Глава 4. Между двумя мировыми силами. Перемолóт
Весной 1983 года, спустя семь месяцев после дальневосточного путешествия, наполненных интенсивной работой над третьей редакцией «Марта» и разгоном к «Апрелю», Солженицыну предстояло ехать в Англию. Там его ждала награда — Темплтоновская премия, крупнейший в мире приз за прогресс в исследованиях духовности («Templeton Prize for Progress Toward Research or Discoveries about Spiritual Realities»). Присланная брошюра поясняла, что премия — религиозная, присуждается людям, «имеющим особые заслуги в укреплении духа перед лицом нравственного кризиса в мире». Согласно замыслу учредителя, американского миллиардера-протестанта Джона Темплтона, принявшего британское подданство (спустя четыре года королева Елизавета II присвоит ему рыцарский титул), живущего в Нассау, на Багамах, денежный эквивалент премии должен всегда быть больше, чем у Нобелевской. Начиная с 1972 года, премия вручалась ежегодно, среди десяти лауреатов значилась мать Тереза, но впервые награды удостаивался кандидат православного вероисповедания. Премиальная формула не могла не вдохновлять: слово Солженицына «доказывает жизненность православной духовной традиции в России» (материалом послужили «Архипелаг ГУЛАГ» и «Молитва»).
«Как же не использовать момент, сказать на весь мир о своих?»
Он сразу вспомнил Воронянскую: «Поразился я непредвиденным путям. Ведь уже который раз печатают эту Молитву, ссылаются на неё, впечатлены ею, — а ведь я её в мир не выпускал — это сделала Елизавета Денисовна, самовольно. И я её как бранил за то! Так же самовольно, как и дохранила “Архипелаг” до гебистов, и выпустила “Архипелаг” в мир. И за оба самовольства я должен только благодарить покойницу. Была она — орудием Божьим» (так и прежде А. И. писал: «К этой книге от первого знакомства с ней в те дни (и до смерти) Кью относилась заворожено, с поклонением и ужасом, — как чувствовала свою с нею роковую связь»).
Премиальная церемония предполагала ответную речь. Все годы, скажет А. И. в «Зёрнышке», он интуитивно избегал прямо говорить о вере; «и нескромно, и оскорбляет чуткий слух: не гоже декларировать веру, но дать ей литься беззвучно и неопровержимо». Тоже и теперь: слово при получении премии в Букингемском дворце и сама Темплтоновская лекция не были ни нескромны, ни декларативны. Он дорожил тем особенным соотношением, которое звучало без надрыва и перебора: сцепление веры христианина с тоном, приемлемым для современности, — «тот верный, естественный звук, которым только и допустимо не-священнику призвать, повлечь потерявшееся общество к вере». А. И. решил выступить как защитник веры и православия в век их жестоких гонений, как свидетель бесчинств коммунистической власти. Сказать о духовном помрачении европейской цивилизации, утерявшей сознание высшей силы, об однобоком петровском просвещении, о ветре секуляризма, пропитавшем образованные слои России и открывшем путь марксизму. Русская революция, как и предупреждал Достоевский, началась с атеизма, но такого агрессивного и мстительного безбожия, как в марксизме-ленинизме, мир не знал прежде. «Воинствующий атеизм — это не деталь, не периферия, не побочное следствие коммунистической политики, но главный винт её». Почувствовать теплую руку Творца, дающего всему земному энергию бытия, вернуться под Его покровительство, которое беспечно и самонадеянно было отвергнуто людьми, возомнившими себя свободными от Божьего промысла — только так можно понять ошибки несчастного ХХ века и удержаться на оползне во время смерча, которым охвачена вся Земля.
…Попечением Темплтоновского фонда они с Алей летели в Лондон на сверхскоростном «Конкорде» и, согласно срокам церемонии, попали в столицу Великобритании как раз под православную Пасху, 8 мая. Всё пасхальное воскресение после заутрени плотно готовились к намеченным в Лондоне встречам с издателями и переводчиками. Премиальная программа начиналась 9-го приёмом, который сэр Тэмплтон устраивал в вестибюле палаты лордов для многочисленных гостей, съехавшихся из разных концов света. Вечером, на ужине у архиепископа Кентерберийского А. И. просил заступничества за арестованного месяц назад распорядителя Русского общественного фонда С. Ходоровича, над которым нависла опасность обвинения в измене родине (ещё в марте «Литературная газета» объявила, что деятельность Ходоровича и тех, кто с ним работает, подпадает под эту статью).
