Глава двадцать шестая. Начало октября 1943

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава двадцать шестая. Начало октября 1943

День приема в партию. — Бомбежка. — Горькое признание. — Заседание райкома. — Радиограмма из Москвы. — Последний день в партизанах. — Первый день на Большой земле

Подал я заявление о вступлении в партию, должен на днях райком заседать, и меня будут принимать в партию.

Утро дня моего приема началось как всегда: прилетели три учлета, прострочили, и я начал работать. Николай, мой помощник, размножал под копирку листовки, а наша хозяйка, мать Федора Гайдукова, взялась починить мне брюки. Мои синие галифе совсем протерлись от седла, и она придумала нашить на них широкие леи из желтого парашютного мешка, в таких мешках из очень прочного брезента нам сбрасывали с самолетов оружие.

В обед, только сели за стол, вбежал мальчик хозяйки: «рама» нависла над деревней. А эти «рамы» — предвестницы налетов с фугасками и зажигалками. Все-таки начали обедать. Но не успели проглотить по куску хлеба, как шум моторов стал нарастать и посыпались зажигалки. Одна упала под окно у хаты, я схватил лопату для хлеба и как был, в трусах, выскочил в окно. Увидел голубовато-белое пламя, отбросил подальше к дороге, повернулся — изба уже горела. Вскочив в дом, не застал никого, все уже выбежали; вторая зажигалка, видно, упала на крышу, пробила солому и, провалившись на чердак, подожгла дом. Горели крыша и потолок, дым мешал найти краски, автомат, с трудом нашел этюдник, выбросил подальше в окно, а сам кинулся через сени, они уже горели, во двор. Под навесом увидел привязанного теленка с обезумевшими черными глазами. Бросился развязывать узел, толстая веревка не поддавалась, испуганная телка жалась в угол, затягивая узел, пальцы мои прыгали и не слушались. «Или жизнь, или краски, — пронеслось в голове, — пока буду возиться, сгорят краски». Изловчился и, вцепившись зубами, растянул узел. Стал гнать со двора, не идет: горели ворота, и теленок не шел на огонь. Подхватил его на руки, вынес и бегом погнал по дороге, догоняя своих. Увидел их у самого бомбоубежища, бывшего барского дома с глубоким подвалом. Хозяйка бежала со швейной машинкой, из которой торчали мои брюки, она не успела их вынуть, у нее же оказался мой автомат. Увидев меня с теленком, чумазого, голого, хозяйка заплакала и протянула мне маленький альбом с рисунками в синем бархатном переплете, а ее дочка — коробочку с карандашами. Я представил, как металась хозяйка по горящей хате, в ее сознании засели, отпечатались мысли, понятия — что самое главное надо спасти, вынести из дома, в котором гибнет все, что у нее есть, и в этом круге высших ценностей оказались автомат, машинка и еще — альбом моих рисунков. Как ложка снега в плену, протянутая мне в надежде, что рисунки, которые я делаю, останутся и расскажут людям правду о нашей судьбе, так поступок этой женщины был откровением, потряс меня и вновь показал отношение людей к тому, что я делаю, к искусству. Схватив автомат, брюки, я бросился назад, надеясь спасти краски.

Село горело. Слышались крики, гремели выстрелы, это партизаны били по самолетам из всех видов оружия. Хата наша уже пылала огромным обжигающим костром. Я опоздал — увидел горящий этюдник, куски огня на дороге, это мгновенно плавились, вспыхивая светящимися язычками, рассыпавшиеся тюбики моих красок, минута — и ничего не осталось, только чадящие пятачки черного пепла, потому что и земля сгорела под ними.

Самолеты поднимались выше, заходя на новую бомбежку, и по улице побежали люди, пережидавшие первый налет, все стремились к бомбоубежищу. Из соседнего дома выскочили женщина с ребенком на руках и девочка лет двенадцати, вдвоем они тянули большой узел, пытаясь бежать. Подхватил тяжелый тюк, и вместе бросились по дороге. Но было поздно. Гул самолетов быстро нарастал, начинался второй налет. Кинулись к кювету, внизу оказалась вода, и мы залегли по бокам. Но бомбили пока в другой стороне, раскрыл альбом и стал рисовать женщину с ребенком, ребенок плакал, женщина совала ему грудь, чтобы он не кричал и самолеты не услышали, это было нелепо, но таков инстинкт — притаиться, замереть, чтобы пронеслась опасность над детьми, не тронуло их. Девочка лежала на боку, вжавшись в землю, с побелевшими от страха глазами. Тут же оказался сын моей хозяйки, мальчик лет шести, с котенком за пазухой, он сбежал от матери и по горящему селу вернулся, чтобы спасти своего друга. Только успел набросать эту группу, как гул стал приближаться, перешел в оглушающий рев пикирующего на нас бомбардировщика, успел взглянуть вверх, увидел, как летят черные отделившиеся от самолета бомбы; кувыркаясь, они заблестели на солнце, вой нарастал, и мы все как бы оглохли, прижавшись лицом к траве… Взрыв, содрогнулась земля… Очнулся я весь мокрый, лежа в холодной воде с поднятой рукой — взрывной волной меня подняло и уложило на дно кювета, альбом в руке остался сухим. Гул самолетов отдалялся. Когда совсем стихло, мы встали и пошли в бомбоубежище.

