Глава 24 Розы в цвету
Глава 24
Розы в цвету
— Аленушка! Поповна моя милая! Здравствуй!.. Сто лет тебя не видала!..
Подруги крепко расцеловались. Затем Лена чуть отступила и окинула гостью внимательным, несколько удивленным взглядом.
Маруся после отъезда в Столярово не была в Липне более месяца.
Тогда, после бомбежки, пожара, трагической гибели матери и тяжелой болезни, она была по собственному выражению похожа на «смерть копченую», а теперь, после месячной разлуки, она поразила подругу своей красотой.
Никогда еще, ни до начала войны, ни позже, не была Маруся так хороша: было в ней что-то новое, яркое, цветущее, ее черные глаза искрились, с лица не сходила светлая радостная улыбка; трудно было поверить, что это та самая Маруся, которая лежала здесь, в комнате Лены, больная, обожженная, простуженная… Перемена была поразительна.
Способствовал этому впечатлению и новый наряд: все прежнее Марусино имущество сгорело, и она поехала отсюда в одном из стареньких, довоенных платьев Лены. А теперь на ней была шелковая блузка с вышивкой, очень хорошо сшитая, очень к ней шедшая, новый темно-синий костюм, жакетка с юбкой, явно заграничного происхождения, также прекрасно сидевший на ее стройной фигуре, на ногах — новые туфли, тоже не русского образца.
Отросшие после довоенной завивки волосы она теперь закладывала валиком на черную ленточку, а спереди и по бокам лица вились короткие кудряшки, и никто бы не догадался, что они такие короткие, потому что обгорели на пожаре; на левой щеке и на подбородке, если присмотреться, еще заметны были темные пятна — следы ожогов, но даже они не портили ее ослепительной новой красоты.
— Какая ты красивая стала! Даже трудно поверить, что это ты! — сказала Лена.
Маруся звонко рассмеялась в ответ и стала от смеха еще лучше.
— Красивая? Правда? Значит, Эрвин не врет, что я — «ди шенсте им ганцен вельт»! Лена!.. Я тебя так давно не видела — пойдем к нам… ко мне! Непременно! Я по тебе соскучилась!..
Лена согласилась: ей давно уже хотелось побывать в Столярове.
Маруся переночевала в Липне, и на следующее утро обе подруги отправились в путь.
Погода была чудная, дорога ровная, и пройти пешком девять километров не представляло большого труда.
На небе сияло весеннее солнце, плыли редкие белые облака, и заливались жаворонки; на полях ярко зеленела молодая трава, а везде, где удалось хоть что-нибудь посеять, подымались дружные всходы.
Когда Маруся и Лена отошли от Липни километра три, их обгнал на велосипеде Виктор Щеминский.
— Привет начальству! — крикнул он, придерживая велосипед. — Куда это вы собрались? В Столярово?
— А куда же еще? Ко мне домой!. - отозвалась Маруся.
— Чего же это вы пехтурой? Есть же машина в Крайсландвирте, и лошади есть!..
— Витя! Да разве в такую погоду ездят на машинах? — сказала Лена.
— Так вы ради прогулки? Тогда понятно!..
Виктор еще с полкилометра ехал рядом с ними, обмениваясь короткими фразами, и только когда ему пришлось свернуть в сторону, на другую дорогу, он нажал на педали и помчался вперед.
— А мне Витьку жаль! — задумчиво проговорила Маруся. — Хотя он был и беспутный, а, все-таки, неплохой парень, а теперь, в Лисенковской полиции, сделался окончательной дрянью…
Лена молча кивнула головой, но потом возразила:
— Но ведь он помогал освободить Евдокию Николаевну и Вуликеса тоже…
— Ну, еще бы ему не помочь освободить Евдокию Николаевну! — воскликнула Маруся. — Сколько она с ним в школе возилась! Он был ее любимец и ее горе! А за Вуликеса он золото взял!..
А Витька тем временем крутил педали своего велосипеда и ворчал про себя, вспоминая недавних попутчиц:
— Черт их знает, чего они такие красивые! Обе ведь бабы, не девки… Одна Сергеечева жена, другая Эрвинова любовница… И ничто их не берет — ни мужья, ни война, ни голодовки… Цветут как майские розы! А моя Зинка куда моложе их, а совсем драной кошкой сделалась… Скоро станет хуже Шурки-покойницы…
И невдомек ему было, что настоящая любовь всякого человека, особенно женщину, всегда красит, а страх и слезы — уродуют… Не понимал он, что Зина после страшной ночи, когда он ослепил и убил Шурку, стала его смертельно бояться, и этот страх за полгода супружества иссушил и обесцветил ее красоту.
