Глава 16 Замела метель дороженьки

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 16

Замела метель дороженьки

На следующий день новое начальство передало через переводчика фон Штока приказ: всем русским уйти из здания комедатуры.

В бывшей школе № 1 целиком и полностью воцарилась Германия.

Все русские служащие Крайсландвирта и Городского Управления разместились в одном из маленьких бесхозяйных домиков, которые еще до Рождества Венецкий распорядился отремонтировать, чтобы дать людям работу. В новом помещении было тесно и неудобно, особенно, когда собрались все, кто смутные дни пересиживал дома.

Еще в декабре Крайсландвирт вызвал на работу всех оказавшихся в городе агрономов, зоотехников, ветврачей, землеустроителей, лесничих; кроме того, была бухгалтерия, были две уборщицы и прочее; всего двадцать с лишним человек. И все вскоре явились на работу, за исключением Лидии Пузенковой, о которой, впрочем, никто не тосковал.

И всем этим людям, которые до Нового года были загружены по горло, вдруг оказалось нечего делать.

Гражданская жизнь в Липне замерла; мельница, главный источник хлеба, а следовательно и жизни, — простаивала.

В город наехало множество воинских частей; все они расположились, никого не спрашивая, в разных частях города, теперь уже не в палатках и пустых постройках, как летом, а в наиболее сохранившихся домах, стесняя, а то и вовсе выселяя хозяев.

Связь с районом, большая часть которого была во власти партизан, почти прервалась. Ни в город, ни из города никого не пускали без специальных пропусков комендатуры…

И бургомистр, который ранее был в курсе всего и правил всем — оказался не у дел: жизнь пошла мимо него.

Он распорядился молоть для города зерно, привезенное по приказу Раудера для пленных, тех самых пленных, которые ушли из больницы в партизаны, распорядился продолжать ремонт еще нескольких домов.

Но он знал, что теперь любой немецкий солдат может вмешаться в его распоряжения, сорвать с работы людей, может взять без всякого отчета хлеб, стройматериала, вообще все, что подвернется под руки, и он, бургомистр, бессилен помешать этому.

Новые коменданты сидели в своей комендатуре и не допускали до себя ни бургомистра, ни тем более других русских и, по-видимому, совершенно не интересовались судьбой города Липни и его обитателей.

Единственным связующим звеном между властителями немецкими и русскими был главный переводчик Владимир Альфредович фон Шток.

К счастию, этот человек, говоривший по-немецки лучше немцев и по-русски лучше русских, был далеко не глуп и хорошо понимал все то, что его непосредственные начальники считали ниже своего германского достоинства понимать.

Он ежедневно заходил в маленький домик, где в тесноте сгрудился Крайсландвирт и бургомистрат, познакомился со всеми, вошел в курс всех городских и районных дел и, с его помощью, жизнь города, выбитая из колеи, начала понемногу утрясаться и налаживаться.

На Крещенье он по собственному почину договорился с немцами о предоставлении свободного дня всем русским рабочим и служащим. Он самолично присутствовал в церкви на литургии и водосвятии, причем держал свою пилотку «намолитву» по уставу царской армии, крестился и становился на одно колено, подчеркивая всем поведением свое старорежимное православие.

А под вечер он неожиданно явился на квартиру бургомистра.

— Не ждали? — спросил он в дверях, стряхивая мягкий снег с белого полушубка. — А я, по случаю праздника, к вам в гости!..

— Пожалуйста, Владимир Альфредович! — сказал Венецкий. — А я уже подумал, что комендатуре срочно понадобился бургомистр.

— Да, конечно, при появлении на горизонте такого высокопоставленного лица, как комендантский долмечер, подобная мысль придти в голову может… Но как раз сегодня у нас в комендатуре очень спокойно, и я решил в кои веки раз провести вечер по-человечески — с людьми, с которыми хоть поговорить можно… Мое почтение, Елена Михайловна, я вас сегодня не приветствовал, хотя и видел…

— Здравствуйте! Как же вы нашли наш дом? — спросила Лена.