В подвале было полно женщин, детей, стариков, у ног одной женщины лежала собака, жалась к хозяйке, как бы прося защиты. Пристроился на ступеньках и стал рисовать.

Налет не возобновился, и люди стали расходиться. Я пошел в штаб. Оказалось, вечером состоится заседание райкома, будут принимать в партию.

* * *

Потом я как угорелый мотался по пожарищу. Я не мог стоять, я не мог сидеть, не мог сушиться, рисовал то одну горящую хату, то другую, я как бы не мог поверить, что все уносит огонь, что на глазах живое село делалось выгоревшей пустыней с догорающими избами и черными печками… а внутри билась одна мысль: почему я не спас краски?

Бил озноб от влажной одежды, от этих мыслей. Как потерянный, я хватался за карандаш. Но снова возвращался к случившемуся. И мне уже казалось, что я сам, своими руками бросил краски в огонь… Я ведь краски спас при бомбежке, нужно было только выскочить и взять их. И вдруг «споткнулся» о теленка — этот черный безумный глаз. И тогда я решил кончить на этом. Как бы сама судьба меня толкала на это! И я сделал выбор — я отказался от искусства, признав большую пользу для людей в жизни этого теленка. Но что-то было не так в моем умозаключении.

Но это был переворот человеческой жизни, до этого мгновения движимой одной страстью — страстью к искусству. В это мгновенье я перестал быть художником.

И как бы восстанавливая себя в правах, желая доказать себе, что жизнь без искусства — тоже жизнь, я почувствовал, что на этом новом для меня поприще жизни без искусства я должен как-то утвердиться, совершить что-то. Наверно, потому и было такое остервенение, потому я зубами и грыз веревку и откуда-то взялась сила подхватить здоровенного теленка и пронести через огонь. У меня как бы появились новые заботы, я спасал хозяйство. Но ведь и потом еще можно было успеть, успеть спасти краски! Можно было оставить теленка на дороге и успеть. Я знал: если решу — все могу сделать! Значит, не в теленке дело?..

И ответ пришел. Я не мог больше писать.

Случилось вот что. Сомнения начались раньше, после истории с Василием Никифоровым и Аллой Чариковой. Но я гнал их от себя. А тут, когда после раздела бригады я приехал на Валовую гору, то увидел, что Дубровский оказался как бы в подчиненном положении, ему навязывалось поведение; стали устраиваться выпивки, уже нельзя было просто прийти к нему, как в антуновском лагере; у него появилось тщеславное желание, которое тоже искусно возбуждалось, к изображению, запечатлению себя в картинах. И тогда я перестал писать. Я не мог, я как бы потерял своего кумира, свой идеал. До этого я писал картины, с верой, с радостью изображая его и своих товарищей, а когда я ощутил стремление использовать меня, я понял, что искусство мне больше не нужно.

Горькое это признание. Мое искусство было чистым, оно не служило для моего благосостояния, а было предназначено для людей, об их славе петь. Как ни странно, романтика была разрушена. Чтобы писать, надо верить в святость своих героев, а заставить писать нельзя, ни льготами, ни силой. Как видно, ты кладешь при этом свою жизнь, свой талант, как бы совестью собственной жизни расплачиваешься за правду и ложь своего искусства; часто мы даже не отдаем себе отчета в том, что движет нашим творчеством, настолько это сложный процесс.

Последнее, что я сделал, — альбом фотографий о нашей бригаде и на крышке шкатулки для альбома написал Дубровского на коне. Шкатулку черного дерева смастерил старик, который жил у нашей хозяйки. В этой шкатулке альбом отправили в Москву, в Центральный штаб партизанского движения.

Это было, мне казалось, последнее.

В этом колесе страшном, которое крушило людей, для меня стало неясно, что же такое человек — является ли он в своем естестве сострадающим, жертвующим или существом, несущим в себе только защитные инстинкты своей жизни и не разбирающим средств этой защиты? Это наступил кризисный момент. Я потерял веру. Вот отчего и срыв с красками. И вдруг новое потрясение — слезы хозяйки и этот альбомчик… А потом, спустя минуты, когда я увидел мальчика с котенком в этой ужасной обстановке — это было для меня каким-то откровением! И ответом на этот страшный вопрос. Да, человек создан жертвовать своей жизнью ради другой жизни. Человечество, в которое я потерял веру, — и вдруг поступок хозяйки и девочки, а затем этот мальчик — он не думал о героизме, не думал, что может первым погибнуть, я вдруг увидел, что в зародыше человека кроется милосердие, любовь к жизни, которую он стремится спасти, даже прикрыв своим телом. Это на меня произвело впечатление, сильно подействовало и вернуло веру в лучшие качества людей. Какие-то поступки людей в критические моменты — они определяют человеческую суть его, веру. Такие поступки чего-нибудь да стоят. Наверно, это и давало жизнь.

И опять все было поставлено на свои места. Вот почему так лихорадочно я опять принялся рисовать, зарисовал женщину, кормящую под бомбежкой, мальчика с его котенком, потом, в подвале, где прятались люди, рисовал женщин, собаку бездомную, потом пожар в деревне… Я как бы освободился и стал никому не принадлежать — принадлежать людям. Что-то окрепло во мне, и во время приема в партию я думал об этом и это утверждало меня.