* * *
Раньше, чем пойти домой, Маруся повела Лену по обширному Столяровскому хозяйству.
Они осмотрели конюшню, коровник, свинарник, птичник, огород, фруктовый сад, маленький маслозаводик, потом отправились на поля.
Всходы везде были прекрасные — густые, ровные, дружные: для Столяровских показательных полей не жалели ни семян, ни удобрений, ни машин, ни рабочих рук.
Маруся все показывала и обо всем рассказывала, как хозяйка, и рассуждала с видом знатока о пахоте, севообороте и других земледельческих делах.
— Ты уже, кажется, настоящим агрономом сделалась! — заметила Лена.
— А неужели ж — как в Липне говорится!.. Не хуже тебя, голубушка!.. У тебя — задыпанный наш липнинский техникум, а у меня — практика!..
— У Эрвина научилась премудрости?
— Яволь!.. Он очень хороший хозяин; у него в Германии прекрасная ферма.
— А знаешь, в Липне длинные языки говорят, что ты за Эрвина замуж вышла?..
Маруся сразу стала серьезной.
— Ну, «замуж» — это, положим, ерунда: во-первых, немцы не имеют права жениться на русских, у них это каким-то дурацким законом запрещено, тем более, что Эрвин — офицер… А, во-вторых, у него есть «ферлобте брауд», очень славная и хорошенькая…
— А ты ее разве видела?
— У него более десятка ее карточек, и все с трогательными надписями… Ее зовут Ханнелоре, они уже четыре года обручены…
Маруся слегка призадумалась, потом весело тряхнула головой, сверкнула глазами и рассмеялась.
— А ведь Ханнелоре-то в Германии, а Германия далеко, а здесь у него — Мария!..
— Значит, все-таки, это правда?
— А что?… «Ганц эгаль криг»!.. ты, небось, бургомистра на себе женила, а мне чего же отставать?… Мне подымай выше — зондерфюрера!..
Несколько минут подруги шли молча по узкой, заросшей травой дорожке между ржаным полем и клеверищем.
— А знаешь, Лена, шутки в сторону! — неожиданно горячо и серьезно заговорила Маруся. — Пускай существует на свете Ханнелоре, пускай существуют всякие там идиотские арийские законы — а я его люблю!.. Раньше я со многими дурачилась, и многих дурачила… И влюблялась, и в меня влюблялись — и все это была одна дурь!.. А его люблю!.. И знаю теперь, что можно любить по-настоящему, как в романах пишется, как любит, вероятно, на тысячу один человек!.. И знаю, что он стоит любви!.. Вот ты говорила, что я стала красивая? Верно — теперь я красивая!.. А какая я была, когда мама погибла — ты же помнишь?… Беленькими-то нас каждый полюбит, а вот черненькими… Я была хуже головешки, горелая, мокрая, грязная, черти могли перепугаться — а Эрвин как раз тогда сумел меня любить!.. И за то, что он меня тогда, страшилу страшную, шинелью укручивал и кофеем поил — люблю его! И буду любить, пока он со мной!.. А расстанемся — не упрекну, не приревную!.. Всего доброго, всего самого лучшего пожелаю ему и его Ханнелоре!.. Она милая, она его любит, и он ее тоже… Но пока он со мной, я не стану от своего счастья отказываться!.. Оно слишком редко на свете встречается…
Они подходили к небольшому, новенькому дому, построенному в тени высоких лип и окруженному кустами роз и жасмина.
— А вот и «Штаасгут Штольярово»! Милости просим! И сам хозяин нас встречает!..
Эрвин стоял на крыльце, как всегда, веселый, приветливый, красивый; он встретил подруг своим неподражаемым «драстутье» и первой, как гостье, пожал руку Лене и пригласил ее в дом, но Лена заметила взгляд, которым он поверх ее головы обменялся с Марусей, ласковый, теплый взгляд, в котором светилась такая любовь, что у Лены исчезли все сомнения в Марусиной правоте: да, Эрвин заслуживает любви и сам любить умеет!
Этой любовью дышала вся обстановка дома, каждая мелочь: и лежавшие на столе вперемежку русские и немецкие книги, и Эрвиновы носки на подоконнике, из которых один был заштопан, а в другом еще торчала иголка с ниткой, и карандашный портрет Маруси, сделанный рукой Эрвина; на этом портрете хромала перспектива, неправильно было освещение, но сходство было удивительное и хороша была Маруся на портрете, как сказочная царевна — видимо, такова она была в глазах художника.
