Глава 12 Метель жаворонков
Глава 12
Метель жаворонков
Крупные снежные хлопья ласково вьются в воздухе, точно белые бабочки, точно маленькие пушистые птенцы… В Латвии эту метель называют метелью жаворонков…
Мы идём по мартовской аллее, и ты напеваешь свои стишки, которые сочиняешь тут же, на ходу:
Листья жёлтые, сентябрь,
Семьдесят девятый год.
Листья чёрные, декабрь,
Семьдесят девятый год…
Хотя уже март восьмидесятого. А с той весны – уже шесть лет. Сквозь метель – мне видятся синие глаза моего отца… распахнутое окно на шестом этаже больницы Страдыня… окно на окраине Риги… смеющийся молодой голос… «Пока!» – кричит отец и машет мне рукой, «Пока!…»
Всю жизнь я мечтала о нём. И хотя в раннем детстве видела его всего лишь раз, но жила во мне странная, непонятно чем питавшаяся уверенность: он любит меня. Он помнит обо мне. Наверное, моя тоска была ответом на его тоску, и была, была, я не могла это выдумать, существовала между нами связующая ниточка, то ослабевая, то напрягаясь до предела – но никогда не прерываясь! Он, далёкий, думал обо мне, и я, просыпаясь по утрам, шептала: «Доброе утро, папочка!»
Но его не было рядом. Ни любовь мамы, ни ласковая забота бабушки не могли меня оградить от этой пустоты.
Мне ничего не говорили о моём отце: ни что он плохой, ни что хороший, ни что он оставил нас, ни что скоро вернется. Мне, таким образом, была предоставлена полная свобода: мечтаний, домысливаний и – надежд…
Я любила рисовать в своем воображении образ незнакомого прекрасного отца (почему-то непременно в шинели моряка или летчика, хотя знала, что отец у меня сугубо штатский) и картины полусказочной жизни, носящей символическое название: «Если бы у меня был папа…»
Безотцовщина нашего поколения – поколения послевоенных детей – была иной, чем безотцовщина сегодняшних мальчишек и девчонок. Она была окрашена в героические, романтические тона. Наши отцы умирали от ран и осколков, с которыми вернулись с войны, они гибли в лагерях (это называлось «папа уехал по работе, очень далеко»), но даже если они просто, банально уходили от нас – они всё равно уходили в легенду. Такое было время. Время, когда мы бегали в байковых шароварах и суконных ботинках, не представляя, что может существовать какая-то другая одежда; время, когда случалось, что мальчишки подрывались на гранатах, когда девчонки играли самодельными тряпичными куклами; время, когда мы зачитывались «Военной тайной» и «Судьбой барабанщика», играли на задворках в русских и немцев, плакали над «Оводом» и бегали в кино на «Чапаева». Это время работало на наших отцов. И если Колька во дворе, захлебываясь, рассказывал о своем отце, полярном летчике, погибшем во льдах Арктики, никому из слушателей и в голову не могло прийти засомневаться в правдивости колькиного рассказа, хотя всему двору доподлинно было известно, что этот самый отец – последний пропойца, который бросил Кольку с больной матерью, а сам ушёл к Маньке-торговке-килькой… Впрочем, на случай разоблачения у Кольки было наготове железное опровержение: этот, который пьяница – это отчим, Колька его сам и выгнал, а настоящий отец – тот погиб во льдах. И Колька рос сыном героя, обожая своего легендарного отца…
Безотцовщина наших, сегодняшних детей стала обыденной и всеобщей – как грипп в ноябре. Всё буднично и просто: ни ран, ни осколков. Где уж тут место для легенд?… Вряд ли мы услышим теперь во дворе, как какой-нибудь Димка «заливает» про папу-летчика или папу-капитана дальнего плаванья… Будничность трагедий. Серая, унылая. Но если трагедия лишена резких, ярких красок, перестает ли она от этого быть трагедией? Мы – свидетели того, как трагедия постепенно выродилась в анекдот.
Самый страшный анекдот нашего времени, его мне, смеясь, рассказала подруга, когда мой сын был ещё кроха, а я уже терзалась: «Что я скажу ему, когда он спросит?…»
– Не переживай, – успокоила меня подруга. – Теперь дети задают совсем другие вопросы. Слушай. Приходит Миша домой и говорит маме: «А у Вовки нет папы. И у Димки нет папы. И у Светки нет папы! И у Женьки нет папы!… А нам зачем папа?» Вот так-то!… – смеялась моя премудрая подруга.
Правда, детей у неё в то время ещё не было.
Странно, но те полгода (или год?), которые отец прожил с нами, неожиданно появившись в моей жизни – как будто возник из моих мечтаний – почти не оставили по себе памяти. Несколько ярких вспышек-воспоминаний…
Мне пять лет. Мы с бабушкой приезжаем в город Чкалов, отец с мамой встречают нас на вокзале. Сверкающий, мокрый от дождя перрон. Сверкающая майская зелень. А у дома, куда нас привозит такси, – непролазная грязь. Отец подхватывает меня и несет в дом на руках. Первый раз в жизни отец несет меня на руках!…
Лето. За домом – цветущая степь. Травы так высоки, небо такое огромное, какое бывает только в степи. Мы с отцом валяемся в траве, под этим огромным небом, дурачимся и хохочем… Отец встает на четвереньки, я влезаю к нему на спину, понукаю, и он, как сильный и добрый конь, везет меня, хохочущую от счастья, по этой цветущей чаще…
Вот и всё. Что ещё было? Не вспомнить. Но осталась – на всю жизнь – память о счастье. Вкус счастья.
