Глава третья. Октябрь 1941
Глава третья. Октябрь 1941
Пленение. — Шпион из Харькова. — Первая встреча с немцами. — На этапе. — Ночь на переправе. — Ярцево. Санитары в бараке. — Баночка меда
Утро разбудило нас гулом моторов, подумали сначала, что это «мессеры», но дрожала земля, и, высунувшись в люк, увидели в тумане серые силуэты танков и машин. Мы никак не могли понять, что за части движутся по дороге, наши или немецкие? Прошло около часа, пока развиднелось, и мы четко разглядели черные с белым кресты на танках. Стало видно, что немцы уже осели в деревне, но новые колонны машин, солдат, танков все шли и шли по дороге.
Загородившись ботвой картошки, мы видели, как бегают по деревне немцы, ловят кур, смеются, двое умывались возле крайней избы. Только бы дождаться ночи, и надо уносить отсюда ноги, уж будем осторожнее, не сделаем такого дурацкого круга — столько ходить и, как зайцам, вернуться на старое место под пулю охотника! По очереди лазим смотреть, делимся соображениями, то приходит в голову, что надо стрелять, но мы тут же отказывались от этой мысли, понимая, что нас накроют и это будет совершенно бессмысленный конец. Вот сделаться партизанами… Но лес, который мы проходили, совсем не такой, где можно скрываться. Нет, надо уходить как можно скорее через линию фронта. Но пока мы сидим в мышеловке. Как могли мы выбрать такое кругом открытое место для ночлега?! Да еще возле дороги! Нас учили бою, а наша собственная практика была еще слишком мала, и в темноте нам показалось, что мы нашли очень надежное место. К нам по полю приближалась женщина. Наклонившись над лазом, она спросила:
— Нет там горшочка? Не в чем бабе картошки сварить. Стали гнать ее:
— Иди ты отсюда, хочешь немцев на нас навести?! Она спокойно сказала:
— А я думала, тут он. — И ушла.
Через десять минут, к ужасу, увидел вдруг немцев. В квадратных касках, с засученными рукавами, с автоматами в руках они двигались цепью от деревни, — давая очереди, и то там, то там вылезали из своих схоронок наши солдаты. Меня сменил Лешка. Но вот он падает на меня:
— Они совсем близко!
Быстро запрятал оружие под солому, и уже над нами звучит:
— Русь! Лес! Лес!
Я вылезаю первым. Лешка передает мне вещмешок и сумки, подаю ему руку, помогаю выбраться. Немцы смеются и отправляют нас к группе наших солдат, стоящей поодаль с двумя конвоирами.
Группа растет, а немецкая цепь движется дальше по полю и вылавливает наших, спрятавшихся под кустами и в бомбоубежищах. Из леса навстречу гонят целую колонну военнопленных, на мотоциклах везут оружие. В колонне много раненых, некоторых ведут, поддерживая, других несут на шинелях, сейчас я вижу, как много раненых перевязано обмотками, вот когда я понял, как бывают важны эти надоедливые обмотки, какие они необходимые в горе бойца, раненного на поле боя.
На дворе грязно от прошедших дождей; хотя ночью подморозило и в лужах хрустят льдинки, но от множества ног быстро сделалась слякоть. Нас ведут по улице, по которой мы шли еще вчера вечером, по деревне, в бою за которую мы участвовали. Полно по обочинам машин легковых и грузовых, мотоциклов, стоят танки, дымятся кухни, вкусно пахнет жареным мясом, валяются красные с серебряной фольгой обертки от их сигарет. Немцы, довольные привалом, умываются, чистятся, козыряют браво перед начальством. Боже, как все это похоже на те кадры хроники, которые мы видели в кино. На все я смотрю с любопытством, и появляется чувство, что я — не я, а кто-то другой, за которым я наблюдаю, нет страха, а есть застывшее удивление. Неужели надо было пройти через столько испытаний, с такой верой стремиться в ополчение, пройти изматывающие учения во время маршей, идти сотни километров по двадцать часов в сутки, без обоза, переносить бомбежки, обстрелы с воздуха, наконец, принять бой, только один бой — и вдруг, как сломанные часы, остановиться и не иметь впереди ничего.
* * *
Всех собирают во дворе, обнесенном забором, раненых вносят в дом. Вышел на крыльцо немец и на чистом русском языке сказал:
— Будем вас обыскивать. Нельзя иметь ножей, бритв, оружия.
Вдруг через дорогу у избы закричала женщина, с ней мальчишка весь в крови. Оказалось, он взорвал что-то и ему оторвало два пальца. Сразу представилось, что это он подобрал мои запалы от гранаты, которые, когда нас взяли, я выбросил незаметно на огороде. Чувство вины, жалость, возможность оказать помощь толкнули меня перебежать улицу, я влетел в хату, достал бинт, йод и стал обрабатывать рану, в комнате все кричали, вдруг за моей спиной раздался окрик:
— Тихо! — И прогремел выстрел.
