«РЕВОЛЮЦИЯ НЕ ПРОЛИВАЕТ КРОВИ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«РЕВОЛЮЦИЯ НЕ ПРОЛИВАЕТ КРОВИ»

Все когда-то заканчивается, подошел к концу и сумасшедший день 27 февраля 1917 года. К вечеру напряжение постепенно начало спадать. Толпа схлынула, и в Таврическом дворце остались лишь разрозненные кучки людей. Какие-то солдаты притащили с собой пулемет и установили его у входа. Впрочем, защитники революции и сами были не слишком уверены в ее победе. Когда где-то на улице раздались выстрелы, солдаты ударились в панику, разбили окна в Полуциркульном зале и начали выскакивать из окон в сад. Потом, успокоившись, они разбрелись по дворцу, выискивая место для ночевки.

В эти часы старый знакомый Керенского меньшевик Н. Н. Суханов также ходил по помещениям дворца, пытаясь найти, где бы ему пристроиться на ночь. Долгое время ему это не удавалось: везде — на диванах и креслах, на столах и подоконниках — кто-то уже сидел, лежал или откровенно храпел, не стесняясь соседей. Наконец Суханов нашел пристанище в Белом зале, где еще несколько дней назад заседали депутаты российского парламента. Суханов устроился в ложе, предназначенной для членов Государственного совета. С улицы раздавались редкие выстрелы, в высоких окнах метались сполохи пламени — это на другом конце Таврического сада пылало здание Петроградского губернского жандармского управления.

Керенский вспоминал: «Первая ночь революции показалась нам вечностью».[103] До полуночи он и другие члены Временного комитета сидели в кабинете председателя Думы, обсуждая создавшееся положение. Большинство присутствующих полагали, что комитет должен открыто объявить о том, что берет власть в свои руки. Родзянко продолжал колебаться. После долгих бесполезных дебатов было решено дать ему время на обсуждение. Родзянко остался в кабинете один, а остальные вышли в коридор. Кто-то вытащил папиросу, кто-то присел прямо на подоконник. Часы пробили двенадцать. С последним ударом дверь кабинета растворилась, и на пороге показалась грузная фигура Родзянко:

— Я согласен. Но только под одним условием. Я требую — и это относится особенно к вам, Александр Федорович, чтобы все члены комитета безусловно и слепо подчинялись моим распоряжениям…[104]

Многих из слушателей покоробил этот ультимативный тон (и это, к слову, во многом стоило Родзянко карьеры), но только не Керенского. В ином случае он бы взвился от возмущения, но сейчас скромно смолчал. Керенский к этому времени уже с полной ясностью понял, что в новой ситуации все решает не сговор политиков, а изменчивые симпатии толпы. Подтверждение этого последовало очень скоро — уже через два дня Родзянко оказался не у дел, тогда как Керенский продолжил свое стремительное восхождение к вершинам власти.

Между тем наступал новый день, второй день революции. Для новой власти он стал настоящим кошмаром. К этому времени исход событий уже в достаточной мере определился, и те, кто до сих пор выжидал, спешили выразить свою поддержку победителям. С самого утра Таврический дворец осаждали бесконечные депутации. Целые полки под наспех сделанными красными знаменами приходили присягнуть Государственной думе. Их сменяли делегаты от каких-то учреждений, обществ и союзов. Все хотели видеть Родзянко или, на худой конец, кого-то из других депутатов. «Родзянко шел и говорил своим запорожским басом колокольные речи. Кричал о родине, о том, что „не позволим врагу, проклятому немцу, погубить нашу матушку-Русь“… — и все такое говорил, и вызывал у растроганных (на минуту) людей громовое „ура“… Это было хорошо — один раз, два, три… Но без конца и без счета — это была тяжкая обязанность, каторжный труд, который совершенно отрывал от какой бы то ни было возможности работать».[105]

«Ура» кричали любому выступающему, призывал ли он к борьбе до победного конца, или к немедленному прекращению войны. Эти восторженные крики, бесконечная Марсельеза, топот сапог и надрывные телефонные звонки создавали совершенно непередаваемую какофонию, которую нормальный человек долго переносить был неспособен. Прославленные думские ораторы не выдерживали в такой обстановке и часа. Единственными исключениями были все тот же могучий Родзянко и Керенский.