А потом была осень. За окном – чёрная степь, мрачное, низко нависшее небо. Я стою у окна, в комнате сумерки, ко мне подходит отец, он в пальто и шляпе, наклоняется и целует меня. Горький испуг: отец, такой большой и сильный, и он плачет! Он идёт к двери, я хочу окликнуть его, хочу спросить… Хотя о чём спрашивать, когда и так всё ясно?…
Он уехал. Я догадывалась, что – навсегда. На языке взрослых это называлось «разбитую чашу не склеишь». А через год или два, уже не помню, отец приезжал поглядеть на меня. Я шла в школу, была зима, он провожал меня, мы о чём-то говорили… Потом попрощались, теперь уже действительно навсегда…
И опять, опять сплелась между нами ниточка… Временами в ней возникало такое высокое напряжение, что я начинала ждать прихода отца с минуты на минуту. Хотя знала, что он – далеко, в другом городе. Но ведь он приходил однажды! Значит, мог прийти ещё раз, в любой день, в любую минуту. Я боялась выйти из дому, боялась уйти в соседний двор, где жили подружки, всё казалось: я уйду – а он придёт, и мне не скажут…
Но шли годы, а отец больше не приезжал.
Но кто, не испытав при этом мучительных сомнений, скажет, что лучше: три воспоминания – или вообще ничего? Тоска по отцу – или отсутствие этой тоски? Не знаю. Я ни за что не променяла бы свои три воспоминания и свою тоску – на счастливое неведенье и покой.
А ты – не тоскуешь. Ты говоришь: «Как хорошо вдвоем!»
Но я не могу безоглядно радоваться нашей жизни-вдвоём. Я вглядываюсь в твоё светлое лицо и всё жду от тебя вопроса: «Почему нас только двое?» Что я тебе отвечу? Завтра – или через год? Как объяснить предательство? Как набраться духу, чтобы сказать: «Твой отец бросил тебя, когда тебе было двадцать пять дней»? Как набраться духу, чтобы сказать ещё более трудную вещь: я рада этому. Рада, что он ушёл. Что не пришлось жить во лжи.
Наверное, настанет время, и мне придётся сделать горькое признание: твои родители не любили друг друга. Ты спросишь меня: разве не от любви рождаются дети? От любви, сынок. Но не только от любви. Ещё они рождаются от отчаянья и одиночества. Рождаются от надежды на любовь. От надежды, что общие заботы о маленьком и беспомощном существе могут сделать двух чуждых друг другу людей близкими и родными. Порой так бывает. У твоих родителей этого не произошло…
Наверное, настанет время, и ты спросишь: как так случается, что двое чужих оказываются под одной крышей? Действительно, как? Как и когда человек перестает верить в чудо, перестает искать и ждать свою половинку, надеяться на встречу с ней? Так просто разминуться, так легко обознаться… Трудно не отчаяться, если поиски и ожидание затягиваются на годы и годы… Как не поддаться при этом на многочисленные приманки самообмана?… Нашедшие друг друга выглядят счастливым исключением. Наверное, так было прежде; наверное, так будет всегда. Об этих счастливчиках говорят: «Повезло», – хотя и не знают, чего стоило им это везение, чем они за него заплатили. Ну, а как быть тем, кто не оказался в счастливчиках: не удостоился, проморгал свою удачу, прошляпил?… А как быть тем, кого не разглядели, кто остался неузнанным?…
Я знала: мне не суждено стать исключением. Почему? Да по той простой и обыденной причине, что тот, с кем это было возможно, давно уже стал мужем другой женщины, и они, худо-бедно, растят общих детей. «Общая кухня, общие дети…»
Пусть и у меня будет дом, пусть и в моём доме пахнет пелёнками…
Кто позовёт – за того и пойду. Стерпится – слюбится, старая горькая мудрость. Мудрость ли?… Словно в насмешку над моей наивной надеждой, позвал тот, с которым – ни слюбиться, ни стерпеться…
Снег то утихает, то налетает новым облаком, сыплет, сыплет пушистыми жаворонками… Я говорю:
– В Латвии такую метель называют метелью жаворонков… Мне так хочется туда – с тобой.
– Ну, так поехали, если хочется! – говоришь ты.
– Когда-нибудь съездим…
И вдруг ты круто разворачиваешься и с криком «Бежим, бежим скорее!» несешься в глубь сквера. Только пятки сверкают.
– Антон, погоди! Ты куда? – бегу я за тобой. – Ну, погоди же!
Я догоняю тебя, а ты, схватив меня за руку, тянешь дальше:
– Скорее! Скорее от этого папыбори!
– Где ты его увидел?
– Там – у «Союзпечати»!
– Чего ж ты испугался?
– Я не испугался, – ты пожимаешь плечами. – Просто…
– Всё-таки он твой…
– Это не папа – а папка для бумаг! – смеёшься ты в ответ.
– Бежим скорее!…
– Успокойся, не будет он за нами гнаться.