В ту же минуту немец-переводчик, это был он, схватил меня за рукав, грубо толкнул к двери:
— Идем!
На улице, тыча пистолетом мне в грудь, стал быстро спрашивать:
— Политработник? Командир? Откуда?
Я не решился сказать «из Москвы», сказал, что из Харькова.
— И совсем я не командир, а рядовой, я учился в художественном институте.
— Где находится институт?
— На Каплуновской, восемь. А жил в «Гиганте», в десятом корпусе.
Я говорил то, что было со мной шесть лет назад, когда я учился в Харьковском художественном институте и жил в общежитии «Гигант», огромном, вновь построенном здании для студентов всех харьковских вузов. Он скороговоркой сказал:
— А я в Политехническом учился и жил тоже в «Гиганте». Я знаю, что, окончив институт, студент получает звание командира. И еще: у тебя усы и волосы длинные — значит, ты командир, бойцы стриженые все.
Мы, как назло, отпустили чапаевские усы, а после первой и единственной стрижки прошло уже три месяца. Я объяснил:
— Так я и мой друг, мы — художники и добровольцы, потому и с усами, нам разрешили. А волосы, так просто заросли мы.
— Вот если б не на меня, земляка, напал, то вас расстрелять сразу надо. Никому не говори, что добровольцы, добровольцев сразу расстреливаем. Назовись лучше командиром и постригись, как только сможешь, иначе неприятности будут.
Переводчик разговорился:
— Мы еще к вам в институт ходили танцевать с вашими девчатами, у вас вечера были, особенно маскарады, шикарные. Восемь лет в Харькове учился и шпионом был.
У меня вырвалось:
— Жаль, не знал в Харькове, кто ты есть!
Он посмотрел пристально:
— А то что?
Во рту стало сухо, совсем не к месту мои сожаления, сказал:
— Просто никогда не видел шпионов.
— Так смотри! А во время обыска скажи, что ты кунст-мапер.
Он оставил меня у избы с пленными и ушел. Но холодок близкой смерти, только что коснувшейся меня, не отпускал. Что остановило его, шпиона, фашиста, почему он не пустил мне пулю тут же? Может, хорошее утро или то, что он смог вспомнить, как видно, приятное прошлое? То ли, долго скрывая, мог теперь прямо сказать: «Я шпион»? Хотелось покичиться своей властью?.. И такие шли на Москву. Стало тошно и противно, будто по мне лазила гадина. А может быть, чувство родины в нем пробудилось?..
Подойдя к группе, увидел, что Алексей говорит с Сашкой Лапшиным{2} из нашего взвода. Радость была огромная! Оказалось, он с другими на переправе попался. Ребята стали меня расспрашивать, что переводчик говорил. Бегло рассказал, решили: будем называться «кунстмалер Академи Москау» — все, что мы смогли придумать и сказать по-немецки, и это объяснит наше пребывание на фронте как художников. Едва успели договориться, как. Сашу отсчитали и втолкнули в избу. Мы с Алексеем должны идти в следующей группе.
* * *
Мы стояли перед избой, в которую вводили по три-четыре человека, затем, выпустив, вводили новую партию военнопленных. В избе обыскивали, нет ли оружия и какие документы у кого. У нас не было документов, но мы знали твердо, что наши «документы» — у нас на лице. Когда стояли под Вязьмой, вдруг пошла мода: чтобы придать себе более мужественный вид, стали отпускать усы — хоть немножко, а похож на Чапаева! Парикмахера не было, наши бритые головы потемнели, стали отрастать волосы, чему мы очень радовались, с усами это было, нам казалось, очень красиво. А теперь…
Вышел из дверей Сашка и на ходу, надевая вещмешок на левую руку, правой придерживая свой немудрящий скарб военнопленного (сумку от противогаза и альбом для рисования), потихоньку сказал, что его спросили и он ответил, что он из Москвы, кунстмалер, их очень заинтересовал его альбом. Но нас уже отсчитывал немец: «Айн, цвай, драй…» — и впихнул в сени.
Я вошел в избу. На полу была свежая желтая солома, одно окно завешено одеялом, в комнате находилось человек пять немцев, с ними молодой младший лейтенант. Нас заставили снять и положить на стол вещмешки, противогазы и стали деятельно их потрошить. Вот один нашел у меня в мешке кусочек сала, весь вывалявшийся в крошках, но отобрал, так же как кусок сахара, оставшийся от энзэ. Просматривая санитарную сумку, немцы ничего не взяли, а найдя банку меда с наклейкой от лекарства, долго крутили в руках, нюхали, затем, решив, что это тоже лекарство, бросили в сумку обратно. Один немец уже снимал с моих брюк ремешок с кавказскими бляшками, подарок моего шурина, прилаживая к себе, повторял:
— Сувенир, сувенир, гут…
Я понял, что они забирают все, что им кажется пригодным, и меня поразила мелочность: как солдат может брать у солдата кусок грязного сахара, шматок сала, сложенный в четыре раза чистый носовой платок.
