Глава седьмая. Март 1942

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава седьмая. Март 1942

Майор Менцель. — «Бургомистр Воронежа». — Полицейские и фашисты. — Аусвайсы. — Аня Гусева

Наступил март, еще морозы временами бывали сильные, но дни стояли солнечные, с синими тенями и ясным небом. Карантин закончился в лагере, и неожиданно нас с Николаем вызвали к майору Менцелю, заместителю майора Менца. Менцель был толстенький, низенький, с квадратным лицом, в возрасте сорока пяти — пятидесяти лет, с пенсне на носу; у него не было выправки военного и аристократических манер барона Менца, он, оказалось, в мирное время был преподавателем и директором гимназии; говорил он спокойно и тихо, и очень неуверенно поднимал руку для приветствия, «Хайль Гитлер» у него звучало с каким-то недоумением. Менцель сказал, что знает о нас как художниках и считает нужным помочь в нашей судьбе:

— Я поведу вас посмотреть ландшафт. Сегодня чудесная погода, может быть, что-то вдохновит вас порисовать.

С нами пошел Николай Орлов, но майор не пользовался переводчиком, шел молча, за всю дорогу не проронив ни слова.

Впервые за долгие месяцы мы выходим из лагеря. Прошли ворота, уступив дорогу двуколкам, нагруженным трупами умерших за сутки пленных. Двуколки закрыты старыми плащ-палатками, из-под которых торчат застывшие желтые ноги. Везут двуколки пленные, сами похожие на те же трупы, но на минуту ожившие, чтобы отвезти эти колесницы смерти к братской могиле.

Идем дальше, и нас поражает тяжелый трупный запах, мы проходим мимо огромных канав, в которые сваливают трупы. Ежедневно в лагере умирает триста-четыреста человек, их свозят сюда, в эти канавы. Когда канава заполняется, а это около трех тысяч умерших, ее зарывают. Уже зарыты четыре длинные траншеи и одна до половины прикопана. Всюду из-под комьев земли со снегом торчали ноги, руки, головы. Возле прикопанной могилы лежали новые трупы, сваленные с двуколок в беспорядке, как сваливают дрова, все мертвые раздеты. Майор молча прошел, и мы за ним, на ходу я набросал могилы и обоз двуколок.

Мы пришли в лес, здесь работает наша рабочая команда, и тоже стоят двуколки, а люди, распряженные из них, пилят дрова, вокруг охрана — немецкие солдаты и полицейские. Майор остановился, и мы начали зарисовывать. Вот двое военнопленных пилят, дергая пилу маленькими толчками. Дальше идет погрузка бревен, руки у всех замерзли, и погрузка мучительно происходит. Вижу, как один опустился на снег с вытаращенными глазами и не может подняться. К нему направляется немецкий патруль, но товарищи его поднимают, не дав подойти солдату. В стороне оправившийся рабочий, оттого что замерзли руки, никак не может застегнуть крючок брюк, и кажется на таком ярком пейзаже, что он нарочно показывает свою неловкость, но видно, как он напряжен до предела, а руки абсолютно не слушаются.

Все уже запряглись в нагруженные бревнами двуколки, и один полицай при виде майора просто под собой землю роет, неистово колотит тянущих, они поднимаются в гору. Под колесами скрипит снег, слышна ругань полицаев, немцы-конвоиры шагают рядом с обозом.

Возвращаемся в лагерь. Уже началась раздача баланды, длинная очередь выстроилась к котлу. И опять кричат лагерные полицаи и работают резиновые плетки, устанавливая порядок. Бьют и кричат, чтобы доказать свое право на баланду, в день три порции, и от страха, как бы не подумали чего и не лишили этого права. Кричат и бьют, как, я потом наблюдал, били немцы и их переводчики бежавшего пленного, чтобы кто из гестапо не донес, что они мягки и нет в них нацистского духа, духа ненависти ко всему живому.

Мы прошли по кругам ада, нас провел Менцель, как Вергилий вел Данте.