* * *

Чем больше темнело, тем ярче разгоралось багровое зарево пожара. Пошел к избе, чудом уцелевшей среди всеобщего разрушения, там будет заседать райком. Меня догнал Бородавкин:

— Не опаздывай, Николай, сейчас начинать будем.

В избе горела лампочка на низком столике, длинные изгибающиеся тени двигались по стенам и потолку, в углу на кровати лежала раненая Оля Заховаева, Чепик возился с бумагами, сегодня много должно разбираться заявлений в партию. Сел в сторонке и ждал, когда все соберутся. В окне в просвете одеяла, висевшего для светомаскировки, виднелось зарево то ли пожара, то ли заката. Меня подозвала Оля и попросила дать ей письмо Галочки, я отдал, она объяснила, что хочет прочитать его на комсомольском собрании для тех, кто не получил писем.

Постепенно в избу набилось много народа. Вошел Дубровский, он секретарь Чашницкого подпольного райкома партии, будет вести собрание. Федор Фомич подошел к Оле, к другим раненым, они сидели на соломе возле стены, поговорил. Затем подошел к столу. Заседание началось.

Все казалось так просто. Я подал заявление, мне дали рекомендации, даже сам Дубровский написал и еще Бородавкин. Но вот подошла минута приема, все напряжены, и ты тоже проверяешь себя, и товарищи твои, которые за минуту до этого были просто друзьями, сейчас делаются судьями и решают, достойно ли прожита твоя жизнь, и хотя я был внешне спокоен, в мозгу пронеслась вся моя жизнь. Вошел Маркевич, доложил о близости немцев. Дубровский распорядился выдвинуть в заслон второй отряд, и заседание продолжалось.

Когда начали читать мое заявление, строки, написанные моей рукой: «Я отдам свою жизнь и творчество на дело построения коммунизма» — для меня эти слова звучали не фразой или каким-то далеким будущим, но как реальность, готовность каждый день доказывать это делом, в любой момент отдать в борьбе свою жизнь. Я хотел бы, умирая, упасть вперед и защитить хотя бы кусок родной земли, который закрою своим телом. Вступая в партию, я мало верил, что останусь жив, но во мне жила мысль, что это необходимо и умирать лучше, состоя в партии, — это уже вред фашизму. Я отвечал на вопросы своих товарищей о плене, о своем творчестве; о борьбе никто не спрашивал, это было у всех на глазах. Потом меня поздравили, жали руку.

Я вышел из хаты, постоял и пошел по дороге. На душе было радостно и по-новому. Думал о своей жизни, и память выхватывала самое неожиданное. В плену я рисовал как бы под виселицей, в Слободке — под дулом, сегодня — под бомбежкой и на пожарище. Мне пришлось пройти все испытания, которые могут выпасть на долю художника, все страсти. И все происходило без пафоса, и не было ни одной мысли, ни в уголке сознания, что это риск и я могу погибнуть, об этом я совершенно не думал, я действовал. Перед бомбежкой я целый день пролежал в засаде — и тоже рисовал. Поразительно, как хватало страсти и сил верить, что память, стремление остановить, запечатлеть мгновение — важнее даже жизни, и в эти минуты не думать о себе, а думать о том, что ты свидетельствуешь.

Неожиданно для себя я оказался возле хаты радисток. Вошел, мне хотелось поговорить с кем-то. Девушки поздравили меня. Потом ждали приема из Москвы и, так как Аня была москвичкой, занялись с ней воспоминаниями Потом Аня начала прием и вдруг посмотрела на меня большими глазами. Я чувствовал, она что-то узнала и хочет сказать, но не может, не имеет права. Наконец она решилась:

— Только никому, никому! Кто бы тебя ни спрашивал — никому, что это я тебе сказала. Вас вызывают! Пришел приказ Дубровскому: направить в Центральный штаб партизанского движения художников Обрыньбу и Гутиева.

Я не подозревал, что это сообщение вызовет во мне такую бурю чувств. Все смешалось! Радость, страх — вдруг что-то случится и все сорвется, надежды, сомнение… Пока не стояла так конкретно возможность уехать, увидеть Галочку, у меня, казалось, совершенно замерло и желание возвращения, я знал, что вернуться домой невозможно, и все желания были задушены, лежали где-то на самом дне моей души, иногда только вдруг приснится Галочка, и встанешь утром с тоской и каким-то чудесным чувством, и только тебе известно, почему оно появилось и живет светлым видением, пока нахлынувшая жизнь дня не унесет его. И вдруг все переменилось.

* * *

Утром пошел в штаб. Деревня была неузнаваема. Под сереньким светлым небом на черных от гари буграх чернели низкие, похожие на столбы обгоревшие деревья, тонкие ветки все сгорели, и бросалось в глаза странное нарушение масштабов. На месте нашей хаты осталась только печь, вся черная, вокруг лежали обугленные бревна. В огороде увидел хозяйку с детьми, она копала картошку, тут же пасся теленок и горел костерик, на перекладине в ведерке варилась картошка, только что накопанная; дети грелись, протягивая руки к огню.

Хата Дубровского стояла на отшибе и потому уцелела. Федор Фомич поздоровался приветливо. Я не смог удержаться и спросил, нет ли каких новостей из Москвы.

— Да нет, ничего пока, — спокойно ответил Федор Фомич. — А ты, может, ждешь чего?

Я стал в тупик. Сказать, что знаю о вызове, нельзя, и новый вопрос никак не могу сформулировать.