Но вот рыжий с веснушками фельдфебель вытащил из моего противогаза альбом с фронтовыми рисунками, повторяя «кунстмалер, кунстмалер», и начал его просматривать. Все побросали мешки и тоже заглядывают, тычут пальцами и весело ржут. Лейтенант забрал альбом, просмотрел и спросил по своему вопроснику:
— Откуда? Я ответил:
— Москау, кунстмалер Академи.
Тут его осенила идея: раскрыв альбом на чистом листе, он тычет пальцем и, показывая на себя, повторяет:
— Цайхнэн! Цайхнэн портрет!
Я вынул карандаш и начал набрасывать его портрет. Немцы и наши пленные с напряжением застыли, смотрят. Через пять минут все узнают лейтенанта и галдят:
— Гут! Прима!..
Вырываю листе наброском и отдаю лейтенанту. Он задумчиво смотрит, прячет в карман. Но тут же, вспомнив что-то, достает фотографии, листает и, выбрав фото с изображением красивой женщины, протягивает мне:
— Фрау, цайхнэн.
Я понял, он хочет, чтобы и ее нарисовал. Я рисую. И опять все просматривают и одобряют меня, и мне кажется, что установился хороший контакт, что они расположены ко мне, уже отдают котомки, сумки от противогазов, а противогазы бросают в угол комнаты. Но тут фельдфебель вспомнил, что еще документы нужно проверить, и тянется рукой к моему карману на гимнастерке, где хранятся в прорезиненном пакетике фотографии моей жены, моих близких. У меня молниеносно проносится, что сейчас будут вот эти полуворы-полубандиты смотреть фотографию моей жены на реке, где она стоит обнаженная, надевая белое платье, а ветер треплет ей волосы и гнет камыши к воде, эту фотографию я больше всего люблю, на ней Галя такая чистая, светящаяся в капельках воды, это память о лучшем времени в моей жизни, о днях первой любви и радости, — и вот сейчас они будут смотреть, затем заберут, как поясок, скажут «сувенир». Инстинктивно я закрываю рукой карман и отстраняю его руку, этого рыжего с веснушками. Вижу, как моментально улыбка слетает с его губ, и он уже тычет мне пальцем в грудь:
— Коммунист! Коммунист! — думая, что там билет ВКП(б).
Все сразу изменилось, и уже только что смеявшиеся солдаты наседают на меня, а я отступаю в угол и не могу объяснить причины, но уже знаю, что у меня заклякло что-то внутри и я не уступлю, хоть понимаю, они могут сделать что угодно. Все это длится очень недолго, но сколько проносится в голове, как кинолента, на бешеной скорости, и уже когда меня схватили за руки, а рыжий вытянул «парабеллум» и старается меня ткнуть им в подбородок, лейтенант отстранил его и сам стал передо мной, нашел вопрос в своем вопроснике и показал мне:
— Что это такое?
Я ответил, помня единственные слова:
— Фото, фрау.
Он расхохотался и, вытянув свои фотографии, перевернул их тыльной стороной вверх, полистал передо мной, показывая, чтобы я сделал то же самое. Я вынул и сделал то же. Все отошли, но, как видно, всем им было не по себе, и нас выпустили во двор.
Это была первая встреча с немцами.
* * *
Утром следующего дня нас погнали по этапу.
Первый пересыльный лагерь. Возле города Белого. Здесь нас продержали десять дней. В течение этих десяти дней нам не давали воды, пищи, мы находились под открытым небом. Питались мы остатками картошки, которую находили в земле, так как лагерь был на картофельном поле. В тот год снег упал в начале октября, стояла холодная, промозглая погода. Здесь мы впервые увидели, как здоровые молодые мужчины умирают от голода.
После первых дней в этом пересыльном лагере, мы с Лапшиным и Лешей Августовичем пришли к выводу, да и мудрено было не прийти, что мучения голода и медленная смерть от жажды предопределили наш срок жизни, конец близок, и, значит, нужно просить у немцев работу, то есть рисовать, но у немцев просить. Обратились мы к переводчику-поляку. Мы решили высказать ему правду о своем отношении к Сталину. Уже в сорок первом, после того как нас довели до немецких танков, против которых мы имели только бутылки с горючкой, я понял, кто такой Сталин и что вся агитация о том, что наша страна готова отразить противника, — блеф, что нас ведут не воевать, а на убой, и никто не знает, где противник, где мы станем линией обороны. Выкопаем по приказу в рост окопы, через несколько дней нас поднимают среди ночи, и мы опять идем навстречу врагу, оставляя укрепления свои. Значит, такое было руководство. Кричали радио и газеты перед войной: «Наши границы неприступны! Врага будем бить на его территории!» И вот двинулся немец, и необученных голодных ополченцев выставили заслоном против армады противника. Вот после этого мне стало ясно, что никакого плана войны, никакого руководства Ставки нет, что Сталин — выдуманная фигура главнокомандующего.