Мы не знали, как понять эту «прогулку», которая, как сказал майор, нам необходима. Менцель нас озадачил, и я решил нарисовать увиденное на листах побольше и показать ему. Получилась целая серия акварелей, тут были все ужасные картины, увиденные нами, и я специально подкрасил их акварелью, чтобы создавалось впечатление пейзажей, а не рисунков-документов, иллюстрирующих зверства над людьми. Было страшно показывать майору, но и хотелось проверить его реакцию. Когда все было готово, мы с Николаем попросили Вилли отвести нас к Менцелю.

Менцель жил в комендатуре на первом этаже, принял он нас очень хорошо. Я подал ему пачку рисунков, он рассмотрел каждый очень внимательно, затем спросил, показывал ли я их кому-нибудь.

— Нет, никто не видел, — сказал я.

Он предложил нам папиросы и опять спросил: отдаю ли я эти рисунки ему? Я ответил утвердительно. Он открыл чемодан с замками и положил рисунки под вещи.

— С завтрашнего дня, — сказал Менцель (все переводил Борис Левин), — на утренних построениях фельдфебель будет отбирать людей для отправки в Германию, в шахты Рура. Там бомбит Англия. Вам-будет в шахтах плохо, отправка в Рурскую область — безвозвратна к жизни. В шесть часов я приду в лагерь и заберу вас, вы понесете в комендатуру указатель, который лежит у ворот.

Мы уже видели этот указатель для шоссе, на котором должна быть сделана надпись «Боровуха-2»; с добротностью, свойственной немцам, он был сбит из трех толстых шестиметровых досок.

— Я приду раньше построения, — продолжал Менцель, — так как, если вас отберет фельдфебель, я уже не смогу вас оставить в лагере.

Этого Маленького фельдфебеля, как мы его называли, все военнопленные хорошо знают. Мы знаем, что он член нацистской партии и имеет право не служить, так как у него шестеро детей, но каждый раз, как ему предлагали воспользоваться льготой, он отказывался и просил оставить его в армии, служить на благо «Великой Германии». Службу он несет ревностно, садистически. У него всегда при себе палка, он носит ее за спиной, так как его любимое занятие — подкрасться тихонько сзади к отвлекшемуся от работы пленному и ударить палкой по голове. Жертва падает, а он застывает, ощерив зубы, и молчит — улыбается.

Объясняем Менцелю, что вдвоем мы не сможем поднять щит.

— Нельзя ли нам взять своих товарищей?

— Биттэ, биттэ, — согласился Менцель. — Гут. Утром мы уже ждали, когда придет Менцель, были все

в сборе. Мы сказали о построении ребятам; решили, что щит понесут Толя Веденеев, Толя Харламов, Гриша Третьяк, Асмодей, Коля Гутиев и я. Остальных, кого могли вызвать на построении, предупредили, чтобы попрятались. По комнатам, потом рассказывали, ходил Маленький фельдфебель в поисках прятавшихся.

На следующее утро все повторилось. Без пятнадцати шесть опять пришел Менцель, опять мы берем на плечи огромный щит и несем в комендатуру, за нами следует майор. В вестибюле комендатуры ставим щит к стене и хлопочем, размечая его, отбиваем мелком линии, делаем эскизы, как лучше разместить буквы. Проходят необходимые полтора часа, и можно возвращаться в лагерь. Выносим щит к проволочной ограде, и Вилли ведет нас домой.

Так продолжалось несколько дней, пока шел отбор трудоспособных военнопленных, и все эти дни ровно без четверти шесть приходил майор Менцель, чтобы забрать нас в комендатуру. Последние дни мы пережидали построение в его комнате.

Мы были счастливы, что отделались от построений и Маленького фельдфебеля. Но еще больше — что нам помогал Менцель. Это было еще одним подтверждением человеческой доброты. Не все немцы пропитаны коричневой чумой.

* * *

Через два или три дня Вилли сообщил, что, по распоряжению майора Менцеля, мы с Николаем Гутиевым должны переселиться в кухонный корпус. Поместили нас в маленькой комнатке, где уже жил молодой парень, немцы очень высоко ценили его как часового мастера. Но оказалось, он раздобыл полстакана бензина и опускал в него на ночь часы — это и был ремонт; если наутро часы заводились, значит, он их починил и может требовать плату; если нет, он говорил немцам, что часы очень повреждены, а деталей нет, потому починить нельзя.