Дубровский засмеялся, и тут я понял, он с самого начала разговора догадался, что я знаю о существовании приказа.

— Получена радиограмма с Центрального штаба, — сказал Федор Фомич, — отзывают тебя и Гутиева в Москву.

Я оцепенел. Одно дело знать о приказе, и совсем другое — когда тебе говорит это твой комбриг. Обнялись, поцеловались. Тут же Дубровский дал приказ Шарко, начальнику штаба бригады, и Маркевичу написать мне боевую характеристику и представление к ордену Красного Знамени, а меня отправил к Бородавкину взять личное дело.

Пошел в хату, где располагался подпольный Чашницкий райком и где только вчера меня принимали в партию. Семен занялся документами, а я подошел к раненой Оле; радовались вместе, Оля восхищалась Галочкой, ее письмом, которое я дал ей, и от этого делалась мне еще симпатичнее, у нас было чувство симпатии друг к другу и навсегда сохранились добрые отношения.

Внезапно раздался топот на улице, и пронесся всадник мимо окон. Выбежали с Семеном на крыльцо. Лихо осадив, так что присел конь на задние ноги, конник соскочил на землю, и вдруг обнаружилась женская фигурка, я узнал Катерину, жену Миши Чайкина. Узнал и коня, это был Орлик, его конь.

Недели две назад кавэскадрон держал бой с отступавшими власовцами и Михаил был смертельно ранен. Я знал, что после его гибели Катерина стала бойцом эскадрона. Сейчас она прискакала в Ляховичи с донесением, протянула пакет Бородавкину и тут узнала меня. Бросилась, обняла, не смогла совладать с собой, зарыдала:

— Видишь, это ж Орлик… Не могу никому отдать, нет сил… — И, вскочив на коня, пустила его в карьер.

Я стоял потрясенный. Опять судьба, страница судьбы женской, женского характера. Ведь у нее и у Мишки это первая любовь была, и теперь не могла она даже с конем его расстаться, на этом коне его убили.

Когда его ранило и повезли в госпиталь, Орлик всю дорогу головы не отнимал от него, километров сорок надо было проехать, и он все время шел рядом с телегой, голова к голове с Михаилом, губами его трогал, по лицу перебирал, как бы гладил…

Столько остается в жизни недосказанного, даже в отношениях людей и животных, и как мало исчерпана тема любви!

Катерина девка была видная. Красивая, дерзкая, решительная. Работала она медсестрой в партизанском госпитале и часто заходила к нам в землянку, так что любовь их у нас на глазах начиналась. Мишку она опекала, ухаживала за ним, но некоторые ее качества были мне неприятны. И вдруг эта встреча. Все то неприязненное к ней, что было у меня в душе, ушло, а поселились жалость и сочувствие к ее любви, ее памяти о Михаиле. Так что, прежде чем вынести какую-то характеристику отрицательную, десять раз подумать надо, все непросто, повернется судьба, и вдруг возьмут верх в человеке совсем другие, лучшие его чувства. Так и с Катериной. Приняла она на себя его роль, его миссию, заменила Михаила собой в борьбе. Почему и на коня его села; и автомат у нее, я заметил, был тоже Мишкин.

Похоронен был Чайкин на партизанском кладбище возле Антуново, рядом с Жуковым и Васей Никифоровым. Позднее, уже без меня, хоронили там и Мишу Диденко.

После войны это кладбище было заброшено. И тогда Борис Звонов, он работал в райкоме, устроил торжественное перенесение их праха в Чашники и сделал своеобразный памятник. Все четыре могилы он покрыл одной большой чугунной плитой, и получилась братская могила, пядь святой земли. На плите сделана надпись: «Михаил Жуков. Василий Никифоров. Михаил Чайкин. Михаил Диденко».

* * *

Распрощались с Бородавкиным, и я пошел в штаб за характеристикой. Сергей и Павел Шарко еще писали, когда я пришел.

— Нарисуй нас, Николай, — попросил Сергей, — на прощание.

И я нарисовал. Сначала Маркевича, он в это время диктовал, а Шарко писал. Потом Маркевич писал, а я рисовал Павло.

В характеристике описывались операции, в которых я участвовал, но о заданиях, в которых мне пришлось проявить настоящую храбрость и выдержку, не писалось, потому что характеристика дается языком сводок, чтобы придать ей документальную точность. Вносились такие фразы, как «первым ворвался в немецкий гарнизон», — хотя если меня спросить, то я не врывался первым, а мы все тихонько подошли, связали сторожа и угнали стадо. Но это для записи не звучит. И не это в той операции и других было для меня главным. Вот когда вдвоем мы гнали стадо по территории, занятой фашистами, не зная дороги, безоружные — это я для себя считаю подвигом. Или с эшелоном: «сжег вагоны» — это одно, на самом деле это было обыденным. А вот когда скопление обоза немцы обстреляли из крупнокалиберного пулемета и десятки лошадей с санями из-под пулеметов в панике бросились по ложбине, давя и налезая на падающих, и нужно было под огнем заставить испуганных молодых парней распутывать сбруи, распрягать и снова запрягать лошадей — вот это я для себя отмечал как поступок, которым в душе гордился. Или как мы с Хотько семью партизана вывозили из Боровки, или строительство аэродрома. Такие эпизоды утверждали меня, их я считал значительными. Но, конечно, я понимал, что в характеристику такое не пишется{40}.