— Расспросил одного полицая, и он мне так обстоятельно описал дом и все его приметы, что я, как видите, не заблудился… Впрочем, я уже неплохо ориентируюсь в «городе» Липне…

Владимир Альфредович уселся поудобнее, достал из кармана серебряный портсигар с вензелем под короной и протянул Венецкому.

— Закуривайте!

— Спасибо, не курю! — ответил тот.

— Не курите? Разве? Это редкость. Впрочем, вы счастливый человек, если можете без этого обходиться. Что касается меня, то я — заядлый курильщик… Вы позволите, Елена Михайловна?… А большинство ваших сослуживцев курят не переставая, и курят они, откровенно говоря, что-то мало похожее на табак…

— Крапиву, малиновый лист, березовый веник, хмель и коноплю, — дала точную ботаническую справку Лена. — Из-за всего этого набора я стараюсь теперь поменьше бывать в нашей новой конторе: там дышать нечем.

— Я когда-то тоже курил — жена отучила! — усмехнулся Николай и переглянулся с Леной: оба вспомнили подробности этого отучивания.

А дело обстояло так: первые дни после своего освобождения из плена Венецкий сильно тосковал по куреву и как-то робко спросил Лену, нет ли у нее табаку или папирос.

— Вот уж чего нет, того нет! — ответила она довольно резко. — Ни водки, ни табаку у меня не было и нет; сама не курю и другим не советую!..

А спустя несколько минут добавила спокойным тоном без улыбки; только где-то в глубине ее красивого низкого голоса чуть-чуть слышалась насмешка:

— Впрочем, курево можно достать: надо только хорошенько поклянчить у немцев, и они дадут пару окурочков… Вот хозяин этой хаты Титыч, бывало, ни одного немца не пропустит, чтоб не выпросить: «Пан, пан, курить, курить!» А потом уже выучился: «Пан, раухен!»… Кажется, одно только это слово и знал по-немецки… Мне на него глядеть было и тошно, и совестно: пожилой человек, почтенный, и у какого-то задрипанного немца как милостыньку окурки выпрашивает… А тот глядит на него с презреньем и благодетельствует окурочком… А у самого на физиономии написано: я — царь природы, а ты — руссише швайн… И самое обидное, что в данном случае он полное право имеет так смотреть!.. Несчастные вы люди, курильщики!.. Из-за какой-то поганой травы готовы унижаться, чуть ли не на коленях ползать… Продержи вас неделю без курева — вы отца с матерью продадите за папироску!..

Этой полусердитой, полушутливой отповеди оказалось достаточно: самолюбивый Венецкий не мог допустить, чтобы на него, как на Титыча, было «тошно и совестно глядеть», и больше о куреньи разговоров не было.

А когда через несколько дней сосед Захарыч угостил его самокруткой с какой-то смесью, он отказался и сказал, что в плену курить отвык и не хочет опять привыкать, так как теперь трудно достать табаку.

Лена, слышавшая этот разговор, улыбнулась, но ничего не сказала.

И теперь, через несколько месяцев, предлагаемые фон Штоком сигареты высшего сорта так же мало соблазняли Николая, как хмель и крапива, которые курили его сослуживцы.

— Владимир Альфредович, а ведь я до сих пор нового коменданта в лицо не знаю! — сказал Венецкий.

— Да! Мой шеф так недоволен всеми русскими, что не желает допускать пред свои светлые очи даже бургомистра, не говоря уж о простых смертных. — Медленно ответил фон Шток безразличным размеренным голосом и трудно было определить, серьезно он говорит или насмехается. — Он очень огорчен, что русские, вместо горячей благодарности и сыновней преданности фюреру, начинают партизанить и вообще безобразничать… Но вас, Николай Сергеич, даже лучше не обращаться к нему лично: ему действует на нервы неправильная немецкая речь, хотя сам он изъясняется на своем родном языке далеко не литературно. Почти все, что касается гражданского населения, он предоставил на мое усмотрение, так что волею судьбы я являюсь вершителем судеб здешних обитателей (он подчеркнул каламбур), а я, как вы знаете, ваш добрый знакомый и стараюсь во всем, что возможно, идти к вам навстречу.