На другой день, в Светлый Вторник, герцог Эдинбургский принц Филипп, супруг королевы, вручал в Букингемском дворце почётные знаки премии, а вечером в старинном Гилдхолле, доме приёмов (на торжество приехали и парижские издатели Солженицына), А. И. прочитал лекцию. Опубликованная на следующий день в «Таймс», она вызвала острую дискуссию. Одни отрицали, что всё зло происходит от утраты веры в Бога, а безбожие ведёт к гонениям, ибо все раздоры и преследования в истории шли не от атеизма, а от религий. Другие утверждали, что оппоненты Солженицына «своими гуманистическими псалмами» как раз и доказывают тезис, что «люди забыли Бога», в то время как истинная праведность вытекает из индивидуальной веры, а не из социального единодушия или экономического преуспеяния.
Лондонская программа включала общение с премьером Маргарет Тэтчер — к ней А. И. относился с искренней симпатией и восхищением. Час плотного разговора на Даунинг-стрит, 10, под искусный перевод И. А. Иловайской, специально приехавшей из Парижа, символически начался с вопроса Тэтчер об Андропове, занявшем кремлевский престол сразу после смерти Брежнева, в ноябре 1982-го. Чтó мог сказать А. И. о бывшем секретаре Ярославского обкома комсомола, получившем орден Красного Знамени по докладной записке Берии за вклад в строительство Волгостроя НКВД? О после в Венгрии, в октябре 1956-го призвавшем советские войска раздавить танками восставший Будапешт? О человеке, 15 лет (дольше всех своих предшественников) возглавлявшем КГБ и создавшем Пятое управление для слежки за «политически незрелыми советскими гражданами из числа интеллигенции», откуда выделился специальный отдел по работе с наиболее видными диссидентами?
«Предсказуемая личность, без каких-то высоких или оригинальных идей, всего лишь убогое повторение сталинского закручивания», — комментировал А. И. «сталинский металл» Андропова (так назвали соотечественники жёсткую, но бессмысленную борьбу нового генсека за дисциплину на производстве). Через год, когда Андропова не станет, а Тэтчер пошлёт в Москву телеграмму: «Разделяем скорбь всего вашего народа», А. И. задумается — это всего только дипломатический жест или желание западного лидера видеть в Кремле вождя с умом и сердцем?
До запланированной встречи с принцем Чарльзом и леди Дианой оставалось четыре дня, и Солженицыны успели побывать в Шотландии: заехали на оленью ферму дружественного лорда Пирсона, увидели роковой Бирнамский лес (полоса которого изогнута, будто готовый к движению войсковой строй), побродили по Эдинбургу, осмотрели королевский Холирудский дворец. Маленькие шотландские каникулы сменились лондонскими выступлениями А. И.: речь перед старшеклассниками Итона, интервью для «Таймса» и Би-би-си дополняли, развивали идеи Темплтоновской лекции.
В Кенсингтонском дворце, где состоялся обед с наследником престола и его юной супругой, А. И. говорил то же, что и в беседе с Тэтчер — убеждал принца не настраиваться против русских как таковых и не воевать с ними, решительно осудить британскую выдачу русских Сталину в 1945-м. Солженицыны ощутят затравленность молодой четы беспощадной прессой и щемящее одиночество супругов, испытают сочувствие к ним и к мрачно-туманному будущему английского трона. «Мы с женой вынесли очень сердечное ощущение от встречи с Вами и душевно тронуты Вашей судьбой. Хочу надеяться, что самые мрачные из моих предположений в беседе с Вами не сбудутся», — напишет А. И. его высочеству уже из Вермонта. Самые мрачные предположения относительно союза Чарльза и прекрасной принцессы трагически сбудутся спустя 14 лет…
Тот же «Конкорд» 18 мая перенес Солженицыных на американский континент. И снова вынужден будет убедиться А. И., что всё самое существенное из сказанного им в Англии американская пресса извратит или потеряет. Урок первый: никогда не давать пресс-конференций. Урок второй: прессу раздражает каждое его выступление, масс-медиа хочет, чтобы он замолчал. «Но ведь этого самого хочу и я. Ладно, кончили! Теперь — никому, никуда, ничего — ни слова!.. Напряжённое стремление моё было: совсем бы вот замолчать сейчас! совсем замолчать! И сразу — хватит!»