Многие в лагере старались заработать как могли, чтобы не умереть от истощения, болезней и эпидемий. Это не считалось зазорным среди пленных. В рабочей команде была даже мастерская сапожников, в нее собрали со всего лагеря виртуозов своего дела, мастеров «золотые руки», шили они женские туфли. В лагере и на воле доставали кожаные бумажники, пояса, кошельки, из них-то и делали заготовки для туфель, проявляя чудеса остроумия и искусства. Туфли ценились у немцев очень высоко, да и мне не приходилось видеть столь красивой обуви. Пара туфель стоила до десяти буханок хлеба, хлеб делили на всех, кто участвовал в артели сапожников. Невольно мы испытывали гордость за наших мастеров.

— О, русский Иван все может, нет лучших работников во всей Европе! Когда завоюем Россию, Германия будет самой богатой! — говорит фельдфебель, который просит Николая Орлова посодействовать, достать туфли вне очереди.

Сапожник, с бородой, острыми глазами, смотрит подобострастно на господина фельдфебеля:

— Истинно правда, самая богатая будет Германия, если победит, уж истинно правда, вот только как бы не подавиться. — А взгляд внимательный, согласный.

В кухонном корпусе нашим соседом стал Гриша Третьяк, с другой стороны — комната Лисицкого Васьки и Чистякова, напротив живут конвоиры. Чистяков — круглолицый, спокойный, но с бегающими черными глазами, удивительная у него привычка — суетиться глазами. В шинели он выглядит как перевязанный посередине сноп. В свое время Чистяков был преподавателем марксизма-ленинизма в Воронеже, сейчас он работает на кухне.

Лисицкий — из Ростова, шрифтовик, а здесь пишет на досточках латинскими буквами названия белорусских деревень. Васька — молодой парень, и страшно сокрушается, что попал в плен, не зная женщины, это его больше всего убивает, если вообще что-нибудь его может глубоко затрагивать. Оба они, Лисицкий и Чистяков, великолепно играют в шахматы, Чистяков — мастер спорта по шахматам.

У Васьки нет никаких убеждений, а так — где кормят. Он может с жаром говорить о патриотизме и закончить какой-нибудь глупостью насчет своего «девичества». Или завел спор, что съест две буханки хлеба. А хлеб у нас тяжелый, страшный. Достает его раздатчик, который уже наелся и теперь вызывается стянуть пару буханок, почему не стянуть, когда такой цирк, Васька съест две буханки, это почти как без тренировки пройти по канату под куполом цирка. Мы с Николаем негодуем, но нас останавливают: «Не маленький, знает что делает…» Приносят два кирпича хлеба, кладут на стол, все усаживаются и смотрят в рот Ваське, одни из зависти, что так много хлеба, другие из любопытства. Васька обусловливает, что есть может четыре часа подряд, и тогда хлеб, еще буханка, его; если нет — отдает свои скромные пожитки, а может, и все, что он имеет на этом свете. Режется хлеб на мелкие кусочки, засекается время. Тщательно пережевывая, Васька съедает одну буханку, но, когда доходит до половины второй, начинает жевать все медленнее и медленнее. Ругаю всех, обзываю животными, но стоит галдеж, никто меня не слышит. Ухожу из комнаты, забитой людьми. Навстречу бежит Васька-повар, вбегаю за ним обратно, он объявляет:

— Во дворе построение! Опять отбирают для отправки в Германию!

Все выскакивают из окон и начинают прятаться, кто куда может, мы с Чистяковым прячемся в отсек под лестницей, куда ссыпают уголь. Сидим тихо. Проходит время, звуков не слышно, подавляем желание кашлянуть, чихнуть, все то, что бывает с людьми, когда им нельзя себя обнаруживать и нужно сидеть смирно. Тихонько Чистяков начинает рассказывать о своих волнениях, и мне приходится выслушать признание. Оказалось, он прячется не потому, что боится немцев, а потому, что боится, попав в Германию, опоздать к разделу.

— Нет дураков! Если сейчас увезут, то лишусь возможности быть первым на родине, когда освободят Воронеж (освободят его, оказывается, немцы), и тогда не смогу захватить положение…

Шепотом здесь, в темном угольном отсеке, мне рассказывает все это человек, пользовавшийся таким уважением как преподаватель нашей философии и как искусный игрок в шахматы. Строит свои планы, где все фигуры расставлены по местам, как на шахматной доске, и приводят его к победе: он вырвется из плена, вступив в немецкую армию, ведь он капитан, и тогда сможет прийти в Воронеж и захватить лучшие куски.