— За это большое спасибо!

— Что вы, не за что, Николай Сергеич!.. Я ведь все-таки русский, православный, вырос в Петербурге… Впрочем, с точки зрения большевиков, я хуже немцев и вообще всех иностранцев.

— Почему?

— Я белогвардеец — следовательно, самый лютый враг… Рассудите сами: я окончил кадетский корпус, был в юнкерском училище… В октябре семнадцатого года, будучи юнкером, дрался с большевиками… Правда, нас тогда расколошматили… Потом я был в армии Юденича, опять дрался с большевиками… Потом эмигрировал, в Совдепии остаться не пожелал, жил все время в Германии, теперь опять дерусь с теми же большевиками… Ну, разве я не враг рода человеческого, если встать на точку зрения коммунистической пропаганды?

— А пропаганда на то и существует, чтобы взаимно ужасы расписывать! — отозвалась Лена. — А таких людей, как мы с Николаем, коммунистическая пропаганда тоже записывает во враги рода человеческого: ведь мы работаем с «фашистами»…

— А знаете, Елена Михайловна, в чем главная причина сегодняшнего визита? — переменил разговор гость. — Я пришел выразить вам свое восхищение!

Лена удивленно смотрела на переводчика, ничего не понимая.

— Мне?… Восхищение?… По какому случаю?

— Я был сегодня в церкви, Елена Михайловна, и пришел в восторг от вашего голоса и от вашего, если так можно выразиться, драматического таланта… Замечательно!

Владимир Альфредович фон Шток просидел у своих новых знакомых до глубокой ночи, много рассказывал, интересно и остроумно, и много выслушал рассказов.

ТО, что рассказано было однажды, легко по проторенной дорожке рассказывалось вторично, и к полуночи гость уже знал и о советском священнике Михаиле Степановиче Соловьеве, и о «враге народа» Сергее Александровиче Венецком, и о многом другом…

Прощаясь перед уходом, он неожиданно наклонился и поцеловал руку Лены.

— Это зачем? — воскликнула она почти испуганно.

— Так было принято в нашем кругу, Елена Михайловна! — ответил эмигрант с почтительным поклоном.

Но его глаза, вспыхнувшие за стеклами очков, говорили, что не только светский этикет далекого прошлого был причиной его неожиданного поступка.

Николай закрыл за гостем дверь и вернулся в комнату. Он подошел к сидевшей у стола Лене, взял ее руку и, неожиданно для себя самого, тоже поцеловал.

Лена вспыхнула и заставила себя рассмеяться.

— И ты уже записался в старорежимную аристократию? И в твоем «кругу» так принято?

— А что, этому барону можно, а мне нельзя? Неужели я совсем не гожусь в старорежимную аристократию?

Его голос слегка дрогнул: ему трудно было обращать в шутку то, что для него давно уже не было шуткой.

— Годишься, годишься, господин губернатор! Еще в рыцари тебя надо посвятить, а я буду твоей дамой сердца!..

* * *

В конце января в Липне начались ежедневные метели: снег и ветер, ветер и снег каждый день.

На всех улицах города и пригородных дорогах собрались огромные сугробы, в которые люди проваливались выше колена. Движение машин прекратилось совершенно.

И вот в одно морозное и метельное утро по всем домам пошли немецкие солдаты и стали выгонять на расчистку снега все население города. Выгоняли со скандалами, с криками. Люди, среди которых было немало больных и ослабевших от плохого питания, прятались, скрывались от немцев.

Но все же, на работу вышла с лопатами огромная армия. Даже не верилось, что в опустошенной Липне живет так много народа.

Счастливцев, имеющих добротную, теплую одежду и обувь, было мало. Большинство ходило в лохмотьях, в слишком легких одеждах, в лаптях, в рваных и разнопарных сапогах и валенках.

Немцы заставили счищать снег на дорогах до самой земли. За день было расчищено несколько главных улицв самой Липне и несколько участков дорог на подходе к городу.