И всё равно пришлось уступить. В связи с предстоящим выходом переводного «Августа» в конце октябре 1983-го в Вермонт приехало французское телевидение: 16 человек во главе с ведущим популярной передачи «Apostrophes» Бернаром Пиво, и Солженицын впервые впустил телеобъективы в свой стрельчатый кабинет. Помимо «Красного Колеса» пришлось говорить и о «Наших плюралистах», которые летом вышли во Франции (в ответ Синявский объявил, что отныне между ним и Солженицыным наступает «открытая гражданская война»), и об отношениях с американскими интеллектуалами («я им ни по душе, ни по нраву не подхожу»), и о судьбе коммунистического режима (освобождение России не может прийти никак иначе, как изнутри), и о физическом ощущении Бога. «Вам известно, кто такой Александр Солженицын? — писала “Фигаро” на следующий день после выхода передачи (12 декабря 1983-го). — Величайший, пожалуй, писатель со времен Достоевского. И вчера, с гениальной простотой, он рассказал о себе и своём… Это было настоящее вторжение духа. Говорил поэт. Спокойно, сильно. Это было — как молния среди туч».
…Тем декабрём Солженицыну исполнилось шестьдесят пять. Вот уже год он замечал, как на лестнице задыхается, что-то сжимает грудь. Оказалось — стенокардия, гипертония. Прекратил нырять в пруд с головой, не замахивался на непомерные задачи. «Уже не на звенящих канатах держится жизнь…» Пришлось изменить и режим работы в прудовом домике: невозможно было более переносить туда все материалы по «Апрелю» и не имело смысла брать с собой только их часть. Теперь он ходил туда налегке, и по первому дождю уходил. «Сейчас, после 65 лет, — писал он в дневнике, — когда мысли о смерти подходят всё ж тесней, придумал: это — и правильная у меня находка. После 65 лет я могу разрешить себе, но и должен так сделать: на три летних месяца впервые в жизни добровольно прерывать работу над романом — и готовить на всякий случай те вещи, которые я ещё обязан сделать до смерти. А 9 месяцев гнать “Р-17”. Так — снимется мучительный вопрос очерёдности работ. А заодно — и какая-то форма отдыха впервые появится».
С 1984 года, полагал А. И., маховик лет должен замедлиться. Он упорно отклонял одно приглашение за другим (их были десятки), объясняя, что прекращает политические выступления, потому что прежние не достигли цели. Теперь уже и поездка на Дальний Восток казалась ошибочной — потрачено три месяца, а что достигнуто? Может быть, и Темплтоновскую речь не стоило произносить? «Замолчать ещё и потому правильно было, что я Западу не судья: и не изучал его с полным вниманием, и не много досматривал своими глазами. Мои сужденья о Западе потому, конечно, встречают и веские возражения. Да мне и не требуется непременно убедить сегодняшний Запад».
А на Западе бурно отмечали «год Оруэлла»; университеты приглашали принять почётную докторскую степень, колледжи просили произнести речь «как в Итоне», газеты хотели интервью и статей, а ещё были комитеты, конференции, семинары. «Но ничего этого я уже не мог. Одно единственное принятое приглашение — потянет новое и разрушит весь выдержанный ряд». Зато, скажет А. И., захотелось взяться за художественную критику, вернуться в рамки литературы. «Изгаженьем ощущал я “Прогулки с Пушкиным” Синявского — а с годами, смотрю, никто достойно ему не ответит. Работа неблагодарная, и времени отняла досадно. Но благодетельно было в ходе её перечитать, окунуться снова в Пушкина, ещё по-новому вникнуть в него». А ещё отозваться на «Андрея Рублёва», и двигать ИНРИ, и перечитать ради донских глав «Колеса» «Поднятую целину» (так родилась статья «По донскому разбору» об авторстве «Тихого Дона» глазами читателя «Поднятой целины»).