Сергей с пафосом продекламировал написанное и, на мое замечание, что очень громкие фразы, возразил:

— Так надо. Чтобы понятней было.

Распрощались, и я пошел к моим погорельцам, сообщить новость и попрощаться.

На огороде кипела работа, хозяйка копала картошку, дети выбирали, ссыпали в мешки, готовили отдать на сохранение в чей-нибудь подвал, а сами они уже договорились с соседкой, что та возьмет их к себе в хату.

Простился с хозяйкой, быстро пересек огороды и зашел к радисткам. Поблагодарил их за счастливое известие, расцеловались на прощание. Аня была, как всегда, подтянутая, а Валя всплакнула. Было горько прощаться, за это время я привык к ним и сейчас острее почувствовал, что и здесь жизнь имела свои особенности и свою красоту. И теперь рвались нити, меня с ней связывающие.

Я все делал, что требовалось, но еще до меня не доходила реальность приготовлений, реальность отъезда, еще я находился в ритме партизанской жизни и о счастье встречи с Галочкой старался даже не думать. Слишком свыкся я с мыслью, что вернуться невозможно, привычка быть готовым не остаться живым легко не уходит, с ней легче было находиться здесь, и сейчас инстинкт подсказывал не загадывать вперед.

* * *

Нужно было идти в Старинку сообщить Николаю Гутиеву о радиограмме. Но сейчас я ехал с подводой, идущей в Остров, мне хотелось попрощаться с ребятами из отряда Малкина и с Марией. После истории, которая произошла у нее зимой с Н. и он сказал мне о случившемся, я даже рад был, что уеду и не будет двойственности. Да и Марии так легче, если не будет меня здесь, свою неверность она прикроет моим отъездом. Я жалел Марию, и не было чувства, что можно легко сказать «прощай» и уехать; но я не мог не понимать, что этот отъезд разрубит узел всех отношений, моих, Н. и ее. До сих пор меня поражает, что никто из моих товарищей по бригаде ни тогда, ни позднее не захотел мне рассказать о предательстве Н. Они понимали, что мы поссоримся, и не хотели, чтобы мы поссорились, оберегая меня, оберегая нашу с Н. дружбу.

Часовой показал мне хату, где жила Мария. Зашел. Она обрадовалась, но какой-то словесной радостью; потом опечалилась, узнав о моем отъезде, но тоже очень сдержанной грустью. В дверь постучали. Вошел Володя, командир взвода из отряда Малкина, ладный, крепкий парень. Я понял, что он узнал о моем приходе, и зашел специально. Сели за стол. Появилась бутыль первача, хозяйка вынула из печи сковороду с жареной картошкой. Налили по стопке, и Володя поднял тост за счастливый перелет. Чувства ревности он не вызывал у меня, я был рад, что Мария оставалась не одна, что ее опекает командир, относится к ней по-дружески, как бы понимая все и не осуждая.

В Острове пробыл недолго, увидел Мишу Малкина, Веру Маргевич и Королевича, Валю Матюш, все желали счастья, завидовали, что увижу Москву.

Вера погибнет через несколько дней.

Уже после войны Валя Матюш, подруга Веры, рассказала мне, что Вера в ночь перед своей гибелью видела сон: будто она заходит в озеро все глубже и глубже, уже над ней сомкнулась вода, стало темно и только вверху еле видное солнце пятном, и она услышала голоса и узнала их.

— Так я пошла в темноту, — сказала Вера. — Сегодня меня убьют. — И назвала Вале двоих, голоса которых услышала. (Голоса оказались тех двоих, что погибнут в тот день в бою.)

Это было утром, Вера была очень грустная. А днем она погибла.

В тот долгожданный день бригада Короленко заняла наконец Лепель. Бои были очень жестокие, так как это был наиболее укрепленный гарнизон немцев и полицаев — с дзотами, минными полями и проволочными заграждениями, на вооружении немцев были танки и бронемашины, орудия, полковые минометы, пулеметы. И все-таки партизаны прорвались и заняли Лепель. Все были радостные, ходили по улицам. На площади остановилась группа партизан, разговаривали о бое… и вдруг Вера тихо упала. Как подкошенная. Никто даже не слышал выстрела.

Оказалось, стреляли с водокачки. Там сидел снайпер. Бросились туда, выволокли его. Это был полицай. Стали трясти его, спрашивать, зачем он стрелял, ведь кончился бой! Он зло сказал:

— Хотел напоследок… И выбрал ее — в юбке, а с винтовкой!

Тут же объявили ему приговор и расстреляли.

Валя Матюш подарила мне маленькую довоенную фотографию Веры. По этой фотографии в 1979 году я сделал портрет «Политрук Вера Маргевич».

* * *

Распростился с хлопцами и девчатами из отряда Малкина. Грустно было расставаться. Володя и Мария пошли меня провожать. Попрощались возле второго дота, и я пошел по дороге с бугра на бугор.