— Я вчера Эрвина без ужина оставила, а сегодня без завтрака: проторчала в Липне… Надо хоть обед сварить… Ты поможешь нерадивой хозяйке, Аленушка?
И Маруся, подвязав хорошенький пестрый передник, отправилась вместе с подругой на кухню заниматься хозяйством.
— Я ведь здесь на все руки: дольмечерин инд виртшафтсфюрерин, сам и пашет, и орет, сам и песенки поет, — продолжала она болтать, быстро очищая картошку. — А знаешь, ведь Эрвин был на Украине, его оттуда не отпускали, а он все-таки добился, чтобы его опять назначили в Липню!..
— Ради тебя?
Маруся вспыхнула, улыбнулась и чуть заметно кивнула головой; в эту минуту на плите что-то закипело, и она бросилась снимать крышку.
— Кстати, ты не знаешь, где находится город Шариков? — спросила она, снова усаживаясь за картошку.
— Город Шариков? Никогда про такой не слыхала!
— Вот и я не слыхала, а Эрвин уверяет, что он там быо и это большой город…
Эрвин, услышавший из соседней комнаты знакомое слово, из-за которого у него с Марусей было много споров, явился на кухню и вмешался в разговор.
— Я, гроссе штадт, шене шдадт Шариков… Мария глаубт нишьт, абер ишь дорт зельвст гевезен…
Лена внимательно прислушалась к его выговору, на который она раньше не обращала внимания, и вдруг засмеялась.
— Чего ты, поповна?
— Да неужели же ты не поминаешь? Ты прислушайся, как он говорит: «ишь зельбст», «глаубт нишьт»… Он же шикает, твой Эрвин!..
— Ну, шикает!.. Половина немцев шикают еще хуже его!..
Маруся как будто даже обиделась за Эрвина.
— И ты не сообразила, что такое Шариков? Да это же Харьков!
Тут рассмеялась Маруся; она хохотала до слез, не отставал и Эрвин, которому, наконец, объяснили, в чем дело: он, как очень многие немцы, выговаривал букву «цх» не как «х», а как мягкое «ш», а город Харьков какой-то немецкий грамотей с другим произношением обозначил на карте, начиная с этих букв.
— Ты знаешь, Лена, я тебе еще не рассказывала, — заговорила Маруся, несколько успокоившись. — У нас с ним на днях столько смеху было: пришла одна баба, бестолковая ужасно… уже не помню, что ей надо было… Но, когда она ушла, Эрвин вдруг заявил «дизе фрау дурак!».. Я говорю:» Фрау канн нихт дурак зайн, блос айн ман!»… А он мне тогда:» Унд ви ист ди фрау? — дуракишка?»…
— Ду зельбст маленьки дуракишка! — сказал Эрвин, ласково обнимая Марусины плечи. — Ришьтиг? — обратился он к Лене. — Правда?
— Ришьтиг! — подтвердила Лена, тоже слегка шикая.
После обеда Эрвин ушел на какое-то далекое поле, а подруги уселись на скамеечке перед домом.
— Он целые дни на полях пропадает, — рассказывала Маруся про Эрвина, и видно было, что о нем она может говорить без конца. — Он так дюбит хозяйство, что его хлебом не корми, а только дай «виртшафтен»…
— А, по-моему, сегодня он ушел нарочно, чтоб не мешать нам говорить по душам…
Маруся на это не ответила.
Лена посмотрела на далекий горизонт, где за Столяровскими полями тянулась темная зубчатая стена леса. Это был тот же самый Вороний Мох, что и во владениях Гнутова, только с другой стороны.
— А про лесную советскую власть у вас здесь не слышно? — спросила она.
— Про партизан? Нет, у нас пока тихо! За дальнейшее, конечно, нельзя поручиться: здешние рассказывают, что зимой они много раз приходили в деревню.
— Как бы теперь не пожаловали!
— Эрвин говорит, что его партизаны не тронут, потому что его не за что убивать: он русским вреда не делает…
— Вряд ли партизаны станут в этом разбираться; достаточно, что он немец, да еще в придачу — офицер…
— Ну, будем надеяться, что они вообще сюда не придут!..