Аля видела: «Писать для него — единственно естественная форма жизни. Всякая иная работа, как бы ни была объяснима, оправданна, — не даёт ему счастья и покоя». Ожидаемая от неё помощь была по-прежнему огромна и живительна; её дневники запечатлели градус и качество сотрудничества и в «год Оруэлла» тоже. «1984. 15 августа. Кончила читать “Март”, все 4 тома. Пролистала все свои записи, 2 общих тетради. Передала Сане — все его рукописи и свои записи. Говорили о “Марте” 3 часа... Принял серьёзно, но как уложится в нём дальше — не знаю. У меня — ощущение торжественного покоя: сделано нечто большое, с отдачей, — и возвращено в хозяйские руки. Спокойно, хорошо на душе... 21 августа. Саня прочитал мои записи по 2-му тому. Хвалил меткость и тонкость, — в таких всё словах и так сиял, что на весь долгий вечер затопил меня счастьем... 24 августа. Несколько дней обдумывала линию глав, порученных Саней на передумку-переделку... Очень напряжённая, почти мучительная, но и какая богатая, радостная работа!.. 11 сентября. Саня по нескольку раз в день приходит к моему столу, весь — любовь и сияние. Счастливые мы... 8 октября. Когда Саня доволен, как я работаю, и всем вообще нашим совместным — мне так легко делать любую работу и в любых количествах. Счастье…»
В марте 1984-го в Пять Ручьёв позвонил о. Виктор Потапов, настоятель собора Иоанна Предтечи в Вашингтоне: в США находится писатель Солоухин, хочет повидаться. С первого дня изгнания это был для Солженицыных первый случай (не считая Столяровой, гостившей в Вермонте весной 1977-го), когда бы к ним приехал человек с родины, с советским паспортом. «Встретились мы тепло, — писал А. И., — сознавая себя писателями общей литературы». Спустя десять лет на страницах «ЛГ» (она радикально изменится к тому моменту) Солоухин вспомнит о своём тайном (от членов советской делегации, участников русско-американского «круглого стола») визите в «Вермонтскую крепость», о которой говорили, будто она нашпигована электронными замками. На деле, убеждался Солоухин, всё оказалось совсем не так: он сам открыл сетчатые ворота и въехал в мартовский лес, где обнаружил жилой двухэтажный деревянный дом, вспомогательные постройки и Иртыша — огромную белоснежную ласковую собаку, у которой через минуту уже чесал за ухом. Солоухину запомнится точная дата визита — 22 марта: раньше по всей России в этот день («Сорок мучеников») пекли из теста «жаворонков». Напекла их и Аля, Наталья Дмитриевна, убедившая гостя взять с собой десяток «птичек» для коллег. Запомнился и русский ужин: грибной суп, картофельные оладьи под водочку, застольные разговоры, и — как читал своего «Ястреба» — стихи о птице, поставленной «вне закона» и подлежащей уничтожению. «Я вне закона, ястреб гордый, / Вверху кружу. / На ваши поднятые морды / Я вниз гляжу… / Меня поставив вне закона, / Вы не учли: / Сильнее вашего закона / Закон Земли». «А это ведь про меня», — сказал А. И.
1984 год принес немало печального. Узналось, что ещё в 1976-м умерла Е. А. Зубова, а в 1980-м и Николай Иванович. Потерь вообще было много: в 1981-м не стало Угримова, ещё одного друга и соратника. В конце августа скончалась бесценная Ева — Н. И. Столярова. Болезнь скрутила её за неделю, перед смертью она ещё успела передать для вермонтцев, что тучи сгущаются. Друзья вовремя успели забрать из её квартиры всё, связанное с работой Фонда. С 1975 года до своего последнего дня она осуществляла конспиративные операции, на ней держался тайный почтовый канал «Вермонт–Москва». А. И. скажет в «Телёнке»: «Вряд ли без её смелости и находчивости могли бы наладить такую полнокровную артерию… ГБ изо всех сил следило за ней — а всё никак не поймало…» Она ушла от них — ускользнула неуловимо, и только «с поздним оскалом лязгали о ней в газетах». «Смерть Наталья Ивановны значит слишком много для нас с Саней. Никого ближе неё у нас в России не осталось… Самая горькая и саднящая боль», — писала и Н. Д.; 3 сентября о. Андрей отслужил панихиду в домовой церкви вермонтского дома; собрав детей, Аля читала вслух главу из «Невидимок» о Столяровой и Угримове. 4-го её хоронили в Москве. «Наверное, наши все собрались, — как там ни тяжко, но они вместе, а мы — одни».