Далеко по буграм видно вокруг, день стоял теплый, такие бывают в октябре, называются «бабьим летом», шел один, нигде ни души — ни человека, ни стада, ни лошади, осеннее солнце освещало то лоскуты озимой, то группы берез на вершинах… Опять дот на бугре. Это наш дот, но таинственно зияет его темная амбразура, и невольно пробегает мысль: где, за каким кустом, сараем ожидает меня судьба? Откуда вынырнет фигура и чья — врага или своего? Может, именно здесь, сейчас войдет в меня пуля, прервутся все ожидания и остановится полет моей жизни, все так неожиданно почему-то бывает… Нужно пройти пятнадцать километров, а дальше начнется уже наш, твердо партизанский район. Дорога шла то лесом, то по знакомым деревням, я шагал и мечтал о возвращении, стараясь не очень погружаться в радостные мечты. Мысли бегут, почему-то минуя все важное и выхватывая случайное, что и объяснить-то не можешь, почему осталось и что его врезало железным резцом в твою память и сердце. Вспыхивают яркими кострами воспоминания о первом дне и первой ночи войны… И вдруг Сорочинцы — гроза, наше объяснение в любви. Но опять сжимает сердце тоска, вспомнились Вася и Аллочка, мне всегда было их жалко, особенно ее, так несправедливо наказанную… Над головой голубое небо, и такой ясный день, а тоска наполняет душу, может, это свойственно человеку, когда он должен оторваться от привычной ему обстановки, от близких людей? Как странно складывается все в жизни, тебе кажется, что ты делаешь для людей… Я писал картины для людей, чтобы сохранить память об их подвиге, а обернулось так, что благодаря картинам я получил вызов в Москву. Я строил дни и ночи аэродром, чтобы как можно скорее мы получили боеприпасы и отправили раненых, а сейчас я иду в Старинку, чтобы с этого аэродрома улететь домой, и я увижу Галочку… Но нет, лучше не думать. И все-таки мысленно я уже готовился к отъезду. Как хорошо, что у меня есть ящичек от патефона, в него все можно уместить…

В Старинке меня ждала радость. Зашел в штаб к Короленко, он был сейчас за комбрига, и узнал, что прошлой ночью прилетел самолет. На мой отъезд Митя реагировал хорошо:

— Что ж, Николай, раз вызывают, радуйся. Летчик здесь, вечером будет лететь, иди договаривайся. Он должен раненых захватить, и Бетту с сыном будем отправлять.

Николая нашел в редакции, обнялись, он уже знал о вызове. Ясно было, что двоим сразу улететь не удастся, решили, что первым полечу я, а он следующим рейсом. Николай повел меня в хату напротив редакции, где остановился летчик. Застали его за обедом, это оказался молодой парень, по фамилии Кузнецов. Он сначала огорчил нас, сказав, что забирает раненых и мест в самолете нет, но потом, посочувствовав мне как земляку, он был тоже москвич, предложил:

— Есть у меня одно место, правда, неважное — ящик для инструментов под мотором. Но если свернуться плотно, может, и всунешься.

Я с радостью согласился. Договорились, что приду пораньше на аэродром прорепетировать погрузку.

Теперь нужно было зайти к сапожникам попросить прибить подметки, нельзя же лететь в Москву с протертыми до дыр подошвами. Что еще перед отлетом? Да, починили мне сапоги. Синие галифе на мне были, кажется, еще с плена, как и сапоги, а гимнастерка — Григория Третьяка. Уже в партизанах я добыл себе свитер, свитер был бумажный, серый (я в нем сфотографирован с Тас-сом), это, наверно, из вещей, которые забирали у полицейских при обысках для обмундирования партизан. И еще на мне был полушубок Мишки Чайкина, он мне сначала его давал, а потом совсем отдал, потому что холодно было и ночью летом, и зимой всегда.

Пошел в штаб доложить об отлете. С Короленко попрощались очень тепло, он сказал мне самые хорошие слова. Это было для меня высшей похвалой, так как заслужить его одобрение было очень трудно.

Митю я видел тогда в последний раз. Через полгода, в апреле сорок четвертого, он погиб. В тот день около двадцати часов длился бой, Короленко весь день не сходил с коня, командуя отрядами бригады; в один из тяжелых моментов возле деревни Застенок он сам включился в бой, и атака была отбита. Бой еще продолжался, но они наконец смогли вернуться на компункт передохнуть. Закусили, выпили, немного посидели. У привязи ждали нерасседланные кони. Когда вышли, Митя отошел к дереву, сказал: «Надо это дело засс…, нехорошо с полным пузырем, если ранят». И тут, когда перестрелка уже успокоилась, недалеко от него разорвалась мина. Осколком Короленко был смертельно ранен в живот и скончался на месте.

Уже в семидесятые Пантелеймон Кондратьевич Пономаренко, бывший начальник Центрального штаба партизанского движения, незадолго до собственной смерти говорил мне: «Больше всего жалею, грешен перед Короленко, надо было дать ему Героя».

Да, надо было, тогда. Для меня Короленко был и навсегда остается воплощением Воина, Защитника. Даже не Дубровский. Дубровский был как отец. А Короленко — это карающий меч, не щадя себя исполняющий свой долг, свою миссию защитника. Преклоняюсь перед подвигом его самоотдачи в борьбе. Он бывал жесток и страшен в исступлении боя, но разве добр и красив был Христос, в ярости изгоняя торгующих из храма?!

Вечная тебе слава, Митя, и вечная память.