— Я часто думаю о том, что заставляет этих людей партизанить? — немного помолчав, снова заговорила Маруся. — Когда на вашем чердаке сидела Евдокия Николаевна, я к ней один раз лазала, ты помнишь? Так вот тогда она звала меня в лес, очень горячо убеждала, напоминала, что я — комсомолка… Я, конечно, отказалась, и очень этим ее огорчила… Но иногда мне кажется, что если бы я в первый приход немцев не застряла бы в Липне — я тоже могла бы попасть в партизаны…
— Чем же тебе это застревание помешало?
— Пришлось за время застревания хорошо познакомиться с немцами и убедиться, что большинство из них никакие не злодеи, а самые обыкновенные люди… Заметь, что сначала у нас еще не слышно было ни про жандармов, ни про гехайм-полицаев — это тыловые организации, они фронта не любят, а тут фронт был под носом… А ведь та же самая Евдокия Николаевна сталкивалась с немцами только на допросах, а так просто, по-человечески, никогда ни с одним немцем не говорила. Вероятно, в лесу таких большинство… Мне кажется, они даже боятся увидеть в каком-нибудь немце не отвлеченное понятие, а просто живого человека, боятся, что тогда может ослабеть их ненависть, а с ней и боевой пыл… А мы к немцам привыкли… Они уже стали «нашими»… И даже когда, уже после этой привычки, они вешали и расстреливали, и пленных голодом морили — мы не особенно и возмущались, мы воспринимали это как стихийное бедствие, просто — «дас ист криг», а во времена «крига» дорого ценятся соль, спички, иголки, а человеческая жизнь — товар совсем не дефицитный и очень дешевый… И нас с тобой, поповна, могли не раз пристукнуть под горячую руку и тоже списать на «ганц эгаль криг»… А там, в лесу сидя, конечно немцам всякое лыко в строку ставят, учитывают каждого убитого, да, кстати, и тех, что от русских бомбежек погибли, тоже немцам в счет поставят…
Лена сидела и внимательно слушала, не прерывая ни единым словом.
Маруся продолжала свою неожиданную исповедь.
— А, кроме того, меня многому научил «месяц советской власти» в Липне в сорок первом, когда на меня смотрели как на черта, если я говорила правду, и жалели и соболезновали, если я притворялась… Я тогда в советской России почувствовала себя отверженной, отщепенкой какой-то… А, если бы я не переходила из рук в руки, да если бы сразу, прежде, чем я с немцами дружбу свести успела, подвернулся мне кто-нибудь вроде Евдокии Николаевны, — возможно, и я пошла бы в лес и там взрывала бы мосты и подстреливала немцев…
— А теперь?
— Теперь я «изменница родины» твердо и окончательно. Я служу у «врагов», люблю «врага» и ни о каких поворах руля разговора быть не может!.. Иногда грустно бывает: ведь в начале войны я мечтала о подвигах во славу коммунистической родины… Но мои корабли сожжены, и угольков от них не осталось!..
* * *
В тот же самый вечер Виктор Щеминский вернулся домой из поездки в деревню Дятлово, где стояла немецкая воинская часть и несколько десятков русских полицаев.
Открыв дверь своего дома, он увидел, что за столом рядом с Зиной сидит какая-то женщина.
— Кого там еще принесло? — подумал он с досадой.
— Явился наконец! А ну, иди, иди сюда, дай на себя поглядеть, каков ты в полицайской одеже? — услыхал он знакомый голос, и высокая, моложавая, еще красивая сорокапятилетняя женщина встала ему навстречу.
— Мама! Как ты сюда попала?
— Как сюда попала? Ногами, сынок, притопала!.. Ты бы хоть поздоровался, ведь почитай, полтора годика не виделись!
— Ну, здравствуй! — буркнул Виктор.
— Видно, не рад матери-то? А я к тебе через все заставы, через всех патрулей пробралась, чтоб сыночка дорогого повидать!..
— Ну, чтоб только «повидать», не стоило и ноги бить!.. Если дело какое есть?
Антонина Петровна загадочно усмехнулась.
— У меня и дело есть!
Виктор вопросительно посмотрел на мать.
— А дело такое, что надо с глазу на глаз!.. Так что ты, дорогуша, — обратилась Щеминчиха к Зине. — Не обижайся на меня, а куда-нибудь пойди, пока не стемнело, а я с сынком побеседую… Да смотри: никому ни слова, что я тут!..
Зина покорно ушла.
Антонина Петровна села напротив сына и долго смотрела на него внимательным, чуть насмешливым взглядом.
— Ну, чего ты уставилась? — вспылил Виктор. — И Зинку зачем-то выгнала… Говори, чего пришла?