От близких друзей «по левой» с большими перерывами доходили письма, «такие важные, дорогие, нужные — воздух, смысл, серьёзность жизни», хоть от них и веяло ледяными сквозняками родины. «Сообщили, что отняли дачу Пастернака, грубо вывезли вещи (силой), при том разбив рояль (на котором Рихтер и Юдина играли траурное, по смерти Б. Л.). Каково Жене сейчас и Алёне, сколько горечи и стыда». «Получили письма от Андрея Кистяковского и Тани Ходорович. Мороз по коже, что делали с Сергеем. Мы оба подавлены, хотя и знали уже. Саня сказал: “Мы затеяли Фонд, мы и ответственны за всё, что случилось с Сергеем”» (Ходоровича в тюремной камере люто избивали, его заместителя Кистяковского таскали на допросы — и Аля вместе с Ермолаем специально ездила в Вашингтон, встречалась с конгрессменами и сенаторами, нашла поддержку, провела многолюдную пресс-конференцию). Или вот политические новости (ноябрь 1984): «Собралось Политбюро, без Воротникова и Горбачёва, “молодых реформистов”, и отменили Пленум ЦК, назначенный на конец ноября (на нём ожидалась борьба за реформы)». И ещё: «Горбачёв в Англии не пошел на могилу Маркса (сенсация). Он всё-таки из молодых, наверное, чует, что этот труп смердит».
После каждой вести из дома Н. Д. особенно остро ощущала, что они живут «в нигде». Америка и после восьми лет оставалась для них terra incognita. «На этом континенте, — писала она, посетив как-то музей импрессионистов в Вильямстауне, в соседнем штате, — масса замечательного и грандиозного, но нет сокровенного (или нам не открывается; может быть, надо родиться на земле, чтоб чувствовать её душу?)» Единственное место, в котором «нигде» ощущалось менее всего (хотя служба велась по-английски), был приход о. Андрея, воспитанника Шмемана, куда ездили Солженицыны все вермонтские годы. «Хорошо служит о. Андрей. Школа о. Александра: каждое слово должно быть понято священником, и произнесено — понятно молящимся. Ученики о. Александра к тому стремятся в меру сил… Во всём нас Бог покрывает, устраивает, защищает, — даже в многоразъединенной Америке». Самого отца Александра, увы, уже тоже не было; в середине декабря 1983-го, проболев с год, он умер, оставив после себя восемь общих тетрадей, исписанных по-русски, — тот самый Дневник.
Много лет спустя, вспоминая о встречах Солженицына со Шмеманом, отец Андрей сказал (2007): «Нам с женой посчастливилось быть свидетелями общения двух Александров. Оба несли в себе удивительную гармонию. В присутствии друг друга они ощущали глубину и правильность общей духовной основы, уверенность в единстве, несмотря ни на что. Их личное общение всегда было очень радостным и не просто светлым, а каким-то светящимся. Для о. Александра встреча с А. И. была, вероятно, самой значительной в его жизни. Для него дружба с живым гениальным писателем имела абсолютную ценность. Если же он находил в Солженицыне что-то, что этот абсолют нарушало, это его огорчало. С другой стороны, по словам А. И., он тоже никогда не встречал священника — богослова и проповедника, такого уровня, каким был о. Александр. И он тоже глубоко огорчался, когда Шмеман в чём-то не соответствовал высокому идеалу. На самом деле, эти двое русских людей, хотя и любили Россию каждый по-своему, были объединены этой любовью и, главное, Божьим призванием к исполнению своего дела. Поэтому когда они говорили или писали друг о друге вне контекста личного общения, у них были разногласия, но когда они встречались, то общая радость, наполняющая их, была совершенно очевидна. Тогда главный акцент был на общности их любви и одинакового понимания свободы. Так же, как о. Александр предстоял Богу за других в своём высоком священническом служении, в своём богословском и проповедническом призвании, так и А. И., в своём призвании писателя, предстоит перед Господом за те миллионы погибших и замученных, чьим голосом он стал, чтобы явить их жизнь последующим поколениям. Мне кажется, что именно это особое Божье призвание и предстояние за других и объединило двух Александров, и позволило Шмеману восхищаться Солженицыным как великим христианским писателем».