Переводчику мы сказали, что у нас нет возможности выжить, если мы не найдем какую-нибудь работу, чтобы получить еду. Еще мы сказали, что, несмотря на то что мы добровольцы, мы не любим Сталина, так как он погубил много людей, а Леша, показав на себя, сказал, что его отец арестован и он не знает его судьбы.
Меня поразил он, этот переводчик, его ответ, который стал для меня жестоким уроком. Он сказал:
— Это ваше мнение, это ваши чувства. Но немцам о них не надо знать. Я сам постараюсь найти вам работу. Сейчас вам надо выжить, я буду вам помогать. А в дальнейшем вы найдете свое место.
Меня это поразило. Мне вдруг стало ясно, что даже в такой ситуации, без пищи и воды, когда речь шла о жизни, надо держаться до конца. Если ты хочешь в этой безвыходной ситуации не потерять себя, ты должен держать свою душу без сомнений. Какие бы чувства ни были у тебя к Сталину, есть сейчас два лагеря, две идеи и два человека, возглавляющие эти лагери, и чувства свои и сомнения ты должен давить и быть приверженным одной идее, а следовательно, и одному лагерю, и одному человеку, эту идею в данный момент олицетворяющему. Это стало законом для меня навсегда. Стало ясно, что ни смерть, ни пытка, а нас пытали голодом и жаждой, не дадут оправдания мне самому.
Хорошо, что он не был подлецом, этот поляк. Более того, он понял наше состояние и решил удержать нас, чем и преподал урок. Переводчик был польским офицером, он изменил своей родине. Что привело его на этот путь? Может быть, случившееся с ним самим помогло ему понять, что мы находимся в малодушном, крайнего отчаяния состоянии, и, зная своих новых хозяев, он не хотел нас даже близко допустить к ним. Но откуда эта мягкость, эти человеколюбие и щажение? Он не сказал нам каких-то слов, чтобы устыдить нас, не сказал ничего укоряющего, просто пообещал помочь. Это, конечно, сыграло в моей жизни, особенно в период плена, очень большую роль.
И он стал приносить нам фотографии, с которых мы рисовали, и потом сам относил наши портреты немцам, и сам расплачивался с нами за работу.
…А затем мы прощаемся с этим человеком. Мы смотрим из-за проволоки, как проходят мимо нас их машины, танки. Немцы идут на Москву. Польский переводчик уходит вместе с ними и говорит нам на прощание:
— Через две недели — мы в Москве.
Но странно было, он улыбался и махал рукой, а я его видел мертвым и без глаз.
* * *
…Четырнадцатый день плена. После десятидневного пребывания за проволокой, где накапливали пленных из числа трехсот пятидесяти тысяч, окруженных немцами под Вязьмой в октябре сорок первого, нас погнали по Варшавскому шоссе на запад.
Все происходит постепенно. Теперь я понимаю, что немцы двигались постепенно, чтобы нас «переработать». Нельзя было всех расстрелять, но нельзя было и наступать, имея в тылу столько пленных. Продержав в лагере и ослабив военнопленных, чтобы мы не могли разбежаться во время перегона, нас, обессилевших, отправили дальше по этапу. По дороге люди бросались к трупам лошадей, отрывали куски замерзшего мяса, конвой стрелял.
…Улица с частями разорванных трупов. Вода в трупных канавах. Сожженные избы, обожженные и сожженные теленок и поросенок. И вдруг я увидел книги на дороге. Видно, мы проходили мимо сельской библиотеки, которая сгорела. В грязи лежали Стендаля том с золотым тиснением и «Война и мир», я их подобрал и сунул в вещмешок. Я не мог переступить через них. Моей мечтой до войны было приобрести «Войну и мир» — и вдруг я увидел ее, в кожаном переплете, валяющуюся в грязи дороги. И я поднял их, не задумываясь, хотя каждый грамм в вещмешке казался килограммом, хотя все выбрасывалось, что только можно было. Но эти две книги спасли потом нам троим жизнь.
Движемся уже четвертый день в направлении Смоленска, с передышками в специально устроенных загонах, огороженных колючей проволокой и вышками с пулеметчиками, которые всю ночь освещают нас ракетами. Рядом с нами тянется колонна раненых — на телегах, двуколках, пешком. Хвост колонны, перебрасываясь с бугра на бугор, уходит за горизонт. На местах наших стоянок и на протяжении всего нашего пути остаются лежать тысячи умирающих от голода и холода. Еще живых добивают автоматчики. Упавшего толкнет конвоир ногой и в не успевшего подняться стреляет из автомата.
Я с ужасом наблюдал, как доводили здоровых людей до состояния полного бессилия и смерти. Каждый раз перед этапом выстраивались с двух сторон конвоиры с палками, звучала команда:
— Все бегом!