— Ох, горе ты мое! — вздохнула мать. — Так вот слушай: ты тут в полицаях служишь, а я тем временем в лесу, в партизанском отряде работаю; хоть поварихой, да у партизан! И сестра твоя Надя в партизанском госпитале работает…
— Чего вас к ним черт понес?
— Дурак ты, дурак! Дубина!.. Не знаешь ты что ли, что немцев везде бьют?… И под Москвой побили, и под Сталинградом… Русские уже Вязьму взяли…
— Это я знаю… У нас из Вязьмы есть беженцы…
— Беженцы, беженцы! — передразнила его Антонина Петровна. — Дурья твоя голова!.. Что же ты дальше делать собираешься? Липню русские возьмут — а тебя, дурака, куда? Ты же полицай, да не какой-нибудь завалящий, а с карателями ездил, с жандармами, да говорят люди, что ты наших расстреливал?…
— Ну, и расстреливал!..
Виктор сидел хмурый и злой.
— Ну, расстреливал! — повторил он. — Ты же сама, когда в первую зиму приходила, говорила, что я хорошо сделал, что в полицаи устроился…
— Да когда это было?!.. Ты соображаешь или нет? Тогда же, в первый-то год, немцы наших били, мы и думали, что, может, они и насовсем останутся… А теперь по всему видать, что их скоро попрут к чертовой бабушке!.. И ты со своим полицайством останешься на бобах!.. Глядеть надо!.. У кого сила — того и держаться!.. Я же потому к тебе и пришла, еле отпросилась у нашего капитана… Спасти тебя хочу, пока время есть!..
— Это еще как «спасти»?
Антонина Петровна встала, выглянула в сени, нет ли там лишних ушей, и снова подошла к сыну.
— Идем в лес! — проговорила она, понизив голос. — Я тебя проведу и все устрою!..
— Это к партизанам твоим идти? Они же меня на первую же осину вздернут…
— Не вздернут!.. Я договорилась!.. Я со всеми командирами знакома… Ты небось тут все про немцев знаешь…
— Ну, знаю…
— А нашим сведения нужны позарез!.. Ты перейдешь к нашим, сообщишь сведения… А когда красные придут, ты уже будешь в партизанском отряде… А что ты в полицаях был, как-нибудь замажем…
Когда, часа через два, уже в темноте, вернулась Зина, дверь была раскрыта настежь, и дом был пуст.
* * *
В двери дома, где жил столяровский комендант, послышался осторожный стук.
— Заходите! — крикнула Маруся.
Вошел пожилой мужик маленького роста, в лаптях и заплатанном пиджаке.
— Здравствуйте! — проговорил он, нерешительно переступая с ноги на ногу и стаскивая с головы линялую кепку.
— Здравствуйте! Коменданта нет!
— Да мне не коменданта!.. Мне переводчицу тутошнюю надобе… Марусей звать…
— Ну, это я! В чем дело?
Мужик посмотрел на нее тусклым, недоверчивым взглядом, будто сомневаясь, что ее могут звать Марусей, откашлялся и полез во внутренний карман своего пиджака; там он оторвал зубами какую-то нитку, отпорол подкладку; все это он делал так медленно, что Маруся начала терять терпение.
— Ну, что там у тебя, дядька?… Давай сюда!.. Что ты копаешься?
— Письмо тебе!..
И он подал небольшой лоскуток бумаги, сложенный чветверо и сшитый суровой ниткой.
Пока Маруся искала ножик, чтобы разрезать эту нитку, медлительный и неповоротливый посланец вдруг, с молниеносной быстротой исчез, как сквозь землю провалился.
Маруся распечатала, наконец, письмо, взглянула и вздрогнула.
«Маковой Марии.
Люди говорят про тебя, что ты продалась фашистам, работаешь у них переводчицей, помогаешь врагам нашей советской родины, предаешь наших людей. Еще говорят, что ты живешь с немецким комендантом, как — следовало непечатное слово. Но я всему этому не верю, я считаю, что ты по-прежнему наш советский человек и комсомолка!
Мы, партизаны, народные мстители, записали тебя в список тех, кто должен быть казнен, как изменник родины. Даем тебе срок до четверга; убей своего чертова гитлеровца и скройся в лесу, а когда мы придем в Столярово, присоединишься к нам, и тебе все прошлое будет прощено. Если же ты не убьешь его, мы сами его укокошим, и тебя с ним вместе. Так докажи, Маруся, что ты не сволочь немецкая!
