у нас один привал — на обед и отдых один час, и кормят нас один раз, пшенной кашей во время большого привала, так как трудно в форсированных переходах обеспечить едой и еще труднее найти время для этого.
Эти переходы действительно тренировали нас, и мы многому научились, и заматыванию обмотками ног, и как владеть лопатой, как строить землянки. Мы так долго уже были в армии, столькому нас обучили, пока перебрасывали с места на место, и после всего… Строится строй на горке. Перед строем стоит командир. А Чащарин не нашел ничего умнее, как привязать гранаты к рюкзаку за колечки. От хождения колечко вырвалось: каким-то чудом взрыва нет, но граната без кольца катится под ноги командиру, все стоят загипнотизированные. Командир отпихнул ее ногой. Она взорвалась на два метра ниже его, под горкой. Все произошло мгновенно. Но после этого гранаты стали носить в вещмешках; позднее снабдили нас специальными мешочками для гранат, из брезента.
…Движется дивизия к фронту, вечер с догорающей зарей, пыль розоватая теплая висит над дорогой, полностью занятой колоннами войск, еще не обстрелянных, идущих к передовой. Вдруг на тропинке за бруствером появляются два мотоциклиста в зеленовато-серых френчах с засученными рукавами, в стальных тупых касках, с черными автоматами на шее. Не сбавляя скорости, они продолжают двигаться навстречу колонне, один кричит, обращаясь к идущим:
— Сколько километр Москва? — И оба заливаются смехом.
Идущие в колоннах оборачиваются, улыбаются и продолжают идти. Внезапно раздалась длинная очередь, и мотоциклисты, перекинувшись через голову, упали, одна машина продолжала биться в судорогах по земле, яростно крутя колесами.
Тут только все почувствовали неловкость за улыбки, отданные хохочущим мотоциклистам, и удивление, как никто из впереди идущих не догадался, что это враг и его нужно убить.
* * *
Под Ельней дивизия заняла оборону второго эшелона. Мы начали окапываться, рыли эскарпы, нас учили метанию гранат с задержкой, так что уже дело было серьезное. Здесь мы впервые попали под бомбежку.
Наша медсестра Тоня, молоденькая, еще совсем хрупкая девочка, хотя высокая и стройная, по росту и облику очень напоминала мне Галочку, это сразу сблизило нас, и когда мы стояли в лесах под Ельней, она сагитировала меня стать санинструктором. Ей поручили подобрать добровольцев и обучить их выносить с поля боя раненых, оказывать первую помощь. Я с удовольствием согласился, и Тоня стала заниматься с нами. У меня очень ловко получались учебные перевязки, я научился быстро и хорошо накладывать шинки. Орудуя острой лопаткой, которую всегда держал наточенной, мог даже подстругать ею карандаш, — и этой лопаткой из любой ветки делал годные деревянные накладки, чтобы фиксировать перелом руки или ноги.
Главное на занятиях, помимо перевязки, было вытащить раненого по пересеченной местности. Оказалось, когда он живой и ты его тащишь, а он старается ногой или рукой помочь тебе — это одно. Но когда перестает помогать, тащить его очень тяжело. Хорошо, если есть шинель или плащ-палатка и ты его волоком тащишь по всем неровностям, а если в одной гимнастерке, то только за пояс и воротник можно ухватиться и еще надо учитывать, какое ранение. Конечно, правильно, что заранее подбирали и обучали бойцов для этой тяжелой работы войны, даже не верится, что такое делали наши девушки.
Сначала я согласился, потому что мне нравилась Тоня и хотелось ей чем-то помочь. А потом, когда на тренировках начальство отметило меня как лучшего санитара и я получил санитарную сумку, — я уже был горд и радовался своей миссии спасителя раненых; и мои товарищи стали относиться ко мне как к человеку, который в будущем может очень пригодиться, я от всех стал получать подношения — бинты, йод, таблетки. Постепенно уговорил Лешу Августовича из нашей роты тоже сдать экзамен на санитара, и мы уже по очереди таскали на плече санитарные носилки.