Но, повинуясь тебе, я ускоряю шаг. Сквер кончается, начинаются заснеженные дворы, и только когда мы оказываемся довольно далеко от «Союзпечати», где нас поджидал незваный гость, ты сбавляешь темп, и, остановившись у скамьи, заваленной сугробом, начинаешь лепить снеговичков. Снег мягкий, тёплый, лепится, как глина. Ты раскраснелся от бега и стал похож на румяное яблоко. Яблоко, облепленное снегом… Ты уже забыл о недавней встрече, и мне не хочется напоминать тебе о ней, но, сделав над собой усилие, я всё же говорю:
– Он пообщаться с тобой приходил. Наверное, соскучился.
– А я не соскучился, – говоришь ты и заливаешься смехом: – Смотри, смотри, какой у него нос получился! Как труба!
Я с облегчением вслушиваюсь в твой смех, всматриваюсь в твоё оживленное лицо. Ты во всём разобрался, всё понял. Ты сделал свой выбор.
Когда я решилась на вашу встречу, я сказала себе: ни одного резкого слова… Ты должен сам решить: нужен он тебе или нет. Я предоставила тебе свободу решения. Я старалась не мешать вам. Я уходила из дому, оставляя вас вначале с бабушкой, а потом и наедине: общайтесь. А возвращаясь домой, заставала одну и ту же картину: ты играл на ковре, в своем городе, в своем волшебном африканском лесу, а папаборя сидел, углубившись в книгу или в бумаги, вольготно расположившись в кресле, и, по своему обыкновению, покачивая ногой. Ох, это довольное покачивание ногой!…
Он не забывал напоить себя чаем и, порывшись в шкафу и холодильнике, найти что-нибудь вкусненькое, припасенное для тебя. Правда, он забывал напоить чаем тебя… Однажды я не выдержала. «Здесь не изба-читальня!» Он искренне удивился: «Не могу же я тратить время зря…»
Я хотела дать ему возможность проявить себя, чтобы хоть как-то утвердить его в твоих глазах: «Поставь нам, пожалуйста, звонок на дверь»… Запах горелых проводов долго не выветривался из дома, а всем знакомым ты весело сообщал: «А папаборя чуть пожара нам не сделал!»
Я хотела дать ему возможность сделать тебе маленький подарок, чтобы хоть что-то напоминало тебе о нём во время его полугодовых отсутствий. «У Антона лопнул плавательный круг. Можешь ему подарить…» – «Я не желаю покупать любовь сына!» – торжественно произнес он, словно реплику из старой-престарой пьесы…
А потом ты долго болел, и врачи посоветовали свозить тебя на юг, погреть на солнышке. Денег не было. Кое-что давала мама, что-то я должна была получить за рецензии, но полсотни, как ни крути, взять было неоткуда. И когда в очередной раз папаборя нанес нам визит, я с трудом выговорила: «Дай нам, пожалуйста, взаймы рублей сорок. Через месяц верну». О, что тут началось!… Ты с удивлением и опаской смотрел на человека, бегающего по комнате, размахивающего руками и захлебывающегося гневным монологом… Он кричал, что у него нет ни копейки, что он сам весь в долгах, – это было так скучно… Вспомнилось, как принесла тебя из роддома, а в доме не оказалось… пелёнок! «У меня нет денег на пелёнки!» Анекдот.
…Когда мне надоело это мельтешение перед глазами и эти крики с пеной у рта: «Как тебе могло прийти в голову просить у меня денег?!», я сказала: «Это была шутка». Я вышла в прихожую, где стояли его туфли, открыла дверь и выбросила их за порог. Вслед за своими башмаками выкатился папаборя…
Когда дверь за ним захлопнулась, ты сказал: «Пусть он к нам больше не приходит».
Он и сам не появлялся очень долго. И вот теперь эта встреча у киоска. Значит, ты ничего не забыл, и твоё решение было твердым. Ты сделал свой выбор.
* * *
…Первое, что поразило меня, когда я приехала двенадцать лет назад в Москву, были справочные бюро. В окошке – реклама: «Вы можете узнать адрес любого жителя любого города…» Неужели так просто? Город я знала, год рождения приблизительно тоже. Неужели так просто?
Через десять дней мне выдали бумажку с адресом. Это было невероятно. Несколько дней собиралась с духом. Неужели можно написать ему письмо и получить ответ? Письмо от отца! Невероятно…
Сидела на почтамте, рвала одну страницу за другой. Наконец, написала совсем коротко и бодро, что живу я хорошо, что наша семья переехала в Москву и я поступаю в институт. Через неделю пришёл ответ. Я его читала в том же гулком и прохладном зале почтамта на Кировской. Письмо было полно восклицательных знаков, радости, удивления и благодарности. Я почувствовала укол ревности, узнав, что там, в Одессе, у меня есть ещё две сестры. В ответ написала, что у меня тоже есть сестра, замечательная девочка, что родители нас обоих очень любят, и вообще у меня всё прекрасно.
За вторым письмом пришла через три недели. Сдавала экзамены. «Ну, где же вы были, девушка?! Почему вы так долго не шли?!» – воскликнула женщина в окошке «До востребования». Она протянула мне толстую пачку писем. «Он так ждал вас! Целую неделю просидел здесь, у окошка. И всё писал, писал… Где же вы были?»