* * *

Из штаба от Короленко пошел к Коле, стали вместе собирать меня, и я вдруг заметил, что чувства мои меняются, я начал верить в происходящее, незримо, по крупицам это входило в меня. Коля пошел провожать меня на аэродром, я ехал на велосипеде и на багажнике вез свой сундучок, красный ящичек из-под патефона, в нем было все мое имущество. Вот и аэродром — мое детище, мной созданное сооружение, с кострами и дотами, с блиндажами, взлетной полосой и окопами и, главное, с «розой ветров»! Как все было недавно, и как много было пережито на этом поле с болотом и возвышенностью, которой уже не существует. Больше всего меня удивляло, что интуитивно я постиг расположение «розы ветров», звучавшей для меня загадочно и таинственно.

Кузнецов, увидев мой велосипед, восхитился:

— Чудо-машина!

Машина была новая, польская, очень красивая. Я сразу сказал:

— Бери, твоя будет!

Но как ее взять? Решили, что до следующего рейса ее сохранит Николай. Коле я подарил автомат, снял со своей шеи и надел на его. Клим Пацейко, редактор нашей газеты, сразу стал присматриваться к подарку, еще бы — чешский автомат, он особой формы и очень надежный. У Николая не было автомата, была винтовка, а у меня сначала был автомат «ППШ», я выменял его у летчика Малиновского за часы, а затем меня один партизан упросил отдать ему «ППШ» и дал мне свой, чешский. К нему было всего два диска патронов, но обладал он большой скорострельностью и, конечно, был высочайшего качества в точности всех частей, в прицеле. Колька мой автомат променял сразу на часы, и до сих пор они у него.

Самолет был спрятан в кустах. Выгребли из ящика под брюхом содержимое, я вполз, свернулся, прижав колени к подбородку, всунули мой красный ларчик и закрыли дверцу — я поместился.

Боже, как мало понадобилось места, чтобы вместиться человеку со всем, что он сделал за восемьсот сорок дней войны, чему было отдано столько сил и что требовало от тебя столько риска и самоотвержения!

В этом железном склепе, задвинутым дюралевой дверцей мне предстояло пролежать несколько часов. Достаточно одной девятиграммовой дуре пробить дюраль, и я получу ее в свои объятия. Решил, что постараюсь заснуть, чтобы проснуться уже по ту сторону фронта.

Взялись подвешивать люльки. У самолета под крыльями две люльки, в каждую может поместиться лежа один человек, в них вложат по раненому. Раненые, Николай из кавэскадрона и еще один партизан с тяжелым ранением, уже ждали, грелись у тлеющего костра вместе с прислугой аэродрома.

Начало темнеть, но я успел сделать несколько набросков партизан у костра. Потом мы с Николаем отошли немного. Еще и еще говорили. Но мыслей важных в голове не было, как рифм, когда сочиняли стихи для листовок, все вылетело из головы. Нам казалось, что все произойдет очень скоро и точно по расписанию, что завтра или через день прибудет опять самолет с боеприпасами и Коля улетит в Москву, а там и в Ростов, увидит свою жену, мать… Кто знал, что получится иначе? Вернется из Москвы Лобанок, и начнется подготовка нашей зоны под огромную площадку для парашютного десанта. Ритм рейсов да и все изменится сразу, и Николаю придется задержаться до зимы.

Самолет между тем поставили на взлетную полосу. Пришла Бетта с сынишкой, шестилетним мальчиком, их усадили в кабину летчика, на сиденье второго пилота.

Много напутствий и много пожеланий, на тебя смотрят как на счастливца — ты увидишь Кремль, будешь в Москве, всем кажется, что, наверно, побываешь у Сталина…

Когда совсем стемнело, зажгли костры аэродрома, чтобы четче обозначить взлетную полосу. Мы все уже угнездились на своих местах, я устроился «уютно», задвинутый плотно задвижкой, ее закрыли, чтобы я не вывалился, так как держаться внутри мне было не за что. Как я так мог сложить свое тело, чтобы поместиться в этот ящик?! В случае чего даже сам выбраться не смогу. Правда, ситуации такой не предвидится, так как, если попадут, взорвется мотор, а я нахожусь как раз под ним.

Мы поднялись в воздух, я это ощутил, и пошли в направлении фронта. Через линию боевых действий мы должны переползти на бреющем полете, чтобы оказаться вне прицела зениток, так было безопаснее всего. Да, чуть не забыл, на каждом крыле самолета стояло по партизану с автоматом, державшихся за стропы и привязанных веревкой, чтобы, когда будем пикировать, стрелять в немцев, так как у нас в самолете не было пулемета и нельзя было отстреляться.

И нас таки обстреляли на линии фронта. Важко{41} было линию окопов пройти над немцами, мне было, конечно, страшновато, потому что первая пуля, которая угодит в самолет снизу, попадала в меня. Так что перелет был рискованный. Но благополучный. Спасибо конструктору.

Раньше к нам летал самолет «У-2», а этот, «Р-5», был более усовершенствованный. Эти самолеты покрыли своего конструктора и себя венками славы. Они могли проползать над землей, и «мессершмитты» не могли их обстреливать из-за тихоходности «Р-5» и их бреющего полета, так как «мессеры» проносились на своих скоростях вихрем и только высоко над землей, а такое снижение, как у «Р-5» или «У-2», для «мессершмитта» могло закончиться гибелью, любое высокое дерево стало бы роковым. Эти малые самолеты и были самыми основными тружениками для переброски оружия нам и для доставки раненых на Большую землю.