…А подростки-солженята, ведомые родителями и отцом Андреем (при церкви открылась и действовала воскресная школа), уже вовсю «богословствовали». «Говорили, — записывала Н. Д., — о горе разделения, черты между жизнью мира и жизнью Церкви в буднях каждого из нас. Какое благословение, что мои бурные и уже входящие в возраст активного скепсиса мальчишки — так открыто и даже ожидательно приняли эту воскресную затею, — и так свободно, готовно говорят о насущном и сокровенном, не пытаясь себя приукрасить. Главная цель и есть — стереть мертвящие грани между “жизнью” и “религией”, узнать ближе тех, кто рядом стоит в храме каждую Литургию, научиться говорить друг с другом, любить и видеть Христа — в другом. Это — прежде всего. Нельзя “спасаться” в вакууме. Чем же спасёшься, если и праведен, но не любишь?» О себе она писала: «Литургия уже давно стала необходимой еженедельной пищей, без которой не хватает сил, иссякает помогающая энергия, — но сейчас эта нужда и связь с буднями (кормящая) стала совсем непреложной и внутренне суровой».
Сыновья, при всей сложности характеров, несовпадении переходных возрастов и разности интересов, вырастали друзьями и помощниками родителей. Ермолай переводил для отца статьи с английского и набирал их на IBM («молодец мой мальчоночка, — писала в дневнике мать, — только что стебелёчек беленький, — а вот уже 14-летний, крепкий и надежный дружок»). Степа истово печатал отцовы выписки по Далю, был круглым отличником (по результатам всеамериканского теста для шестиклассников вошел в 1% лучших по всей стране). Старательно помогал и Игнат, но был загружен больше братьев: серьёзно учился у лучших фортепианных педагогов, концертировал с оркестрами, о нём писала местная пресса, и Алю приглашали гордиться замечательным сыном. Митя, оставив инженерный факультет Бостонского университета после автоаварии, вышел на самостоятельную дорогу, пробовал себя в документальном кино, потом создал на пару с приятелем небольшую дизайнерскую фирму.
В ночь под Новый 1985 год Н. Д. записала: «Благодарю Тебя, Господи, за все дары незаслуженные. И прошу ещё: помоги мне войти в тишину, победить празднословие, невозмутимо встречать измены и поношения, научи быть светлой». И тремя неделями раньше, в день рождения А. И.: «Саня, благодарение Богу, встречает свои 66 — в силе, здоровье и с неослабшей внутренней пружиной, и характера, и творчества». Саня той осенью как-то ей сказал: «Давай долго жить. Ещё столько надо сделать. А для того — давай друг друга беречь». В начале 1985-го он принял непростое, но окончательное решение — после «Апреля» остановить «Колесо»: десять томов «Р-17» — это предел (если не запредельно) для читателя. «Всю жизнь я видел перед собой бесконечную, громадную задачу. А решив писать “Апрель” как последний Узел, — как будто увидел впереди стену, достижимый край. Человек не создан для бескрайности. Мне легче и радостней видеть завершение».