Пальцы не слушались, когда вскрывала конверты… В каждом: «Где ты? Почему ты не приходишь? В адресном столе нет твоего адреса. Неужели мы так и не увидимся?…» «Через час мой поезд… Неужели я так и уеду, не увидев тебя?…»
Он уехал. Мы так и не увиделись. Мы написали друг другу ещё пару писем, но с каждым разом писать было всё труднее: сведенья друг о друге исчерпались, а говорить о главном мы оба боялись. Я хотела, но не решалась задать ему один, очень мучивший меня вопрос, а отец, я чувствовала это по нарочито бодрой интонации его писем, боялся его услышать. Мы ходили вокруг да около. В сердце было одно, а на бумаге выходило совсем другое.
Эта игра в непринужденность вскоре утомила нас, и переписка наша стала увядать…
Где-то жил отец, теперь это «где-то» обрело конкретные очертания. Можно было даже помечтать: когда-нибудь сяду в поезд… Отец писал, что прекраснее всего Одесса осенью. А ещё она необыкновенно хороша в мае, когда цветут каштаны и белая акация… Он звал меня в гости.
Мое сообщение о том, что я хочу съездить к отцу, домашние восприняли болезненно. Настолько болезненно, что мне пришлось отказаться от этой мысли. Если не навсегда, то во всяком случае надолго.
В Одессу я не поехала. Объяснить отцу причину я не могла. Переписка наша, не успев стать жизненной необходимостью, увяла окончательно…
* * *
…И вот я стою под окнами операционной – там, в Риге, в апреле, в клинике Страдыня…
Операционная на низком втором этаже. Окна огромные и не закрашенные. Я вижу хирургов и медсестер. Они видят меня. Изредка кто-нибудь из них машет мне рукой: мол, не стой здесь, иди! Но я стою и не ухожу.
Операция идёт уже седьмой час. На операционном столе – мой отец. Уже сменилась бригада хирургов, и солнце поднялось высоко над кронами старых деревьев, а я всё стою под этими окнами, скованная ожиданием.
Резкий ветер поднимает холодную, едкую пыль.
Не могу двинуться, не могу оторвать взгляда от окон, кажется, стоит мне отлучиться со своего поста – и случится что-то непоправимое.
Оглушительно кричит вороньё… И всё это терзает и мучит – и яркое солнце, и пыль, и птичьи крики. Клиника Страдыня. На окраине Риги.
* * *
Мы не виделись с отцом семнадцать лет…
Последняя наша встреча, когда это было? В Оренбурге, тогда он ещё назывался Чкалов. Мне семь лет. Отец подошёл ко мне на улице, когда я, выйдя из дому, направлялась в школу. Я не сразу узнала его, ведь до этого мы уже года два не виделись, и я успела забыть его голос, его лицо и привыкла другого мужчину называть папой. Но ласковое, незабытое «доця» (так называл меня только отец) вернуло мне память…
Мы идем с ним по белой дороге, залитой солнцем, под ярким синим небом, среди огромных, почти с отцовский рост, сугробов (неделю мело так, что мы, первоклашки, не ходили в школу). Рука отца крепко и ласково сжимает мою, я и сквозь варежку чувствую её тепло.
А глаза у отца – синие-синие, даже голова кружится, если долго смотреть в них – как будто улетаешь в небо…
Не помню, что мы сказали друг другу на прощанье.
Так он и остался у меня в памяти – на той белой дороге, залитой январским солнцем… Солнце бьет в глаза, искрятся и слепят сугробы, я пытаюсь рассмотреть и запомнить его лицо – и не могу…
Мы прощаемся, я тороплюсь в школу, отец – на вокзал, мы расходимся в разные стороны, расходимся, но поминутно оглядываемся и машем друг другу рукой…
Могла ли я знать тогда, что в будущем у нас – только клиника Страдыня под холодным рижским небом?…
Почему мои родители разошлись? Этого никто не мог объяснить толком.
Так вышло, что мама в ожидании меня (да, да, меня! ведь оба они хотели девочку) приехала из маленького городка на Донбассе, где они с отцом работали после окончания техникума и где они поженились, в Днепропетровск – к больной матери, моей бабушке. Бабушка не так давно вернулась из немецкого концлагеря, была ещё очень слаба и жить одна не могла.
Отца с работы не отпустили. Времена были послевоенные, суровые, отец должен был отработать положенные три года, невзирая на семейные обстоятельства. Никакие просьбы и письма в министерства не могли помочь моим будущим родителям в устроении их личной жизни. В стране была разруха, и прежде всего надо было восстанавливать производство. До разбитых ли сердец было в ту пору министерствам?…
Так я – желанная дочь – появилась на свет вдали от отца.
Когда мне было два года, а отцу двадцать три (господи, совсем мальчишка ещё!) на заводе, где он работал, в его цеху произошёл взрыв. И отец, как сменный мастер, попал под неумолимую железную метлу, которая не разбирала виноватых и невиновных…
Возвращаясь после амнистии, отец, стыдясь своего зэковского ватника, под которым ничего, кроме худых мальчишеских ребер, не было, и разваливающихся башмаков на босу ногу (всё, что можно было снять и продать, было продано в дороге за папиросы), проехал мимо города, где его так ждали! И тем, что он проехал мимо, – всё было решено.