Когда стемнело, народ распустили «нах хаузе». А ночью задул ветер, поднялась поземка, и к утру все расчищенные дороги снова были заметены мелким рассыпчатым снегом, в котором вязли и буксовали машины немецкой армии.

Людей снова выгнали на дорогу. Эти люди снова расчистили немалую площадь, а к утру ветер и метель уничтожили их труды.

И так пошло изо дня в день.

Установилась странная погода, какой в мирное время в этой местности никогда не бывало, по крайней мере, никто из старожилов такого не помнил.

С утра бывал жестокий мороз и яркое ослепительное солнце, за несколько дней покрывшее лица всех снегочистов темно-бронзовым, почти тропическим загаром и превратившее их с виду не то в индусов, не то в малайцев.

К заходу солнца поднимался легкий ветерок, и начинала мести поземка.

К полуночи уже завывал ветер, несущий тучи снега.

К рассвету — мела метель, наворачивая сугробы. А после рассвета — снова жгучий мороз и яркое солнце.

По краям дорог росли в вышину горы затвердевшего, слежавшегося снега; местами они были выше человеческого роста.

А в середину почти каждую ночь, как в насмешку, ветер надувал с полей и огородов новый снег — мягкий, пушистый, рассыпчатый, в котором можно было увязнуть выше пояса.

Немцы ругались, зябли, выворачивали и натягивали на уши свои неприспособленные к климату пилотки, поддевали самые невозможные одежды под свои ветерком подбитые шинели и кляли на чем свет стоит Руссланд, русскую зиму и русские дороги.

Русские тоже ругались, ходили не по дорогам, а по верху, по выброшенному снегу, который был значительно тверже, и кляли непонятливых немцев, которые, вместо того, чтобы накатать, как всегда делалось со времен отцов и праотцов, сверху по снегу твердую санную дорогу, упрямо заставляли ежедневно ворошить и расковыривать этот снег, и счищать его до самой промерзлой земли, которая также упрямо почти ежедневно обратно пряталась под пушистое снеговое одеяло.

* * *

На Базарной улице стоял небольшой домик — как почти все дома в Липне, деревянный, деревом крытый, серенький.

Принадлежал он заготовителю скота Кафтаненкову Ивану Лукичу, который жил в нем с большой семьей: у него была жена Марья Игнатьевна, сестра жены Надя, в сорок первом окончившая школу, пятеро детей, из которых старший одну зиму ходил в первый класс, а младший родился за месяц до начала войны, и девяностолетняя полуслепая Семеновна, бабушка его жены.

Вся эта орава помещалась в одной комнате и кухне, из которых состоял домик.

Иван Лукич был неплохой и очень честный человек, толковый и старательный работник; он очень гордился тем, что он член партии и никогда не пропускал случая поставить собеседника в известность об этом факте.

Он очень любил выступать на собраниях и никогда не укладывался в регламент. В работе он не считался ни со временем, ни с погодой, постоянно ездил, а чаще — ходил, по командировкам, и его участок почти каждый год первым в районе выполнял план мясозаготовок.

Но при всех достоинствах Ивана Лукича, была у него одна слабость, о которой хорошо знали соседи и сослуживцы, и немало горевала Игнатьевна: стоило ему выпить сто грамм, как он уже не мог оторваться от водки, припивал все деньги, залезал в долги, делал прогулы и бывал во хмелю буен и драчлив.

Но случалось это с ним нечасто, а после строгих правительственных указов о прогулах — совсем прекратилось.

Когда началась война, он, как и множество других, был призван в армию, и вся забота о семье легла на плечи жены и свояченицы.

Во время первой оккупации города немцами, а также при кратковременном возврате руских, обе сестры усиленно таскали в свое гнездо то продукты из складов и магазинов, то спирт с завода, а иногда и кое-какие вещи из брошенных квартир, копали картошку везде, где она только росла, не спрашивая, кто ее посадил — и теперь, зимой, когда уже многие голодали, эта семья сидела в своей хатке, сравнительно неплохо обеспеченная.