Керенскому его новая роль доставляла искреннее удовольствие. Много лет спустя он вспоминал об этом: «Получив наконец возможность говорить свободно со свободными людьми, я испытывал чувство пьянящего восторга».[106] Впервые в жизни в таком масштабе он ощутил поклонение толпы, и это наполняло его энергией. На очередном из бесконечной череды проходивших тогда митингов его внезапно подхватили на руки и так внесли на трибуну. В ответ Керенский произнес речь, в которой превзошел сам себя. «Я говорил, что Россия наконец свободна, в каждом рождается новая личность. Нас зовет великий долг, мы обязаны отдать все свои силы служению родине. Я говорил, что надо удвоить усилия, одновременно продолжая войну и служа революции, и в решении этой задачи должен лично участвовать каждый человек в стране. Я вспоминал революционных героев всех поколений, доблестно погибших за свободу потомков, подчеркивал, что представители всех слоев общества отдали жизнь за общее дело, и потому в данный великий момент все классы должны сплотиться с полным взаимным доверием».[107] Ответом ему были рев толпы и сотни взметнувшихся в воздух рук.

Нам кажется, что поведение Керенского в эти первые дни революции в значительной степени объясняет его дальнейшую судьбу. Его энергия, политическая воля, наконец, просто вера в себя впрямую зависели от того, в какой мере восторженно его воспринимает публика. Это его заводило, делало его сильным, решительным, великим. Один раз ощутив это чувство, он уже не мог без него обходиться. Удивительный взлет Керенского в февральско-мартовские дни был вызван именно этим, равно как эта же причина привела его через восемь месяцев к катастрофическому падению.

Но пока Керенский мог в полной мере упиваться властью над толпой. Одного его слова было достаточно, для того чтобы покарать или возвеличить любого. Подтверждением этого стала история с арестом прежних царских сановников. Еще днем 27 февраля в Таврический дворец доставили бывшего министра юстиции И. Г. Щегловитова, того самого, который в разгар дела Бейлиса приказал отдать Керенского под суд. Сейчас он был арестован прямо на квартире и под конвоем доставлен в здание Государственной думы.

Известие об аресте Щегловитова произвело сильное впечатление на депутатов. Еще с утра они сами могли ожидать, что проведут ночь в тюрьме, а тут вдруг неожиданно для себя оказались в роли тюремщиков. Наиболее умеренные потребовали немедленного освобождения арестованного. Подоспевший Родзянко вежливо пригласил Щегловитова в свой кабинет. Именно в этот момент к собравшимся подбежал Керенский:

— Нет, Михаил Владимирович, господин Щегловитов здесь не гость, я не освобождаю его.

Повернувшись к бывшему сановнику, Керенский громко провозгласил:

— Иван Григорьевич Щегловитов, вы арестованы. Ваша жизнь в безопасности, революция не проливает крови…[108]

На следующий день арестованных министров доставляли в Таврический дворец уже десятками. Среди них были и действующие члены правительства, и те, кто уже находился в отставке, как, например, глубокий старик И. Л. Горемыкин. Его вытащили прямо из постели, не дав одеться, и единственное, что он успел сделать, так это надеть поверх старой ночной рубашки цепь ордена Андрея Первозванного.

Когда в Таврический дворец привезли бывшего военного министра В. И. Сухомлинова, дело едва не дошло до прямой расправы. Сухомлинова еще ранее обвиняли в государственной измене, и теперь толпа была готова убить его на месте как «немецкого шпиона». Керенскому пришлось долго уговаривать разгоряченных солдат, убеждая их, что Сухомлинова обязательно отдадут под суд, а до тех пор ни один волос не должен упасть с его головы. (Сам Сухомлинов позднее писал: «Хорошо, что я был в фуражке, а то люди убедились бы, что им нечего оберегать на моей голове».[109])

Но самый тяжелый эпизод был связан с арестом бывшего министра внутренних дел А. Д. Протопопова. В глазах общественного мнения он олицетворял «темные силы» и считался главным виновником всех преступлений свергнутого режима.

Протопопов пришел сдаваться сам, когда понял, что игра окончательно проиграна. Керенский вспоминал, как в коридоре Думы его остановил небритый человечек в мятой одежде.

— Я пришел к вам по собственной воле. Пожалуйста, арестуйте меня.

Однако оказалось, что это не так-то просто сделать. Протопопова нужно было еще вывести в безопасное место, а агрессивно настроенная толпа грозила растерзать его прямо на месте. И вновь Керенскому удалось спасти положение. В своих воспоминаниях Шульгин описывает эту сцену следующим образом: «Он (Керенский. — В. Ф.) был бледен, глаза горели, рука поднята… Этой протянутой рукой он как бы резал толпу. Все его узнали и расступились на обе стороны, просто испугавшись его вида. И тогда в зеркале я увидел за Керенским солдат с винтовками, а между штыками тщедушную фигурку с совершенно затурканным лицом. Я с трудом узнал Протопопова».[110] С криком «Не сметь прикасаться к этому человеку!» Керенский буквально протащил Протопопова через битком набитый солдатами Екатерининский зал. Лишь добравшись до охраняемого кабинета председателя Думы, Керенский бессильно рухнул в кресло: «Садитесь, Александр Дмитриевич».