Отец вернулся в маленький городок на Донбассе – к родителям, и те, истосковавшись по любимому сыну, уже не отпустили его от себя. Он был преданным сыном своих родителей, мой отец, – верным и любящим, каких поискать. Мой отец… Так и не ставший моим. Он сделал свой мучительный выбор, который всегда – жестокость: ведь, выбирая одного, – от другого неизбежно должен отречься. И он отрекся от тех, кого считал более способными пережить его отречение…
И вот я стою теперь под широкими окнами операционной, на пронизывающем сквозняке, поражённая шоком ожидания. Ледяная пыль уже не только на губах, но и на сердце.
Сегодня двадцать первый день моей жизни в Риге. О том, что отец лежит в рижской клинике в ожидании третьей (третьей?!) операции на сердце, он сообщил мне сам. Прошло четыре года, как угасла наша переписка.
И вдруг – почтовая открытка с видом Домского собора. Несколько торопливых строк без знаков препинания. И подпись: «папа».
На этот раз уже не раздумывая и не спрашивая ни у кого разрешения, собралась, написала отцу, что еду, и в тот же вечер вошла в поезд «Москва-Рига». Лишь одна бессонная ночь в душном купе отделяла меня от отца. Семнадцать лет – и одна бессонная ночь…
Приехала рано утром. Остановилась у знакомых. Забросила вещи и тут же помчалась в клинику.
В клинике день и час были не приёмными. Долго объясняла дежурной, плохо понимающей по-русски, что я из Москвы, что отца не видела семнадцать лет и потому не могу дожидаться приемного дня, не могу! Когда до неё дошёл наконец смысл моих слов, добрая женщина даже прослезилась, выдала мне белый халат, и позвонила в отделение, чтобы отца приготовили к встрече.
Поднимаюсь на шестой этаж. Сердечная хирургия. Пустые коридоры. Жду, как мне кажется, ужасно долго. И где-то на дне души холодит страх: как мы встретимся? Что я скажу ему? Я – когда-то желанная дочь, а теперь – незнакомая ему женщина? Узнаю ли я его? Я пытаюсь вызвать в памяти детское воспоминание – пытаюсь вспомнить его лицо – и не могу, вижу только белую снежную дорогу, залитую солнцем, и тёмный силуэт вдали…
Наконец в конце коридора показалась высокая мужская фигура. Он? Высокий, худой, темноволосый. Идет медленно (или мне кажется, что медленно?), как будто превозмогая боль. Вот приостановился на мгновение (что с ним? ему плохо?!), хочу побежать ему навстречу, но ноги не слушаются, стою, точно пригвожденная к полу, не в силах сделать ни шагу.
Как медленно он приближается ко мне! Неужели это мой отец? Такой молодой?… По-юношески стройный и легкий, даже в больничном одеянии элегантный, и такой молодой! Ах, да… я ведь была у них ранним ребёнком. Темные, откинутые назад волосы, светлое, залитое смятением лицо… И такая мука, такая радость в синих, нестерпимо-синих глазах… Господи, это мой отец!
– Доця! Доця, родная…
…Нам было отпущено ровно двадцать дней – солнечных, снежных, прекрасных весенних дней, за которые мы успели прожить всю нашу жизнь заново – теперь уже вместе. Кажется, и не разлучались никогда…
Каждый день шёл снег – огромные, лохматые хлопья медленно кружились в воздухе… А то вдруг налетали, как вихрь! Настоящая метель!… «Метель жаворонков» – так называют её латыши. Жаворонковая метель…
Это было очень красиво – вихри белых, стремительных жаворонков, они закрывали весь белый свет, вернее – они-то и делали его белым: черепичные крыши старых больничных корпусов, деревья под окнами палаты, тёмные шпили костела – всё становилось белым, мохнатым, пушистым…
Что я знала о нём до этой встречи? Да, собственно говоря, ничего. Помнила: синеглазый и высокий. Знала по маминым проговоркам: взрывчатый, упрямый, обидчивый. «Вся в отца!» – особенно часто слышала я это в пору переломного возраста. И говорила себе: «Ага!… значит, и он такой!» Я гордилась своим упрямством – так хотелось хоть чем-то походить на отца!… Помнится: в детстве, как все дети, я терпеть не могла лук в супе. Но однажды бабушка сказала: «А твой папа любит вареный лук». Пересиливая отвращение, я приучила себя его есть. И была вознаграждена, услышав желанное: «Вся в отца!» Наверное, если бы мне сказали, что мой отец ходит по проволоке, я бы научилась ходить по проволоке…
Что я помнила? Встречу в Чкалове – отец несет меня на руках… Цветущую степь за домом – я верхом на отцовской спине… Но чаще всего в моей памяти возникала сверкающая на солнце тропинка – и тёмный силуэт вдали. Мы расходимся всё дальше – но всё оглядываемся и машем друг другу рукой…
Отец, с грустью и радостью вглядываясь в моё лицо: «Знаешь, как я тебя помнил все эти годы?… Ты, маленькая, на белой дороге – и всё оглядываешься и машешь мне рукой… Так и осталась в сердце на всю жизнь. Оглядываешься и машешь…»
И, словно устав расходиться, устав от этого бесконечного прощания, – мы бросились назад – друг к другу, задыхаясь и торопясь, путаясь в словах и временах… «А помнишь?…», «А знаешь?…»
От того зимнего дня, от того прощания на белой дороге – через муку и счастье узнавания – к этому дню, к этой встрече. Он так крепко сжимает мою руку, что она немеет, но я не отнимаю её.