Твой бывший друг Андрей Новиков.»
Долго неподвижно сидела Маруся над этим письмом; ее душила жестокая обида: курносый Андрюшка, влюбленный в нее по уши Андрюшка, над которым она смеялась, с которым играла — этот самый Андрюшка осмелился ей написать такое письмо!.. И эта обида заслонила собой мысль об опасности.
Но вскоре она сообразила, что письмо Андрея было не только оскорблением — это было предупреждение…
Ей ставили ультиматум, давали срок до четверга, а сегодня был понедельник!..
— Интересно! — подумала она. — Сообщил ли Андрюшка своему партизанскому начальству, что он послал немецкой переводчице такое письмо?
Хлопнула входная дверь, и послушался голос Эрвина, напевавшего свою излюбленную песню:
— «Штрана мойя, Москва мойя, ти самайя льюбимайя!»
Маруся торопливо спрятала письмо и сама рассмеялась над своей поспешностью: Эрвин-то читать по-русски не умеет!..
Весь день Маруся не находила себе места.
— До четверга!.. Срок до четверга!.. А что они сделают в четверг? — Нападут на Столярово?… Это сделать легче легкого: во всей деревне нет ни одного немецкого солдата, даже ни одного полицая… Беззаботный Эрвин держит себя так, будто он не в двух шагах от Вороньего Мха, а у себя на ферме в Германии.
Днем он пропадает на полях, волнуется из-за какого-то сорняка, самолично хватается то за трактор, то за плуг, то за навозные вилы, болтает со столяровскими девками на своем неподражаемом русском языке, какого и нарочно не придумаешь, смеется, шутит, поет советские песни, отчаянно перевирая слова… А когда зайдет солнце, тогда он забывает все: Россию и Германию, отдаленный артиллерийский гул войны и лебеду на льняном поле — он помнит и знает только ее одну… «Мария», «Марусья», веселая, кудрявая, русская девушка, околдовавшая сердце молодого офицера германского вермахта!..
Как легко было бы ей выполнить партизанский ультиматум! Легко было бы и убить, и обезоружить, и связать его, и выдать кому угодно!.. — он верил каждому ее слову, каждому взгляду!.. Оо любил ее!.. Несколько раз Маруся хотела рассказать все Эрвину и предупредить его, но…
Всего неделю тому назад в Столярово пригнали под конвоем огромную толпу крестьян с детьми, вещами и скотом; их разместили на ночлег в столяровских сараях.
Конвойные не подпускали к этим людям местных жителей, но ее, переводчицу, они сами пригласили, чтоб помочь объясниться…
И Маруся узнала, что это были жители четырех деревень Дементьевского района, соседнего с Липнинским, и согнали их с места — по словам начальника конвоя — «чтоб спасти от партизан», а по словам самих путешественников — «потому что фронт уже подходит»…
На следующее утро их повели дальше, а вечером того же дня немцы пригнали назад и сдали в столяровское хозяйство их скот и сказали, что хозяева скота уже погружены в вагоны на соседнем полустанке Нежинка и отправлены в Германию.
И Маруся живо представила себе, что может получиться, если известие о полученном ею письме пойдет сперва в Крайсландвирт, потом в военную комендатуру и, наконец, дойдет до тайной полиции: немцы, по своему обыкновению, не станут разбирать, кто прав, кто виноват, а разгромят и угонят, куда Макар телят не гонял, ни в чем неповинных столяровцев, и тут вряд ли поможет даже сам могущественный Эрвинов «онкель»…
А если даже не тронут жителей, а просто сделают в Столярове засаду на партизан? — Тогда погибнет Андрюшка… Хотя он и больно оскорбил ее, но все-таки он ей доверился!.. Погибнут его товарищи, а там немало хороших людей… Это тоже предательство!..
И она Эрвину ничего не сказала.
* * *
Прошел вторник, прошла среда…
И наступил четверг!..
Был ясный солнечный день, такой яркий, теплый, чудный!.. Раз в десять лет бывают такие дни…
Солнце сияло, рассыпая щедрые лучи и на поля, и на деревья, и на свежезастекленные окна столяровского дома, пробивалось сквозь дырочки и щелки и протягивалось во все темные закоулки блестящими паутинками, легкий ветерок шелестел ярко-зеленой молодой листвой деревьев и чуть трепал волосы сидевшей на крыльце Маруси.