Толпа бежала, и в это время на нас обрушивались удары. Прогон в один-два километра, и раздавалось:
— Стой!
Задыхающиеся, разгоряченные, обливаясь потом, мы останавливались, и нас в таком состоянии держали на холодном, пронизывающем ветру по часу под дождем и снегом. Эти упражнения повторялись несколько раз, в итоге на этап выходили самые выносливые, многие наши товарищи оставались лежать, звучали одиночные сухие выстрелы, это добивали тех, кто не смог подняться.
Иногда нас сгоняли на обочину обтаптывать дорогу, это делалось с целью разминирования дороги. Легкие мины взрывались, но для противотанковых нашего веса было недостаточно, и, когда по таким образом разминированной дороге пускали немецкий транспорт, он часто взрывался.
Колонна остановилась, только что взорвалась немецкая машина, я достал блокнот и стал делать наброски. Внезапно ко мне подскакал кавалерист и замахнулся плеткой, к счастью, его отозвал проезжавший в открытой машине полковник. Подозвав к себе, спросил, что я делаю. Ответил, что я художник, рисую. Он посмотрел наброски и сказал:
— Нельзя. Мертвых немецких солдат рисовать не надо. Я метнулся в толпу пленных, шедших по минированной
обочине, здесь не будут искать.
* * *
Дорога забита немецкими машинами, немецкими фурами, их транспорты движутся в обе стороны, кажется, что немцы всюду и всюду снуют их солдаты.
Группа немцев рядом с нами тянет связь. На взгорке, по которому мы шли, провод связистов зацепился за пенек, немцы уже спустились и дергали шнур, он не поддавался, механически я нагнулся и перебросил шнур. Когда наша колонна спустилась и проходила мимо связистов, солдат нашел меня взглядом, подозвал: «Ком, ком» — и сунул мне в карман коробку спичек.
Вечером этого дня нас подогнали к Днепру. Не доведя опять до лагеря, загнали всех в проволочные заграждения на песчаном берегу и начали строить.
Строят длинную-длинную колонну по четыре человека. Затем обернули нас лицом к воде, передние стояли в метре от воды, и конвоир прокричал:
— Встать на колени!
Мы недоумевающе опустились. Я стоял четвертым от воды, но, когда мы опустились, почувствовал, как промокли брюки на коленях. Немец закричал:
— Шлафен!
По колонне пронеслось: спать. А как спать? Песок был мокрый и оседал под тяжестью людей, выступала ледяная вода.
К ночи ударил мороз, и наши колени примерзли.
Так, на коленях, в этом ледяном крошеве из снега, песка и воды, мы простояли всю ночь. Если кто вставал или ложился — пристреливали.
К утру многие замерзли насмерть, другие не смогли подняться, разогнуть колени, их добивали из автоматов.
А нам троим коробочка спичек, подаренная солдатом, спасла жизнь. Накрывшись Тониным одеяльцем, мы жгли под ним страницу за страницей «Красное и черное» и «Войну и мир», эти случайно поднятые мной из грязи книги, вдыхали теплый воздух и благодаря этому не замерзли совсем в снегу.
На рассвете мимо проходил конвоир, я обратился к нему, и нам разрешили перейти на ту сторону Днепра, там была деревня, избы.
Хата оказалась набита людьми, но нам удалось забраться под ступеньки крыльца и проползти под дощатый настил. Спали мы под полом сеней, и мне приснилась луковица в печи, так ясно, что я сразу проснулся и знал: она там, на месте, надо только забрать ее. Ребята ругали меня, но я выполз, пробрался в хату к печи — и действительно нашарил в печке две маленькие луковицы! Мы решили их пока не есть, лучше по дороге. А у меня вдруг скрутило живот, и так сильно, что надо быстрей выйти. Ребята не хотели выходить, место могли занять, было страшно опять потерять убежище и остаться на морозе. Но мы все-таки выбрались, все вместе, чтобы не потеряться.
Полумрак утренних сумерок был холодный, тяжелый, деревня казалась пустой и тишина мертвой, но внезапно я ощутил счастье, счастье тишины и одиночества.
Побрели с ребятами куда-то в сторону. Отошли мы совсем немного, как вдруг что-то случилось, обернулись — наша изба обвалилась. Сразу все заполнилось злобными криками и командами полицаев, немцев. Стонали раненые, оставшиеся живыми силились растащить завал, выводили и выносили раненых. Один, побелевший до мела, с перебитой рукой, я делал ему шинку, вдруг сказал:
— Ничего! Я злее буду!
Меня его слова поразили, они прозвучали как зарок отмщения, и это в обстоятельствах, когда смерть все время за плечами и ты можешь только надеяться пережить хотя бы эту, дарованную тебе смертью минуту.