– Смотри, опять метель!…
От того зимнего дня – к этому весеннему… Через неизбывную горечь и грусть («Никогда мне не узнать, какой ты была тринадцатилетней…»,
– «А мне никогда не вскарабкаться к тебе на колени и не побыть маленькой…») – к сегодняшней радости («Какое счастье, что я дождался тебя!», – «Какое счастье, что я успела!»). И сегодняшнее ВМЕСТЕ огромнее прошлого ВРОЗЬ. «А помнишь?…» – «Помню». «А знаешь?…» – «Знаю».
Нет, не почудилась, не придумалась та ниточка между нами, чудесная ниточка общения – без слов, без писем, без встреч… «Я всегда думал о тебе». – «Я чувствовала это».
Оттого так легко смотреть в глаза друг другу, оттого так радостно – день за днём, словно год за годом – проживать наши жизни заново – теперь уже вместе, сплетая их, разбежавшиеся когда-то от той заснеженной тропинки в разные стороны, – сплетая их в одну, общую жизнь…
«Взял бы тебя на руки и понес в Одессу!» – говорит отец.
– Милый мой папочка! Это я тебя понесу! – говорю я, и мы смеемся. Чему смеемся? И сами не знаем. Просто нам хорошо вместе.
«Это я тебя понесу…» Почему, зачем я так говорила? Разве я не верила, что всё окончится благополучно?
Всё будет хорошо. Ведь всё только начинается! И всё у нас ещё будет!
И весенняя Одесса в цвету, акации и каштаны, умытый тёплым дождем аэропорт – тот самый, что построил мой отец. Он строил его, ещё не зная, что когда-нибудь мы пройдем по этой сияющей взлетной полосе вместе. Но мы обязательно пройдем!
А потом будем бродить по чудесным зелёным улицам, по Дерибасовской и по Молдаванке, от одних только названий кружится голова! И в синем одесском небе я увижу стремительный шпиль телебашни – той самой, что построил мой отец. Тогда ещё совсем молодой, чуть старше меня-сегодняшней, горячий и нетерпеливый, сколько раз взбегал он наверх – под эти ослепительные облака, в эту пронзительную синеву? «Не хватало терпения ждать подъемник!» – смеется он. – «Наверх – бегом, вниз – тоже бегом… Вообще мне здорово повезло с профессией. Если бы я не любил свою работу, не знаю, как бы я жил».
А ещё мы обязательно сходим в Оперный, в знаменитый одесский Оперный, и отец покажет, у которой из колонн стояла его раскладушка. Мой отец жил в Оперном театре! Целый месяц, во время реставрации. Принес раскладушку, подушку, и ночевал прямо здесь, чтобы не тратить время на дорогу домой и обратно. Такой мой отец. Всю жизнь – на стройплощадке, прораб, одержимый и неутомимый. Высокий и сильный, в свои сорок пять он кажется мальчишкой, так легка его походка, так заразительно он хохочет. И вдруг – смертельная бледность заливает его лицо, лоб покрывается испариной… Я бегу на пост дежурной медсестры…
После укола он минут пять или десять лежит с закрытыми глазами, тихий и бледный, и мне становится страшно. Но я упрямо говорю себе: всё будет хорошо! «Всё будет хорошо», – говорю я, глядя в снежную кутерьму за окном. Да, я всё понимаю. Я догадываюсь, почему Алкс старается не встречаться со мной взглядом. Операция отчаянья… Но ведь он, Алкс, – первоклассный хирург, он уже дважды оперировал отца, и всё заканчивалось благополучно. Разве он взялся бы оперировать в третий раз, если бы не верил?…
Легкий румянец возвращается на лицо отца, он открывает свои синие глаза… «Всё прошло»,«Всё прошло»,-улыбается он. «Послушай, – говорю я ему, – я ездила сегодня утром на взморье и искала для нас домик. После операции мы поживем немного здесь, пока ты не окрепнешь». «Хорошо, – говорит он, – как скажешь, так и будет. Только как же твоя сессия?» – «Возьму академический. Или сдам осенью. Неважно. Я уже послала в институт телеграмму, что задерживаюсь.» – «Вот как?» – удивляется отец. «Вот так! И не возражай, пожалуйста». Я беру его очки, лежащие на тумбочке у кровати, и надеваю их на ручку чашки, как на переносицу – забавная рожица улыбается нам, мы хохочем, соседи по палате тоже смеются, глядя на нас. Хотя у них причин для веселья гораздо больше: они уже все ждут выписку. Ничего, и нам не так долго ждать. Ждали больше.
Никто из больных не верит, что я – его дочь. Думают: сестра. Я не отрицаю. Конечно, сестра. И сестра тоже. А как же?
«А я стихи тебе написала. Когда тебе показать: сейчас или после операции?» Он подумал, взглянул на меня как-то странно и сказал: «Лучше сейчас».