В одно хмурое утро Тоня сказала, что начальство требует немедленно построить в деревне, где мы стоим, операционную для госпиталя. Время было напряженное, под Ельней шли бои, и наши командиры тоже старались быть в полной готовности.
Операционная должна быть в земле, размером три на четыре и иметь трехнакатное перекрытие.
Мы еще не строили таких перекрытых землянок, но взялись строить лихо, нам импонировала важность поручения. Копали уже не саперными лопатками, а в деревне набрали настоящих, так как в глубину операционная должна быть два с половиной метра. Сами разобрали колхозный сарай и вокруг ямы сложили бревна для перекрытия. Приходила Тоня, смотрела на нашу работу, и я чувствовал, что она тоже переживает и испытывает удовлетворение, так как обзаводится своим хозяйством. Подходили и колхозники, с любопытством рассматривали наше сооружение, шли разговоры о колхозе, о войне, спрашивали нас, откуда мы. Мы рассказывали и тоже спрашивали, как у них, в колхозе, идут дела, что они сеют, что в огородах сажают. Мне было странно, что здесь, на Смоленщине, совсем другая земля и не столько растет огородины, как на Украине.
— Вот наш председатель, — рассказывал крестьянин, — поехал на твою Украину, привез семена и говорит: «Будем садить — арбузы вырастут». Посадили, ждем. Действительно, осенью огромные арбузы повырастали, только почему-то желтые. Но мы обрадовались, наконец не покупные, свои сладкие арбузы. Попробовали, а они твердые внутри и несладкие — репа не репа, морковь не морковь. Так и перестали садить.
Я догадался:
— Да это ж тыква была! А по-украински они Гарбузами называются. Из них очень вкусная каша с пшеном, а если испечь, так еще вкуснее. Не обманули вашего председателя, просто ошибка вышла.
Мне представилось, как председатель этот ездил на Украину, выпрашивал у кого-то семена арбуза, не зная, что на Украине они кавунами называются, а потом уговаривал своих селян, какие будут удивительно вкусные плоды, и ухаживать совсем не надо. И все сажали, ждали момента. Так сделалось жалко этого энтузиаста-председателя, сколько их таких, горящих желанием улучшить жизнь.
Выкопали яму — самим страшно, какая огромная. Вход решили сделать пандусом, посередине стол вкопаем, воздушную оттяжку сделаем. Мужики сидели вокруг, смотрели на нашу работу, слушали разговоры, как и что будет, и один посоветовал:
— Вы бы своему начальству сказали, здесь у нас колхозное хранилище есть для картошки, так там и переборки бревенчаты, и стены бревенчаты, и сверху земли насыпано много. А потолок в два наката хоть и не очень толстый, так подложить можно.
Пришла Тоня, рассказываем ей о предложении колхозников и что в картофелехранилище места гораздо больше, целый батальонный медпункт получится — и раненых есть куда положить, и для операций удобно. Мне приятно Тоне докладывать, хочется ей сделать что-то хорошее. Знает ли она, что мне нравится? Ведь я ни слова не сказал ей. Наверно, знает или чувствует.
Тоня вернулась скоро с приказом:
— Делайте срочно! Начальство одобрило, по расположению очень подходит для батальона.
У нас с Лешей закипела работа. Мы уже не копали, а пилили, тесали топорами. Сделали стол операционный, почистили отсеки, выстлали все свежей соломой, стало даже празднично; я все представлял, как важно, чтобы раненый, которого принесут сюда и положат на солому, чувствовал облегчение.
Приехало начальство: комбат, молодой грузин, и с ним полковник. О чем-то говорили, все рассматривали дотошно. Тоня потом сказала, что наш операционный пункт признан лучшим в батальоне. Мы обрадовались, это было как получение награды. А Тоня на следующий день принесла мне в подарок свое одеяльце, сказала:
— Нате вам, а то, смотрю, вы совсем без вещей, а уже холодно.
Боже, как важен для жизни даже маленький добрый поступок, и как мы не знаем его последствий! Это маленькое Тонино одеяльце спасло мне жизнь. И не только мне. Как всегда неожиданно, под дождем, на рассвете, построили нас и повели куда-то. Потом опять марш…