— Главное, — поучает Чистяков, — нужно закрепиться:

попасть в Воронеж как можно раньше и завладеть книжной торговлей. А с капиталом немцы меня обязательно выберут или назначат бургомистром…

Стучат шаги по лестнице над нашими головами, это возвращаются с построения. Вырываюсь из темной дыры с углем и этой пакостью.

Я рассказал ребятам о Чистякове. Было чудовищно сравнивать поведение майора Менцеля и капитана Чистякова. Теперь уже мы не следили за игрой в шахматы Чистякова, так эта мразь противна человеку. И к таким людям относились осторожнее. Не все, значит, не хотят ехать в Германию только потому, что оторваться от родины кажется страшным, потерей надежд на свободу, борьбу и месть врагу.

Судьба сложилась так, что я узнал о следующем шаге Чистякова. В январе 1943 года, через четыре месяца после моего побега в партизаны, наш отряд держал бой, стремясь выбить немецкий гарнизон из местечка Чашники, и вскоре наша разведчица, которая работала в полоцком госпитале для немцев, рассказала, что там лежит некий Чистяков, офицер, капитан власовского батальона, раненный под Чашниками. Я стал расспрашивать и по описанию понял, что это был тот самый Чистяков. Так я узнал, что мы были рядом, в одном бою, но он сражался против нас, на стороне немцев. Стал ли он бургомистром Воронежа, не знаю.

Да, ход он избрал на шахматной доске своей судьбы явно неверный. Заложено добро и зло в человеке, и пробьется оно, как ни покрывай его, — коростой фашизма или радугой прекрасных идеалов. Менцель противостоял фашизму в тисках армии. Чистяков взрастил зло в себе, исповедуя нашу философию.

* * *

В комнате комендатуры Лисицкий, Николай Гутиев, я и немцы. Васька пишет названия деревень на дощечках, сидит Николай и спокойно рисует с фотографии портрет немецкого офицера; работают за тремя столами немцы: начальник канцелярии гауптман Генрих, старший офицер — гауптман Креме и маленький щуплый писарь. Креме из Чехословакии, это патриот, он все время подает рапорты о своем желании попасть на фронт, но пока сидит здесь, в канцелярии, и вычерчивает скрупулезно куски карты, наносит на них могилки немецких солдат, которые находятся на такой-то долготе и широте в снегах России. Я сижу, зажатый двумя столами, и начинаю напевать «Интернационал». Почему, сам не знаю, но во мне бродит какое-то озорство. В это время у Кремса опрокидывается тушь и заливает и широту, и крестик, который должен возрадовать фрау в Германии, что ее муж уже достиг высшей чести, завоевал кусочек русской земли. Креме вскакивает — он худой, жилавый и высокий — бегает, комкая в руках испачканный лист бумаги, и про себя ругается. Колька больно прижимает мне ногу под столом, я понимаю, что петь сейчас уж никак неприлично, но я пою, потому что Креме меня ненавидит, хоть и старается делать вид, что относится ко мне безразлично. За дверью слышится шум, входят полицейский и немец, вводят беглого грузина, который плохо говорит по-русски и уж совсем ничего не понимает по-немецки. С ними входит переводчик Ольшевский, полицай ему объясняет:

— Пан, от поймав. Пришов ко мне в хату, просить попить и хлеба просить. Я взяв топор и кажу: «А ну идем в комендатуру». Он просится, а я ему руки назад веревкой скрутил, думаю, чтоб не утек, а то плакали мои две пачки.

Ольшевский спрашивает у грузина, откуда он.

— Немцы освободили из допра, — сочиняет грузин. — А сидел за то, что в армии коня извел. Теперь домой иду.