Строится колонна. Звучат окрики немцев, удары и ругань полицаев. У переправы я услыхал первый раз, как бьют. Кричит фельдфебель, что русские — свиньи, а они, немцы, — великая нация; неподвижно лежит распластанное тело, на голове и ногах его сидят два озверелых полицая, а третий бьет по этому содрогающемуся телу, фельдфебель отсчитывает удары. Когда я впервые услышал эти звуки, я подумал, что выбивают матрасы; увидев своими глазами, от чего происходят такие звуки, каждый раз испытывал тошноту и сердцебиение, до того омерзительно зрелище побоев — уж лучше смерть. Да, смерть все время за плечами.
Наша колонна растягивается, люди идут, обнявшись, поддерживая обессилевших, пошатываясь, мимо проносятся на восток серые крытые и открытые машины, полные гогочущих при виде нас людей, целящихся в нас объективами фотоаппаратов, людей, зараженных коричневой чумой. Да, идет война, не только физическое уничтожение грозит нам, фашизм старается уничтожить наше достоинство, веру во все лучшее, прекрасное. Трудно будет выжить в этом аду, но во сто крат труднее остаться человеком.
* * *
…Талый снег и бледный закат, высокая насыпь, на ней чернеют люди, строящие мост, мост вырисовывается своими ребрами, как скелет огромной рыбы, мы пришли в Ярцево. Колонна пленных втягивается в проволочные заграждения, на территорию бывшего кирпичного завода, разделенную на отсеки, с вышками на тонких ногах, на каждой вышке пулеметчик, вышки напоминают пауков.
Всю дорогу я нес на плече сумку с бинтами, ватой, марганцем. Жены моих товарищей, отправляя посылки в армию, вкладывали в них перевязочные материалы и медикаменты, с просьбой отдать их мне, как санинструктору, и припиской для меня: «Если ранят моего мужа, перевяжи». Я все складывал в сумку, и в конце концов накопилось большое количество медсредств. Эта особенно дорогая мне сумка была очень тяжелой, резала, оттягивала мне плечо, бросить ее, не использовав, я не решался, но и дальше нести сил не было. Тогда нам пришла мысль просить, чтобы нас направили в госпиталь для раненых пленных. Выйдя из колонны, объяснили часовому свою просьбу, тот окликнул полицейского и послал за врачом. Мы стояли и ждали, мимо нас тянулся поток обессиленных людей, шли, стараясь удержать расползающиеся ноги. Наконец пришел врач, тоже из военнопленных, на наше предложение он сказал, что у него не то что санитаров — врачей больше, чем надо. Но вдруг, что-то вспомнив, предложил нам барак тяжелораненых. Мы с радостью согласились.
Полицейский повел нас через несколько огороженных проволокой зон к сараю. На дворе уже совсем стемнело.
Открыл нам здоровенный парень, он здесь состоял санитаром. Пропустив внутрь, сразу захлопнул дверь. В темноте мы ничего не различали, но в нос ударил смрадный запах гниющих тел. Мы прижались к дощатой стене, щели ее пропускали воздух и неясный свет. Санитар осматривал нас с нескрываемой враждебностью, и я не мог понять его недовольства. Наконец он произнес:
— Спать здесь негде. Врачи сюда не заходят. А это все — смертники.
Потрясенные его жестокой откровенностью, он даже не понизил голоса, мы молчали.
— Они все равно обречены, — начал он снова. — Что же вы здесь делать будете?
Тут я решительно заявил:
— Делать будем все, чтобы облегчить людям их страдания, и вообще все, что в наших силах. Ночевать будем здесь, а завтра приступим к работе.
Нары были в три яруса, вдоль всего сарая тянулся проход шириной семьдесят-восемьдесят сантиметров, люди лежали покотом, плотно прижавшись друг к другу, стараясь согреться. Кто-то тронул меня за рукав, я услышал стон:
— Доктор, доктор, спаси меня, я жить хочу, у меня дом з садочком и детки, их трое, доктор, отрежь мне руку, она горит, только чтоб жить…
Ком подступил к горлу, но, пересилив себя, как мог твердо ответил:
— Завтра буду смотреть всех и тебе помогу. А сейчас темно.
У меня не хватило мужества сознаться, что я не врач, чтобы не разочаровывать этих обреченных, не лишать их веры. Мои товарищи стояли, не проронив ни слова, раздираемые жалостью и чувством бессилия перед этими страданиями.
Санитар полез на свои нары в другом отсеке барака, а мы забрались вниз под нары, в какую-то яму, еле поместившись в небольшом углублении, и кое-как улеглись. Душно, но остроту запахов мы уже перестали ощущать, усталость брала свое. Закрыл глаза, и тут же замелькала мокрая, скользкая дорога и трупы, трупы… Неподвижно мы лежим в своей яме среди страдающих, бредящих, умирающих; несмотря на весь ужас, показалось даже уютно тут, мы согрелись, и постепенно нас охватывает дремота.
Вдруг теплая жидкость полилась сверху, у меня сразу промокла нога. Сначала я не понял, что это такое, но Сашка сказал:
— Я совсем мокрый, раненые мочатся на нас.