…Я смотрю в метель за окном, на белые шпили костела, на причудливые ветви деревьев – чёрные на белом: всё сказано – и ничего лишнего, ничего случайного. Смотрю в метель и стараюсь не вслушиваться в то, о чём говорит старый профессор группе студентов и аккуратненьких студенточек, которые, навострив блокноты и карандаши, с любопытством глазеют на моего отца. Он смущается и краснеет, как мальчишка, отчего глаза кажутся ещё синее… Я отворачиваюсь к окну, смотрю в метель, я думаю о хорошем: о том, как отец приедет в Москву, и я поведу его в цирк на Цветном, я покажу ему Крышу, я познакомлю его с Художником… Боже мой, как много у нас всего впереди! А мягкий и какой-то шутливый голос профессора пробивается сквозь метель, сквозь мысли о хорошем: «Вы, Сергей Дмитриевич, уникальный больной… третья операция… такой оптимизм… ваш случай войдет в учебники…»
Не успевает удалиться группа студентов, как палату заполняет толпа аспирантов, всё с теми же блокнотами и карандашами наготове, и спокойно-развязный голос уже другого профессора: «Где тут наш замечательный больной?…»
И я опять отворачиваюсь к окну, чтобы не видеть, как неловко моему отцу в роли наглядного пособия, живого экспоната. Хочется крикнуть: «Да оставьте же нас наконец! Нам и так мало отпущено…»
Но вот все ушли, спектакль окончен – и мы с облегчением улыбаемся друг другу.
Я сижу рядом с отцовской постелью, положив голову ему на грудь, и слушаю, как бьется его сердце… Хотя сказать «бьется» – нет, не могу. Эти звуки скорее похожи на хрипы и скрежет старого часового механизма. Жутко. Каждый день – по три, а то и пять приступов. Если замешкать с уколом – любой из них может стать последним.
Я знаю об этом. Знаю – но не верю. Не могу поверить. Ведь мы только-только нашли друг друга! Ничего страшного случиться не может, всё самое страшное уже позади.
– Только ты мог быть моим отцом, только ты!
– А всю жизнь прожили врозь… – грустно добавляет он.
– Ты ни в чем не виноват!
– Если бы так, доця… Но ты прости меня! Знаю, что нельзя этого простить, но ты прости!
«Ты ни в чем не виноват…» Я сказала то, что чувствовала.
Этот человек, с исколотыми иглой венами, с испариной на лбу, с походкой легкой, но такой мучительно медленной, словно не по комнате идёт, а по неизведанной планете ступает, – этот человек передо мной ни в чем не виноват. Этот, сегодняшний. Он смотрит на меня светлым измученным взглядом – взглядом человека, заплатившего за всё сполна. Нет, не мне его казнить или миловать. Не в человеческой это власти. Мне досталось – любить.
Мне досталось – нестись каждое утро по рижским прохладным улочкам с одной только мыслью: «Как он там? Как прошла ночь?» Взлетать без передышки на шестой этаж, и, тихо приотворив двери палаты, – «Здравствуй!» С облегчением уткнуться в щеку, в плечо, в мятую, пропахшую лекарствами пижаму: «Слава Богу!» И – отдышавшись: «А я тебе стихи написала!» И – чуть погодя: «Когда у тебя был приступ? В пять утра? Я почувствовала… у меня тоже болело».
Мне досталось – взбивать подушку, бегать за медсестрой, гладить по волосам, по щеке, улыбаться и шутить, в то время, когда хочется плакать, прижиматься к руке, такой сильной и такой слабой, смотреть в эти синие глаза, излучающие муку и свет… И – никаких вопросов.
Один вопрос остался у меня, – но был он обращен не к отцу – а куда-то выше: сколько дней отмеряно нам?…
Отец – самый тяжёлый в отделении, но, как ни странно, самый весёлый. «Что бы мы без него делали?» – говорят соседи по палате. Он шутит даже по поводу предстоящей операции:
– Я говорю Алксу: зачем меня каждый раз разрезать и зашивать?
Вшили бы лучше замок-молнию, как удобно! Когда нужно – открыл, заменил изношенный клапан – и опять закрыл. Красота и никаких хлопот!
Он заразительно смеется, смеются соседи по палате, смеюсь и я.
– Ты не переживай, дочка, – говорит мне сосед слева, пожилой латыш, которому завтра уже на выписку. – У твоего отца всё хорошо будет. Смеется! Значит, всё хорошо будет.
Каждый день я приносила отцу фиалки, маленькие лиловые пучки остро пахнущей жизни, которые покупала у старика, сидящего с корзиной у ворот клиники. И они долго стояли, не увядая.
А накануне операции принесла белые. И они вдруг засохли и почернели, словно обуглились, – за одну ночь…
Мне кажется, он так до сих пор там и сидит, тот молчаливый, сосредоточенный на какой-то своей мысли, старик – на весеннем солнышке, у кирпичной ограды, с корзинкой белых и лиловых фиалок, остро пахнущих землей, талым снегом, весенними криками…
* * *
Снег и солнце, метель и теплынь… Антон – румяное яблоко, облепленное снегом. Снежный, румяный жаворонок! Мальчик мой ненаглядный.
А липы, а каштаны, а клены – как белые пушистые облака, как наши с тобой сны и фантазии… Ведь правда мы с тобой счастливы? Правда?