Креме решает дать выход своему благородному гневу, так как у него не вышел чертеж, и бьет со всего размаха грузина по лицу. Но, взглянув в нашу сторону, отходит, засунув руки в карманы брюк. Писарь протягивает Генриху найденную у грузина карту, карта из учебника по географии, с обозначением экономических районов. Все немцы начинают кричать, что вот какой, мол, преступник — имеет карту! Подлетает маленький писарь и бьет пленного, бьет неумело, сверху вниз. Посла него бьет гауптман Генрих, этот-полный, похотливый, вылизанный блондин, — бьет по щекам и пинает сапогом в ногу, знает, куда больнее ударить. Грузин стоит, вытирая показавшуюся кровь на губах. И я вижу, как нехотя, по долгу службы бьет как-то судорожно Ольшевский, стараясь при этом кричать, у него туберкулез, он совсем больной человек, но он делает зверское лицо, которое кажется мученическим, и бьет — бьет, чтобы не отстать от своих хозяев. И вообще, я вижу, что им всем, кроме Кремса, не хочется этого делать, но это нужно для исполнения службы и чтобы никто не сказал, что тот или другой отстал, не ударил. От этого делается еще противнее, а они, чувствуя наше осуждение, стараются показать друг другу и нам, что бьют за то, что нашли карту, по которой он шел, карту из детской «Географии».

Я много думал и старался понять, что толкает человека стать полицейским, стать человеконенавистником. Сначала мне казалось, что это все причины социальные — протест раскулаченных или как-то иначе обиженных советской властью людей. А потом, наблюдая, убедился, что это у них вторичное объяснение своих поступков. Первично — желание получить, начиная с двух пачек махорки, лишней порции баланды, кончая особым, привилегированным положением, которое дает право заниматься более крупным грабежом, от еврейских квартир до изб своих односельчан, — дает право насилия и сладость власти.

В лагере образовывался полицейский просто. Начинает человек, только что такой же, как все, кричать и устанавливать очередь, начинает бить, все уклоняются или уступают. Он наглеет. И уже чувствуя, что заработал, берет лишнюю баланду. В следующий раз он уже распоряжается, и у него, показавшего преданность и старание, появляется желание узаконить свои льготы, а может, и получить новые. Тогда он идет в полицию. Потом, будучи полицейским, он постепенно привыкает быть царьком и отказаться от сладострастия вселять страх уже не может. Встречая осуждение других, испытывая укоры совести, начинает придумывать себе оправдание, и вдруг оказывается, что он с советской властью не согласен, выкапывается в памяти, когда его обидели или его родственников, что другие говорили. Еще шаг, и он начинает искать благородную миссию в своем новом существовании — оказывается, он борец за национальную независимость. Это уже знамя. Так появлялись националисты. А тут еще почва — враг, готовый под свое крыло взять, оправдать его изуверское поведение.

Грузина уводят. Часы бьют двенадцать — святое время для немцев. Все пунктуально встают, одернув мундиры, и идут обедать.

Я прошелся по комнате. В углу возле шкафа стоит карабин писаря, представил: вот бы наделать шума — как будут возвращаться немцы, стукнуть их с карабина! Но это не совсем хорошо, потому что в нем, наверно, нет патронов и бежать отсюда некуда, кругом проволока, а кончать нашу жизнь еще не время. Это все проносится, и я знаю, что все невыполнимо, и потому остается во мне как мечта, но в уме разыгрываются сцена за сценой. Замечаю открытый шкаф, обычно писарь, уходя, закрывает его, в нем бланки новых паспортов — аусвайсы. Меня несет подсознательно к шкафу, и раньше, чем успеваю опомниться, хватаю сверху пачку бланков, сворачиваю вдвое и прячу за пазуху. Закрываю шкаф. Никто из ребят даже не заметил. Но, проходя мимо стола писаря, я вижу на нем аусвайс и убеждаюсь, что бланки номерные. Через несколько минут придут немцы и, выписывая очередной пропуск, обнаружат недостачу бланков, в самом легком случае это будет караться виселицей для меня одного, а так как я стащил целую стопку, то и висельники возрастут в количестве. Приходится сознаться Николаю и Лисицкому, что я взял бланки, но не знал, что они номерные, их нужно положить на место. Остаются минуты до конца обеда, после чего точно, как могут немцы, они вернутся. Лихорадочно разглаживаю изгиб на пропусках. Входит Аня, эта чудесная золотоволосая девушка, она тоже из военнопленных, работает в комендатуре уборщицей, наспех объясняю ей ситуацию: она встанет за дверью, если кто-то будет идти по коридору, кашлянет, если подойдут к двери — заговорит и постарается задержать немца, а если это не поможет, закашляется, тогда Николай, дежурящий с этой стороны, распахнет дверь, собьет как бы нечаянно немца и станет извиняться. Лисицкий откроет шкаф, я вложу пропуска. Минуты неумолимо движутся. Слышим, что Аня в коридоре заговорила с кем-то. Николай весь в напряжении держит ручку двери, у Лисицкого вижу капельки пота, выступившие на лбу, полуоткрытые губы, бесцветные глаза. Вся процедура несколько раз срывается из-за появляющихся немцев в коридоре — Аня кашляет и мы отскакиваем от шкафа на середину комнаты. Наконец Васька распахивает дверцы, я вкладываю бланки и совсем неожиданно для себя и Лисицкого выдергиваю пачку снизу, перегибаю и прячу на груди под гимнастерку. Замечаю расширенные глаза Лисицкого, захлопывающего дверцы шкафа, делаем два шага в сторону, слышим, как закашлялась Аня в коридоре — и уже входит веселый начальник канцелярии, веселый тем вниманием, которым его наградила Аня, Николай топчется в дверях, объясняя: «Их волен туалет…», — немец хохочет, и Николай нарочито повторяет о своем желании.