Кафтаненков попал в плен. Невдалеке от страшного Бахметьевского лагеря ему удалось бежать, и в начале декабря один мужик, приехавший в Липню на мельницу, привез от него Игнатьевне весточку; Иван Лукич писал, что он находится в Мглинковском районе, в деревне Петраково, и вскоре придет в Липню.

Марья Игнатьевна стала ждать мужа домой, ждала декабрь, ждала январь, а когда город оказался в партизанском окружении — перестала ждать, думая, что теперь его в Липню не пропустят.

Тут-то он и заявился.

Он пришел рано утром, до рассвета, пробрался задами и огородами, строго-настрого приказал своим никому не говорить о его приходе, расспрашивал о всех новостях и особенно интересовался, много ли в городе немцев, какие роды оружия, и на каких улицах они расположены.

Игнатьевна не знала, куда посадить дорогого гостя, чем его угостить и, забыв на радостях про его слабость, вытащила из подпола заветный трехлитровый битон со спиртом.

Через час, когда уровень жидкости в битоне значительно понизился, Иван Лукич заплетающимся языком сообщил жене и свояченице, что он коммунист, что он партизан, что он пришел сюда в разведку, что скоро в Липню придут партизаны, и тогда уже они расправятся по-свойски с фашистами и с изменниками родины…

Жена слушала его одним ухом, не зная, чему верить, чему нет, поддакивала и нетерпеливо ожидала той минуты, когда ее супруг свалится на стол, или под стол, и захрапит, чтобы тогда стащить его на постель и уложить спать…

В самый разгар пьяных разглагольствований Ивана Лукича явились незванные гости.

— Раус!.. Алле раус!.. Шнее путцен!.. Шнелль! Шнель! — выкрикивал пожилой немец в коричневой шинели с красной повязкой на рукаве (эту форму носила ведавшая дорожными работами организация ТОДТ).

Предшествующие дни немы миловали Кафтаненчиху из-за ее оравы детей и разрешали оставаться дома; на снег из их семьи ходила одна шестнадцатилетняя Надя.

И сегодня, услыхав голос немца, девушка поспешно начала одеваться.

Но немец увидал самого хозяина дома, сидящего за столом, и направился к нему.

— Пан!.. Пан! Ауфштеен!.. Шнее путцен!.. Арбайтен!.. — говорил он, тряся Ивана Лукича за плечо.

Тут произошло непредвиденное.

Кафтаненков, пошатывась, поднялся из-за стола, бессмысленно поглядел на немца, не понимая, чего этот незнакомый человек к нему пристал; потом глаза его остановились на нарукавной повязке со свастикой и внезапно налились кровью… рука потянулась в задний карман брюк…

Через секунду грянул выстрел.

Немец с коротким хриплым криком тяжело рухнул на пол…

А через час на росших вдоль Базарной улицы старых березах качались на ветру три трупа: Иван Лукич Кафтаненков в полинялой расстегнутой гимнастреке без пояса, его жена Марья Игнатьевна в красной кофте, с растрепанными волосами и свояченица Надя в теплом пальто, которое она успела надеть, собираясь на очистку снега.

У всех на груди висели дощечки с надписью: «За убийство германского солдата».

А напротив, через улицу пылал, как огромный костер, со всех сторон облитый бензином старенький, сухой деревянный домик…

За углом множество людей, преимущественно женщины, бросали лопатами снег, сверкающий тысячью алмазных искорок… С темно-синего неба смотрело ослепительное солнце…

А из соседнего окна смотрела, протирая слезящиеся глаза, подслеповатая бабушка; около нее жались четверо полураздетых детей; пятый, самый маленький, восьмимесячный, остался в своей люльке в доме, и старуха вспомнила о нем, когда дом уже сгорел…

* * *

Вечером того же дня все подробности Кафтаненковой истории рассказывала в доме бургомистра соседка, Прасковья Ильинична Иголкина.

— Как фамилия старухи? — неожиданно спросил Венецкий, принимаясь писать какую-то записку.

— Семеновны-то?… А кто ее знает!.. Она не Кафтаненкова, она Маруськи Кафтаненчихи бабка… Постойте!.. Козлова она…  — вспомнила Паша.

— А имя как?