Когда часа через два-три, еще в темноте, мы приземлились на аэродроме возле линии фронта, оказалось, что за ночь упал снег. Наш «Р-5» стоял на белом поле, освещенный боковым прожектором, и из него вылезали люди. Сначала отвязали партизан с крыльев и помогли выбраться Бетте с мальчиком. Затем сняли люльки с ранеными. А потом уже слез Кузнецов и освободил меня. Когда я вывалился из ящика, стоящий у самолета полковник не выдержал:

— Да сколько же их у тебя…?!

Кузнецов перекрыл все нормы своего двухместного лайнера.

Не заметил полковник, да и я узнал позднее, что мой подарок, велосипед, он тоже умудрился прихватить, прицепив его в разобранном виде к шасси. Пойди знай пределы техники и человеческой изобретательности!

Я пожал руку летчику и поблагодарил его за чудесный рейс и спокойное место. Тяжелораненого партизана увезли на легких саночках, а нас с Николаем и Беттой отправили с вооруженным бойцом в штаб.

* * *

Начинался рассвет, когда наша маленькая группа, покинув прифронтовой аэродром, вышла в поле и двинулась по чьим-то следам на белой, еще не езженной после ночного снегопада дороге. По обе стороны бугрился снег, все больше светало, становилось виднее, и неожиданно я разглядел торчащие то тут то там из-под снега руку, каску, кованые подметки… Оказалось, совсем недавно здесь был бой и положили немало гитлеровцев.

В штабе проверили у нас документы и повели отдохнуть. Хата прифронтовой деревни, в которую нас определили, лишь условно отвечала понятию жилища, в ней было холодно и сыро, дверь плохо закрывалась, а доски пола были настолько выношены тысячами ног прошедших через деревню бойцов, что щели стали больше досок. Но мы улеглись на этот пол, стараясь подмостить под себя все возможное и сдвинувшись вплотную, чтобы как-то согреть друг друга.

Перелетев линию фронта, мы не попали на спокойную землю, и здесь она дымилась дымами пожарищ и снег был неровным от сугробов, нанесенных на трупы людей.

К вечеру нас повели на станцию, вернее, то, что от нее осталось. Но поезда ходили, и нам разрешили сесть в подошедший состав, у которого меняли паровоз. Состав шел на Москву.

Сели в вагон. В вагоне было тесно и народ ехал самых разнообразных судеб; было много партизан, бойцов, отличившихся в боях и получивших отпуск, ехали раненые, как наш Николай, добирались до Москвы, чтобы определиться в госпиталь. Рядом стоял эшелон, груженный танками, шедший в противоположную сторону. Мы смотрели из своего вагона на танкистов и понимали, что завтра или послезавтра они пойдут в атаку, и сколько из них останутся укрытыми снегом, никто не знает. А они вылезали из люков, смеялись, хлопали себя по бокам, толкались, согреваясь и согревая друг друга. Кто-то в вагоне сказал: «А у нас, я видел, в последнем вагоне везут снаряды». Наконец залязгали буфера, это подали паровоз, и наш поезд тронулся.

…Глубокой ночью на разъезде под Волоколамском эшелон остановился. Через короткое время темнота осветилась ракетами, раздался тревожный гудок, предупреждающий о налете, и в следующее мгновенье низко-низко над нами пронеслись «юнкерсы». Люди выскакивали из вагонюв, бежали с насыпи, я вспомнил, что в вагоне остался мой красный сундучок с драгоценным грузом, и побежал назад. Самолеты сделали второй заход. Опять взрывы, крики… Но вот их отогнали наши истребители. Мы возвратились к вагону. Проводница смеялась:

— Ну и вояки, в грязь попадали от бомбежки! Я ей сказал:

— Знаешь, я бы прополз до Москвы по этому кювету, только бы жену увидеть, три года не видал ее.

Николай меня поддержал:

— Обидно возле Москвы погибать, да еще когда в тебя без боя бьют. А бомбежки мы разные видали, и кое-что похуже бывало.

Уже в пути мы узнали, что положение на разъезде создалось критическое. В конце нашего состава были прицеплены две платформы со снарядами и рядом стоял встречный воинский эшелон, так что достаточно было даже не попадания, пулеметной очереди с самолета — и взрывом разнесло бы и пути, и оба поезда. Наш машинист отцепил паровоз и, быстро сманеврировав, подошел к хвосту своего состава, прицепил платформы со снарядами и погнал их с разъезда, ежесекундно рискуя быть обстрелянным или попасть под бомбу и взлететь вместе со своим смертоносным грузом.

Все были возбуждены после бомбежки, никто не спал, но я заметил, что соседи посматривают на меня враждебно, разговор не клеился, и я не мог понять, в чем дело. Наконец один сказал:

— Что ж ты! Говорил, что к женке рвешься, а сам за чемоданчиком бегал. Небось, золото везешь.

Я им показал, и все меня зауважали.

В этом красном ящичке были пленки, стеклянные негативы и рисунки, сделанные в плену и в партизанах, — бесценные напоминания об уходившей от меня большой жизни.

Потом по негативам из этого красного ящичка будут сделаны фотографии, сохранившие лица партизан, их быт; многие рисунки станут основой новых замыслов; и время поможет обобщить события. Но тогда я не мог представить, что покидаю партизанский край навсегда, и тем более не представлял, что в своих картинах и воспоминаниях этим временем я буду жить весь оставшийся мне срок жизни.

1964, 1978–1987, 1992 Москва — Угра