В палисаднике распустились розы, темно-красные и темно-розовые, и бледщно-розовые, и белые; еще вчера Эрвин нарвал и преподнес ей огромный букет, и сегодня эти розы, стоявшие в глиняном горлаче на подоконнике раскрытого окна, так весело выглядывали на улицу, как будто спрашивали свою хозяйку: почему ты такая грустная?…
У Маруси было тяжело на сердце: она так ничего и рассказала, так ничего и не предприняла…
Накануне вечером Эрвин вскольз заметил, что следовало бы поехать в Липню, и Маруся ухватилась за эти слова. — Да! Надо его отправить в Липню, и самой вместе с ним поехать. Постараться задержать его в городе на несколько дней!.. Ей казалось, что если минует роковой четверг, то минует и опасность…
Сегодня утром они уже совсем собрались ехать, но пришел агроном Миша Федоренков, сказал что-то про заливные луга на берегу Ясны — и Маруся не успела оглянуться, как он увел с собой начальника штаатсгута. Маруся только в окно увидела две фигуры, удалающиеся в сторону полей: высокий Эрвин в распахнутом кителе, без фуражки, с блестящими на солнце золотыми волосами, и маленький Миша в серой кепке, надвинутой на глаза, с козой на руках.
Она хотела бежать вслед, остановить Эрвина, но тут мимо проехала телега, Эрвин и Миша ее остановили, вскочили в нее и рысью помчались под горку.
Теперь уже догнать было невозможно!
— Ладно!.. Сейчас, днем, ничего не случится! — подумала Маруся. — А на обед он приедет, и поедем в Липню.
И она принялась готовить обед.
Но Эрвин на обед не приехал; вероятно, его зазвал к себе обедать, как уже не раз бывало, староста Иван Филлипыч, отец Миши-агронома.
Поездка в Липню не состоялась.
Чем выше поднималось в ослепительно-голубом небе солнце, тем больше нервничала Маруся, а когда полдневное светило начало потихоньку скатываться к закату, у нее на душе стало чернее темной ночи.
Всю вторую половину дня она просидела на крыльце, упорно глядя на запад: там были поля, за ними заливные луга, а дальше вдоль всего горизонта тянулась черно-синяя полоса леса — Вороний Мох, где давно и прочно обосновались партизаны…
От реки повеяло вечерним холодком, над черной полосой леса протянулась оранжевая полоса заката; солнце село прямо на зубчатые верхушки старых елок, и только, когда его последние лучи погасли в дебрях Вороньего Мха, на дороге показался всадник.
Эрвин спрыгнул с лошади около крыльца, усталый, запыленный, но как всегда веселый, и сообщил, что сегодня начали косить заливные луга, и что трава там замечательная.
— И ты косил? — спросила Маруся.
— Яволь! — отозвался Эрвин, полоскаясь под висевшим на заборе русским рукомойником, который у него назывался «вашмашине» и всегда очень его забавлял.
Вымывшись, он стал рассказывать все события минувшего дня.
Он косил наперегонки с «гросс Миша», огромным парнем из Нового Столярова, которого звали большим в отличие от Миши-агронома.
В начале перевес был на стороне Эрвина, но косцы стали поддразнивать Мишу, что он за немцем согнаться не может; Миша буркнул, что кабы он ел, как немец, масло и яйки, он бы показал, как косят, а сидя на одном щавеле, не стоит и стараться.
Эрвин, задетый за живое, пообещал ему масла, яиц и мяса, если он его обгонит, и тогда Миша так нажал, что как ни старался столяровский комендант, но все равно остался далеко позади.
Обещание он честно выполнил: тут же на поле написал распоряжение о выдаче победителю килограмма масла, десятка яиц и двух килограммов мяса; торжествующий Миша немедленно отправился получать свой выигрыш.
Эрвин весь вечер рассказывал про прошедший день, но Маруся его почти не слушала: она думала об ультиматуме.
Неожиданно она крепко обняла Эрвина, но не со смехом и шутками, как обычно, а молча…
Эрвин почувствовал что-то неладное.
— Что случилось, Мария? — спросил он по-немецки, заглядывая ей в глаза.
— Будь осторожен! Сегодня тебя могут убить! — отчетливо проговорила Маруся по-русски.
Эрвин не понял и попросил перевести, но она отрицательно покачала головой и упорно несколько раз повторила по-русски:
— Сегодня срок! Они предупредили меня! Они хотят тебя убить! Будь осторожен!
Эрвин внимательно вслушивался, стараясь понять, но уменье на лету схватывать значение незнакомых слов именно сегодня его покинуло.
— Партизанен? — наконец догадался он.