— Семеновна!

— Так это же отчество, а имя?

Но имени Кафтаненковской бабки никто не знал: стариков и старух в Липне полагалось величать только по отчеству; Венецкий не хотел, чтоб Паша бегала в запретное время узнавать это имя и так и написал: «Козловой Семеновне».

Это было распоряжение на пекарню о бесплатной выдаче двух килограммов хлеба ежедневно.

— Пожалуйста, Ильинична, завтра утром отнесите это старухе!

— Отнесу, отнесу, Сергеич!.. Чуть свет отнесу!.. Спасибо вам!..

А на следующий день продавец хлеба Окунев пришел с этой самой запиской к бургомистру.

— Это вы писали, Сергеич?

— А кто же еще? Неужели вы до сих пор моей подписи не знаете? — сказал Венецкий довольно резко.

— Подпись-то я знаю… Только как бы немцы за это не взгрели и меня, и вас — давать столько хлеба партизанским детям, да еще бесплатно!..

— Будете ежедневно выдавать для этих детей по два килограмма бесплатно! — металлическим голосом произнес Николай Сергеевич, отчеканивая каждое слово, а затем, желая показать, что этот разговор окончен, совсем другим тоном спросил:

— Отчет принесли?

Окунев хорошо знал, что когда бургомистр так чеканит слова, с ним лучше не спорить, и молча полез в карман за отчетом.

* * *

Венецкий распорядился снять и похоронить тела казненных, но полицейский Сережа, которому он это поручил, скоро вернулся и сказал, что немцы не разрешают снимать повешенных.

— Черт знает, что такое! Мало того, что повесили ни за что, ни про что, да еще хоронить запрещают!..

С этими словами Венецкий быстро вышел из своей неказистой конторы, намереваясь идти в комендатуру, но в дверях он столкнулся с Владимиром Альфредовичем.

— Спокойно, спокойно, милейший! — заговорил переводчик, увлекая Николая на улицу, подальше от многочисленных любопытных ушей. — Я все слышал: когда наш бургомистр мечет громы и молнии, его голос раздается на весь город… Но не следует поднимать шум без уважительных причин!..

— Как это без причин? Какие вам еще причины?… Вздернули трех человек без всякого суда, ни в чем не разобравшись, сожгли дом, сожгли в доме ребенка, а теперь еще хоронить не дают!.. Что же это за издевательство такое?… За Кафтаненкова самого я не заступаюсь: он был виноват, застрелил немца с пьяных глаз — так пускай бы и вешали его одного…. А за что жену и сестру жены, и ребенка, которому года не было?… Их самих за это повесить мало!..

Фон Шток покачал головой.

— Мой дорогой Николай Сергеевич! Вы случайно не приходитесь правнуком дон-Кихоту Ламанчскому?

— Что?! — глаза Венецкого сверкнули.

— Ну, ну, не обижайтесь!.. Нельзя быть таким вспыльчивым!.. Я ведь вам только добра желаю… Выслушайте меня, тогда многое поймете!..

— Ну!.. Слушаю!..

Венецкий прислонился к телеграфному столбу и ждал, в упор смотря на переводчика; тот распахнул свой белый полушубок, повернулся спиной к ветру, закурил и только тогда стал говорить.

— Во-первых, ради погребения мертвых не стоит рисковать живыми — тех вы уже не воскресите, а под горячую руку могут еще кого-нибудь вздернуть… так что пусть покойники немного повисят, теперь мороз, им ничего не сделается, а когда утихнет гнев праведный и неправедный, их кто-нибудь потихоньку закопает… Во-вторых, вы говорите — их повесили без суда?.. Теперь война, если всех начать судить, придется половину армии переквалифицировать на прокуроров и адвокатов. В-третьих, почему повесили жену, сестру жены, устроили ауто-да-фэ и даже, как оказалось, сожгли в этой избе ребенка?… Я согласен, расправа была скорая и довольно крутая; если бы они спросили санкции комендатуры, то, может быть — я говорю, может быть, а не наверное — повесили бы одного главу семьи, а женщины остались бы в живых; но мы об этом узнали, когда правосудие уже совершилось, а формально они правы: существует бефель, по которому за убийство германского солдата повинны смерти не только сам убийца, но и вся его семья. В-четвертых, в этой истории есть еще одно неприятное обстоятельство: если бы он убил солдата топором, ножом, палкой — это было бы лучше, но он его застрелил, следовательно, у него было огнестрельное оружие, а это верный признак его связи с партизанами… До сих пор считалось, что партизаны действуют в деревнях, а сама Липня — вполне благонадежное место, но в связи с этим делом мнение переменилось, и сюда на днях должны заявиться жандармерия и карательный отряд, так что будьте поосмотрительней: это публика, которая шутить не любит… А теперь идемте в вашу контору, а то холодно на улице!.. Об этом деле я не хотел говорить с вами при посторонних, но у меня есть к вам еще другие дела…