Арестованных сановников поместили под стражу в так называемый «министерский павильон». Это было отдельное здание, связанное с залом заседаний Думы застекленной галереей. Когда-то именно здесь дожидались времени своего выступления члены правительства, приглашенные на заседание парламента. Теперь, когда павильон превратился в место заключения для бывших министров, его название приобрело совсем другой смысл. В административном отношении «министерский павильон» не являлся частью комплекса думских зданий, и это давало формальные основания избежать обвинений в превращении Думы в тюрьму.

В «министерском павильоне» арестованные провели два дня. Комфорта тут было мало, но в целом больших проблем по этой части узники не испытывали. Один из них, жандармский генерал П. Г. Курлов, вспоминал: «Обращение с нами было негрубое: нам предложили чаю, бутерброды и папиросы, а также объявили о возможности написать письма, которые немедленно будут переданы родным, что и было действительно исполнено каким-то студентом».[111] Единственное, что угнетало обитателей павильона, так это запрещение говорить между собой. Комендант Таврического дворца полковник Энгель-гардт, посетивший арестованных от имени Родзянко, отменил было этот запрет. Однако уже через несколько минут в павильоне появился Керенский и отчитал караульных за нарушение его приказа. На все объяснения последовал ответ: «Мне нет никакого дела до председателя Думы, я здесь один начальник».

До последних минут заключенные «министерского павильона» пребывали в неизвестности относительно своего будущего. Пугала даже не перспектива оказаться в тюрьме, а возможность бессудной расправы. Один из арестованных — директор Морского корпуса вице-адмирал В. А. Карцов от страха повредился рассудком. С криком: «Дайте мне умереть! За что вы мучаете меня, издеваетесь надо мной…» он бросился на караульного. Тот от неожиданности выстрелил, на выстрел в комнату ворвались другие солдаты и открыли беспорядочный огонь. Лишь по случайности никто больше не пострадал, но адмирал Карцов от полученных ран скончался.[112] После этой истории арестованные сановники были наконец перевезены в Петропавловскую крепость.

Дальнейшая их судьба — предмет отдельного разговора. В какой-то мере мы еще коснемся позднее этой темы. Сейчас нам более интересно разобраться в мотивах поведения Керенского. Злые языки говорили, что его отказ освободить Щегло-витова был местью за историю с «делом 25 адвокатов». Нам кажется, что Керенский при всех своих недостатках вряд ли бы опустился до такого. Им двигали другие, вполне человеческие чувства. Шульгин писал: «В этом отношении между Керенским, который главным образом ведал „арестным домом“, и нами установилось немое соглашение. Мы видели, что он ломает комедию перед революционным сбродом, и понимали цель этой комедии. Он хотел спасти этих людей». Шульгин не слишком любил Керенского и неприязнь свою к нему не скрывал ни тогда, ни позже. Но тем не менее он признавал: «В этом сказался весь Керенский: актер до мозга костей, но человек с искренним отвращением к крови в крови».[113]

По-настоящему талантливый актер способен убедить не только зрителей, но и самого себя. Он не играет — живет на сцене. Керенский сочинил для себя и окружающих героическую пьесу о революции. Действующие лица этой пьесы были красивыми и мужественными людьми, даже злодеи здесь внушали уважение. В этой пьесе не могло быть убийств и насилия, ведь зрителю это может не понравиться. Зато слова о том, что революция не проливает крови, звучали вполне в духе задуманного действа.

Рискуя утомить читателя, приведем еще одну цитату из воспоминаний современника: «К вечеру во внутреннем дворе госпиталя высилась громадная куча обезображенных людских тел. Шел снежок и тихо засыпал этот трофей революции, а женщины лезли через заборы, стояли у всех щелей, любопытствовали, смеялись и оскверняли своими нечистыми побуждениями самое важное в жизни каждого человека — смерть…»[114] Это Кронштадт в тот же день, 28 февраля 1917 года, когда за несколько часов в городе было убито три адмирала и свыше двух десятков офицеров. Страшными расправами были отмечены февральские дни в Гельсингфорсе. В самом Петрограде убийства на улицах были в это время обычным делом. Но это в жизни, а со сцены вновь звучит: «Революция не проливает крови!» Не Керенский был автором мифа о «великой и бескровной». Скорее он, этот миф, был порождением общей эйфории, ощущения праздника, который не хотелось омрачать разговорами о смерти. Но для большинства людей праздник быстро прошел, сменившись суровыми буднями. Керенский же еще долго продолжал жить в декорациях той пьесы, где нет места предательству, грязи и крови. Он именно жил на сцене, то есть чувствовал и вел себя совершенно искренне. Но кому от этого было легче?