Утро наступило серое, промозглое. Когда мы вылезли из своего убежища, уже все знали, что пришли врачи. Немцы не давали раненым воды, утром доставалось им по кружке чая или кофе — так называлась бурда коричневого цвета. Мне же для работы нужна была кипяченая вода.
Чтобы достать воды, пришлось пробраться на лагерную кухню.
Кухня располагалась в большом сарае. Все здесь было в дыму и копоти. Сюда привозили трупы лошадей, собранные на дорогах, разрубали и бросали огромные куски в котлы с водой, затем мясо вынимали и разрезали на кусочки. Меня поразило, что лошадей привозили на двуколках, запряженных людьми. Топили здесь по-черному — дрова раскладывали под висящими котлами, которых было штук двадцать. Густой серый дым с розовым отливом, пронизанный искрами, клубился над висящими котлами, снизу их лизали красные языки пламени. Метались темные землистые фигуры со спущенными на уши пилотками, обдирая подвешенные туши лошадей. Тень гигантская от чьей-то фигуры, причудливо колеблясь в клубах дыма и пара, подымалась и, изламываясь, уходила под крышу огромного сарая. Все это напоминало Дантовы описания ада. Страшнее всего, что я не слышал звуков голосов, все были как бы немы.
С большим трудом раздобыл бутылку кипяченой воды и приступил к работе.
Большинство раненых было с первой перевязкой, сделанной на поле боя, забинтованная рана заматывалась сверху обмотками. Когда снимаешь повязку, делается дурно от запаха. Саша и Алексей сразу выбыли из строя, пришлось их уложить в коридоре возле стены. Перевязки, которые я делал раненым, получались хорошо, я очищал рану марганцем и забинтовывал, вид свежего бинта вселял надежду в раненых на выздоровление. Когда я разыскал своего земляка «з садочком», он был уже мертв, видимо, у него была гангрена.
Здесь были собраны тяжелораненые, мне пришлось даже произвести операцию, отрезать ножом остатки перебитой руки. Мой пациент потерял сознание, я дал ему понюхать нашатырный спирт и продолжал работу. Когда он увидел свою искалеченную руку забинтованной белоснежным бинтом, на его серых губах промелькнул отблеск улыбки, или это мне почудилось, так как перед моими глазами вдруг все поплыло, почувствовал тошноту…
Когда я очнулся, кто-то сунул мне в губы цигарку с махоркой, последняя считалась самой большой ценностью, так что это было выражением высшей признательности моих пациентов.
И опять перевязки. То головы, то живота, то мошонки, ох, какое это неудобное место для перевязки. Алексей и Саша раздавали пищу раненым, отстранив санитара, который безжалостно обкрадывал умирающих.
На дворе шел снег с дождем. Прибывали все новые и новые колонны. Группа вновь прибывших военнопленных ринулась в наш сарай, они стучали, требуя открыть и пустить их внутрь. Я знал, что, стоит только одному из них начать отрывать доску, чтобы пробраться в барак, сарай разрушат и растащат на костры. Представив эту картину, надел сумку с красным крестом и вышел, загородив собою дверь.
Толпа измученных людей недобро зашумела и стала напирать на меня. Неожиданно один бросился ко мне:
— Пусти в сарай!
Я ударил его ногой в живот, он сразу осел и заплакал. Мне стало стыдно и горько. Обвел взглядом синеватые от холода лица, смотрящие на меня темными глазницами, и сказал:
— Здесь тяжелораненые бойцы, и места нет даже для нас, санитаров. Мы их перевязали, и если их сейчас не поберечь, все погибнут.
Серая масса заколебалась. Но тут кто-то в толпе крикнул:
— Чего вы их, сук, слушаете?! Бей их, гадов!
За секунду в сознании пронеслось, что призыв бить во множественном числе, хотя я стою против них один, — страшный и несправедливый, этим множественным числом они уже как бы оправдывали себя; но хотели они растерзать и бить не одного санитара, защищающего раненых, — убивая меня, они будут убивать какую-то темную силу, убивающую их самих. И я закричал! Нельзя было показать слабость. В крике обрушив на них энергию обвинения — в жестокости к раненым, искалеченным! Чтобы не было у них оправдания!
Толпа отошла. А меня начала сотрясать дрожь от пережитого.
Больше к бараку никто не подходил, но мы дежурили всю ночь.
* * *
На третий день мои запасы медикаментов кончились, чувствовал я себя плохо, от усталости, от моральных страданий; мне казалось, что я сам начинаю разлагаться, как мои раненые. У меня была заветная баночка меда с сотами и пчелами, которую я держал на такой случай, который был со мной сейчас. Я решил разделить мед на троих, но к нам подошел санитар и предложил обменять у поваров мед на конину.