Они пошли в контору.

— Господа, могу поздравить! Партизанские банды разбиты и большая часть нашего района от них освобождена! — сказал фон Шток, усаживаясь и протирая очки. — А затем вот еще какое дело, — он вытащил из кармана и положил на стол несколько грязных тетрадок, исписанных карандашом. — Это списки снегочистов — приведите их в христианский вид и передайте на пекарню: комендант распорядился выдавать им по килограмму хлеба в день.

— Вот это правильно!

— Теперь люди пойдут сами на снег, добровольно!

— Очень хорошо!

— А то кому же охота задаром работать?

Но бургомистр отнесся к этому сообщению несколько иначе, чем другие.

— Это очень хорошо, — проговорил он нерешительно. — Очень хорошо, но…

— Разве по этому вопросу есть какие-нибудь «но»?

— Есть! При таком расходе хлеба через месяц в городе вообще хлеба не останется.

— Выдавайте! Хлеб будет! — уверенно ответил переводчик. — Дороги должны быть расчищены в самый короткий срок!.. Хлеб будет!..

— Есть еще одно дело, — продолжал он. — На днях сюда начнут пригонять скот, который следует зарезать для снабжения армии. Подберите людей и помещение и устройте бойню. Отходы, разные там головы, ноги, хвосты, требухи, вероятно, можно будет выдавать населению. Кроме того, подберите кожевников, чтобы они выделывали шкуры с бойни, а также с того склада, который у вас здесь сохранился: нужна кожа и овчины… Затем нужна шерсть… Много ли у вас овец в районе?

Как всегда, точную справку дала Лена:

— Двести шестьдеят две штуки, и все в партизанской зоне.

— Мало!.. И возможно, они уже пошли партизанам на шашлык… Ничего! Привезем из других районов… А здесь ваши мастера будут делать валенки… Видите, Николай Сергеевич, сколько новых дел?

— Постараюсь все устроить! — отозвался Венецкий и весело улыбнулся: живые дела уже отвлекли его от мыслей о мертвых.

Владимир Альфредович встал и собрался уходить, но в дверях остановился и вернулся.

— Да!.. Чуть не забыл: комендант приказал всех ваших полицейских передать непосредственно в распоряжение комендатуры — по охране города им теперь делать нечего, пусть они помогают в борьбе с партизанами.

Списки чистильщиков снега были приведены в порядок и переданы Окуневу. Как и следовало ожидать, эта мера оказалась самой действенной: килограмм хлеба за рабочий день был очень хорошей платой, и немцам больше не приходилось ходить по домам и выгонять людей — люди шли на работу сами.

Через несколько дней пришел с восточной стороны большой обоз с зерном. Лошадьми управляли немецкие солдаты, и откуда был этот хлеб, никто не знал; его заприходовали от «Дойче Вермахт».

Вслед за хлебом в Липню, на вновь устроенную бойню стал поступать в большом количестве скот; как обещал переводчик, отходы были предоставлены на долю населения.

Только летом, спустя полгода, стало известно происхождение этого хлеба и скота: целый ряд деревень восточной части района, занятых партизанами и вновь у них отобранных, были ограблены до последнего теленка и последнего зерна, но сообщать об этом Венецкому переводчик счел излишним.