Маруся не сказала «да» и даже не кивнула головой, только ее длинные ресницы на секунду прикрыли глаза и опять поднялись.
Эрвин молча отошел в сторону, зарядил револьвер и положил его в карман.
Больше на эту тему между ними не было сказано ни одного слова.
Поздно вечером Эрвин попросил Марусю спеть ему что-нибудь.
Это не раз бывало и раньше; он всегда внимательно слушал русские песни, и многие из них уже довольно хорошо знал и подпевал, и Маруся всегда смеялась, а иногда сердилась, когда он перевирал слова. Иногда роли менялись: Эрвин пел немецкие песни, а Маруся их учила и перевирала.
Но сегодня она запела песню, которую он еще не слыхал ни разу.
— «Орленок, орленок, взлети выше солнца
И степи с высот огляди!..»
Эрвин сидел напротив нее и слушал, непривычно серьезный и внимательный; он чувствовал, что сегодня смеху и шуткам нет места…
— «Не хочется думать о смерти, поверь мне,
В шестнадцать мальчишеских лет…»
Голос Маруси зазвенел страстной тоской и вдруг сорвался…
Эрвин встал, подошел к ней и крепко обнял.
— Ихь либе дихь, Мария! — сказал он. — Филляйхт, кайне нексте маль, нексте нахт…
Если бы Маруся Макова дожила до ста лет, она никогда не забыла бы этой последней ночи…
Но ей не пришлось ни помнить, ни забывать!..
Когда летнее солнце, спрятавшееся в чащах Вороньего Мха, обогнуло шар земной и осторожно выглянуло из-за холма с противоположной стороны — в соседней комнате раздался оглушительный взрыв: партизаны бросили гранату, но по ошибке не в то окно…
Эрвин вскочил с постели, с револьвером в руках бросился к окну и выстрелил в человека, в руке которого была высоко поднята вторая граната.
Партизан упал, граната покатилась в сторону по мокрой росистой траве, а из соседнего пышного куста цветущего жасмина протрещала автоматная очередь…
Эрвин на секунду замер на месте, высоко подняв руку с зажатым в ней револьвером — и тяжело рухнул на пол; по его белой рубашке стали быстро расплываться темно-красные пятна.
Падая, он задел рукой стоявший на подоконнике букет, кувшин упал и разбился вдребезги, а пышные яркие розы рассыпались по полу…
Маруся бросилась к Эрвину, подняла его голову…
— Эрвин!.. Милый!.. Хороший!.. Очнись!.. Вставай!.. Да отвечай же!.. — повторяла она, повторяла по-русски, совсем забыв о существовании немецкого языка…
Она с треском рванула его окровавленную рубашку и увидела поперек его груди несколько круглых ранок с аккуратными, одинаковыми промежутками…
Только успела она понять, что Эрвин никогда не очнется и не ответит ей, что он убит наповал, как запертая дверь затрещала под ударами чего-то тяжелого, и в комнату ворвалось несколько вооруженных человек.
— Ах ты, сука, подстилка немецкая! Сволочь!.. — крикнул первый из них, увидев около убитого немца русскую женщину; второй добавил еще более похабные ругательства…
Маруся выпрямилась; в ее руке сверкнул револьвер Эрвина.
— Не подходи!.. Убью! — крикнула она звенящим голосом. — Сами вы сволочи!.. Гады!.. Он хороший был!.. Лучше вас всех!..
Она выстрелила, но промахнулась; и сразу же ее скосила автоматная очередь. Она упала на труп Эрвина.
— Маруся!.. Марусенька моя!.. — прозвучал в ее ушах чей-то странно знакомый голос, и все в ее сознании стихло и погасло…
— Васька, что ты сделал?!.. Маруся, радость моя!.. Любимая, родная!.. Маруся, не умирай!..
Над холодеющим телом веселой, красивой, любимой Маруси отчаянно рыдал Андрей Новиков.
— Ты что, ошалел, что ли, Анррюшка? Это же немецкая сволочь! Она же с этим немцем спала!.. В нас стреляла, да еще обозвала, гадюка!.. Стреляла в своих за немца!..
— Это Марусенька моя!..
Через несколько дней в деревне Дятлово был взорван немецкий склад с боеприпасами.
Около места взрыва обнаружен был труп молодого партизана, видимо, не успевшего отбежать.
Кто-то из местных опознал его и сказал, что это бывший моторист с липнинского льнозавода, звали его Андрюшкой, а фамилия, кажется, Новиков.