После переговоров через проволоку условились об обмене с одним поваром, тоже пленным, он уже вдоволь наелся конины, и ему хотелось чего-нибудь вкусного. Отдал ему мед, а мне нужно прийти ночью, когда будет готова конина, и забрать заднюю ногу как плату за мед, который к тому времени уже успеет съесть повар. Повар, звали его Антон, — здоровенный чернобровый шахтер из Донбасса, говорит он на смешанном украинско-русском языке, так свойственном рабочим юга Украины, — понимает меня:
— Не бойсь, отдам тоби ногу, тильки приходи. И на воротах не попадись полицаю.
Я должен пролезть под проволоку забора, отделяющего наш сарай от кухонного двора, перебежать незамеченным двор и прошмыгнуть в дверь кухни мимо полицая.
Антон сказал, что котел его второй по центру зала, и действительно, я нашел его.
— Ну от, бачитэ, и найшов, а, мабудь, боявся. А мед твой на дело пошел, у меня товарыщ хворый, от ему и надо с чаем меду. Ногу свою забирай.
Он вытянул из котла здоровенную ногу, от которой шел пар, и взять ее сразу было невозможно. Дав протряхнуть, взял ее под руку, а сверху накрылся Тониным красным одеяльцем, которое уже столько раз меня выручало. Не успел, пробравшись к двери, переступить порог, как меня окликнул полицейский:
— Что несешь?! — И схватил за одеяло.
Не раздумывая, я инстинктивно рванулся и, напрягая все силы, крутнул за угол кухни. Полицай поскользнулся и упал, оторвав конец одеяла. Раздался крик:
— Держи! Держи!..
Еще нажим. Мимо фонаря. И здесь уже ждал Саша, подняв проволоку. Застрочил пулемет вдоль ограждения. Но меня уже втянули в сарай, закрыли дверь и подперли палкой. Слышны топот полицаев, ругань, они так злились, как будто их ограбили, и трудно даже представить, что ждало бы нас завтра на плацу, если бы поймали меня. Но сейчас делается уютно и весело, ощущая в темноте теплые куски мяса. Делим на четыре части конину, а затем общипываем масластую ногу. Скоро остаются только чистые кости, все разделено, и всего так мало. Отдаем одну часть Морскому санитару (так его прозвали в бараке за тельняшку), он доволен, уверяет, что с ним не пропадешь. Даем рядом лежащим по кусочку. Все рады, и спокойно, медленно-медленно, отщипывая по волоконцу, жуем, и у каждого проносится воспоминание чего-то приятного. Вдруг спохватываюсь, что можем сразу все съесть, шепчу:
— Хлопцы, хватит! Все прячь, еще пригодится. Сашка прячет свою долю в чугунок, который хранит в вещмешке, я заворачиваю в полотенце. Лешка хоть и самый худой, но мучительнее всех соглашается отложить трапезу.
Засыпаем в своем вонючем углу, слышен бред раненых, то вдруг кто-то встанет и идет к двери, его нужно выпустить и стеречь дверь, чтобы никто не вошел. Но вот все успокаивается, и накатывает сон, где-то проносится крик полицая, и я натягиваю повыше прозрачное, оборванное Тонино одеяльце.
* * *
Тоненькие полоски хмурого рассвета уже стали просовываться в щели сарая, меня толкал в бок Сашка. Заметив, что я проснулся, стал шептать, что надо уходить, пользы больным мы принести больше не можем, а сами пропадем. В это время кто-то повелительно застучал в дверь. Я полез через Лешку, который, ничего не понимая со сна, изо всех сил стал отбиваться. Наконец я добрался до двери и открыл ее. Передо мной стоял врач, направивший нас сюда. Он был удивлен нашей встрече, но оба мы обрадовались друг другу. Врачу удалось достать у немецкого начальника разрешение отобрать часть раненых, могущих идти своим ходом вместе с колонной пленных в Смоленск. Нас он тут же решил забрать как санитаров, сопровождающих раненых.
Тяжело вспоминать, как трудно было произвести отбор. Каждый понимал, что оставаться в этом сарае — верная смерть, тянулись к нам руки, раненые уверяли, что чувствуют себя хорошо, старались изобразить бравое, даже веселое выражение лица, но я-то помнил, какие делал перевязки живота, раздробленных рук и ног, и понимал, каких нечеловеческих сил стоят им эти улыбки, а на этапе при первом же падении и после толчка сапогом конвоира, если он не встанет, его тут же прикончат, и у тебя перевернется сердце — ты его отобрал идти, и сколько ни будешь убеждать себя, что все равно ему суждено было умереть, это не принесет облегчения.
Было холодно, моросил дождь со снегом, превращая дорогу в желтоватую кашицу, выстроенная колонна двинулась на Смоленск. Перед моим мысленным взором разворачивались картины пережитого. Вот я чищу раны, бинтую, вправляю кости, искаженные от боли лица… Лагерная кухня… Всплывает сцена расправы, бьют полицаи… Да, идет война. Проходящая мимо машина обдает нас холодной грязью, забрызгав белые бинты раненых, послышался смех немцев, звуки губной гармошки…