До конца рабочего дня еще долгих три часа, мы должны рисовать с Николаем портреты немцев по фотографиям, Лисицкий пишет свои таблички. Возвращаются гаупт-ман Креме и писарь, и мы ждем с напряжением таким, что о нас можно зажигать спички, заметит или не заметит сейчас писарь перегнутые бланки. Но вот он берет из шкафа и начинает заполнять пропуск, как будто ничего не увидев, а для нас изгиб на бумаге — единственное, что мы видим в комнате.

Сегодня мы особенно рады, когда нас уводит конвоир в лагерь и остается все позади, а пока дойдет до моих номеров, успею что-нибудь придумать. Но на пути к свободе это только частица удачи. Колька бурчит, что нужно сначала смотреть, а потом брать, но это он как всегда, я тоже задним умом крепок, а в тот момент делал быстро, ловко и решительно, как мне кажется. Зато когда я рассказываю Грише, он улыбается и спокойно говорит: «Это хорошее дело». Рассматриваем аусвайсы. Теперь новая задача, нужно достать оригинал — заверенный бланк с печатью и подписями. Гриша спрашивает, смогу ли? — подразумевая мою работу в комендатуре. Говорю, что подумаю. Конечно, хорошо бы достать, но это по обстоятельствам. Бланки тщательно прячем за батарею под подоконником, нельзя, чтобы пересохли или напитались влагой. Теперь я уже с нетерпением жду сеансов в комендатуре.

Рассказал Грише подробно, как помогла нам Аня. Он не удивляется:

— Я о ней слышал. Знаю ее сестру, она влюбилась в меня.

Говорит он это без бахвальства, просто, и делается жаль девушку. Девушек-военнопленных иногда присылают на кухню помочь чистить картошку и мыть посуду, здесь сестра Ани и увидела Гришу.

Пленные девушки находятся в отдельном корпусе, ходят они тоже отдельным строем, часто в строю поют песни, меняя слова, например: «Когда нас в бой пошлет товарищ Таня…» — но все знают настоящие слова, и всем делается радостно, здесь все остро воспринимается.

В комендатуру каждый день приводят двух девушек, они работают уборщицами, обе они Ани, и потому мы называем их Аня-маленькая и Аня-высокая. Аня Гусева (Аня-маленькая), которая нам помогла, производила на всех впечатление своими золотыми волосами, волнами падающими на плечи, и веселым характером. Аня из Свердловска, студентка медицинского института, попала на фронт медсестрой и взята в плен. С ней приходила вторая Аня — высокая, худенькая, напоминала мне чем-то Галочку, и мне всегда приятно было ее видеть.

Надо сказать правду, в нашем лагере немцы девушек-военнопленных не трогали, но и нашим военнопленным нельзя было с ними ни говорить, ни общаться, так что в рабочем корпусе Бормана они были как в монастыре.