– А в Мунте такие старенькие дома, что положишь на них хлебную крошку – и они развалятся, – щебечешь ты. – А в Горном Склане такие высокие сугробы – до самых облаков! А в Дерефане знаешь, какая сильная метель? Знаешь, какая? Знаешь?… О чем ты задумалась, мама?
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКДанный текст является ознакомительным фрагментом.
Читайте также
Глава десятая ВЕСНА 1974 ГОДА: МЕТЕЛЬ ЖАВОРОНКОВ
Глава десятая ВЕСНА 1974 ГОДА: МЕТЕЛЬ ЖАВОРОНКОВ Метель жаворонков…О ней невозможно взять – и рассказать всё до конца. Потому что конца у неё нет. Она всё кружит и кружит в моей памяти, в моей душе, пушистая, сказочная метель сбывшегося и – несбывшегося… Она то и дело
«Метель»
«Метель» Возвращённый к жизни, Леонов тут же приступает к работе. «Половчанские сады» сняты, но хоть «Волк» легализован: значит, надо делать ещё одну пьесу, и, быть может, на схожую тему.В том же июле Леонов начинает писать «Метель».Символичное название выбрал он для новой
Глава 16 Замела метель дороженьки
Глава 16 Замела метель дороженьки На следующий день новое начальство передало через переводчика фон Штока приказ: всем русским уйти из здания комедатуры.В бывшей школе № 1 целиком и полностью воцарилась Германия.Все русские служащие Крайсландвирта и Городского
Метель
Метель Ночью бьётся в стены злая, Беспокойная метель. Гулко воя, звонко лая, Тащит двери из петель. Окна пылью заметая, Отрывает шифер крыш. Разбежится и, взлетая, Воет жалобно из ниш. Хлещет веткой по сараю, Рыщет змейкой у ворот, А потом с межи по краю Заметает
Метель
Метель 31 августа 1830 года Пушкин выехал из Москвы в Болдино. На душе у него было тяжело, смутно, тревожно, как, может быть, еще никогда. Пред самым отъездом из Москвы будущая теща сделала ему сцену, наговорила ему грубых оскорблений – и он счел долгом вернуть Наталье
МЕТЕЛЬ
МЕТЕЛЬ «Метель по улице метет, свивается, шатается...» Улицы не было. Была узкая, занесенная снегом дорога, темнеющий лес, пустые домики в отдалении, едва видные сквозь снежную пелену. Зима пристреливалась к подмосковной земле, насылала яростные, свитые жгутом полотнища
«Метель»
«Метель» Возвращенный к жизни, Леонов тут же приступает к работе. «Половчанские сады» сняты, но хоть «Волк» легализован. Значит, надо делать еще одну пьесу, и, быть может, на схожую тему.В том же июле Леонов начинает писать «Метель».Символичное название выбрал он для новой
И снова «Метель»
И снова «Метель» В марте 1962-го Леонов поехал в Карелию — на этот раз его выдвинули кандидатом в депутаты в Верховный Совет от Беломорского избирательного округа.8 марта он прибыл в Беломорск, побывал на строительстве местной ГЭС, а в клубе имени Сергея Кирова повстречался
Глава 28. В огненно-рыжую метель…
Глава 28. В огненно-рыжую метель… …Впервые за двенадцать лет совместной жизни нас отправили в отпуск в Карловы Вары на сорок пять дней. 6 сентября 1947 года ночью мы улетели из Москвы в Вену. Москва сияла огнями. Сверху особенно явственно выступали кремлевские стены и башни,
МЕТЕЛЬ
МЕТЕЛЬ По окончании училища я получил прекрасное седло и старался как можно чаще ездить верхом. Часто ездил к зубному врачу, в штаб, в 3-ю батарею, где познакомился с офицерами, между ними с поручиком Абрамовым, но тогда я его не запомнил.Раз мне пришлось ехать на санях на
Глава I. Метель
Глава I. Метель Богом из машины, который, как в античной драме, явится в страшную минуту, избавит, прекратит безумие и повернет жизнь вспять, быть трудно, но можно. Какой ценой — вопрос. Его наверняка задавал себе сын колхозного плотника, когда решал, связываться ли с
Полковник запаса А. Крылов, полковник В. Соколов Маршал авиации Семен Жаворонков
Полковник запаса А. Крылов, полковник В. Соколов Маршал авиации Семен Жаворонков Погожим летним днем 1926 года на одном из подмосковных аэродромов появился среднего роста военный в форме пехотинца. Среди тарахтевших повсюду моторов проносившихся над головой крылатых
Глава 5. Метель в чужом Тюльгане
Глава 5. Метель в чужом Тюльгане После новогодних вечеров у меня начался нудный, томительный простой. Юра укатил на каникулы в Тюльган, к своей тетке. Я слонялся по наполовину опустевшему интернату, прикидывал, какие из исполненных Юркой песен оставить в его репертуаре,
…В своей постели Геннадий Жаворонков
…В своей постели Геннадий Жаворонков …Минувшей весной его снова избили — подкараулили у лифта, в подъезде дома, где он жил. Как Политковскую. Больше он там не живет: не стало Генки. Геннадия Жаворонкова, бесстрашного журналиста, правдоискателя, никогда и никого не