9 февраля 1985-го исполнялось сорокалетие со дня ареста. «40 лет! Подумай!» И, как всегда, роковое для А. И. начало февраля выкинуло чёрную метку: «нигде» показало свои ядовитые клыки (Аля как в воду глядела, поминая на молитве «измены и поношения»). Внезапно американской прессой резко и бурно был атакован «Август» (ещё не вышедший по-английски), причём с той стороны, которая грозила Солженицыну и его семье санкциями США как государства. А. И. часто говорил жене, что никогда не молится, чтобы Господь избавил от клеветы («это — просить слишком невозможного, и в то же время не самого насущного: можно выжить под клеветой и своими силами»). За десять лет изгнания кто только и как только на него не клеветал: бывшие друзья называли его «большевиком навыворот», старые дружбы ревниво и вздорно рушились; «гроссмейстеры злоречия» из Третьих упражнялись в устной пропаганде: «Солженицын — раковая опухоль на русской культуре», «погиб из-за отсутствия критики» (хотя кого же ещё так жестоко били за любой шаг?); «хочет ввести единомыслие», «ненавидит интеллигенцию», «поджигатель войны», «обыкновенный черносотенец: обвиняет евреев, поляков, латышей», «недообразованный патриот», «диктатор, думает только о своей короне». Эту упорную атаку на себя со стороны «плюралистов» А. И. назвал в «Зёрнышке» фантомным страхом за территорию: «не ново, бесплодно, тоскливо».
Но эмигрантские предостережения о «вреде Солженицына», «страшно-ужасного вождя русского национализма, рвущегося к власти», в конце концов сошлись в едином обвинении (эту карту госбезопасность продвигала на Запад ещё до высылки А. И.) — антисемитизме. Невольной подсказкой (линия террориста Богрова) явилась яркая статья Льва Лосева, американского профессора литературы из ленинградских эмигрантов, об «Августе» («Великолепное будущее России»): «За антисемитское прочтение его книги Солженицын несёт не больше ответственности, чем Шекспир за подобную трактовку “Венецианского купца”». Вслед за статьей Лосев сделал передачу для «Свободы» (программа «С другого берега») — но не дремала пара сверхбдительных сотрудников радио (бывшие совгражане, из Третьих): доложили президенту станции Джеймсу Бакли, что радио поощряет передачи с расистским и антисемитским уклоном. Запись передачи доносители предлагали отправить на суд сенаторам и конгрессменам США[120].
Атака (все её этапы А. И. опишет в главах «Зёрнышка») очень скоро переключилась со «Свободы» и Лосева на Солженицына и «Август». 4 февраля залп последовал из «Вашингтон пост», влиятельнейшей газеты США: «Роман Солженицына, транслируемый “Голосом Америки”, вызывает тревогу… Части “Августа Четырнадцатого” рассматриваются как прикрыто-антисемитские… Критики романа утверждают, что Солженицын считает еврейское происхождение Богрова ключом, фактически возлагая на евреев ответственность за коммунистическую революцию». Газета густо цитировала профессора истории из Гарварда Р. Пайпса, высмотревшего «скрытые антисемитские намёки» в романе. Цитировалась и статья Н. Подгореца, издателя авторитетного журнала «Комментарии»: «Хотя мы и не находим в книгах Солженицына прямого указания на положительную неприязнь к евреям, мы не находим в них и симпатии. В глубине души ему неприятно, что столько старых большевиков, творцов революции, навлекшей проклятие коммунизма на Россию, были евреями…»
Как по команде, загрохотало и полыхнуло по всей Америке. «А. И., — записывала Аля, — как всегда, от дурных вестей, лишь твёрже и бодрей. К вечеру даже помолодел на вид, сказал: чувствую, что силы ещё есть и на это. Пусть пробуют». Однако вскоре выяснилось, что атака американской прессы, которую тут же подхватили и Третьи — ещё не вся война. «Времена наступают осадные. Вкруговую. С Нового года идёт в Москве “документальная” пакость — о Сане, Фонде, А. Д. Сахарове с женой: Саня — скупой (свидетельствует Виткевич), а потому деньги в Фонд не мог дать, это конечно, ЦРУ. Какие-то зэки-полицаи на окраине бьют себя в грудь кулаком, что они получают деньги от Фонда и тут же сообщают, сколько душ на их совести. Фото Симоняна, Решетовской — А. И. “всех их посадил”, чтоб сам спастись. 19 февраля этот фильм показали по московскому телевидению».
Агитационный «документальный» фильм «Заговор против Советского Союза» (впечатления о нём и записала Н. Д. в дневнике), внушал советскому зрителю: Солженицын — агент ЦРУ, Русский Общественный Фонд — структура ЦРУ, помощь политзэкам — враждебная акция на средства ЦРУ. «Две мировые силы — единовременно, сплющивая меня!! Вот это и есть: промеж двух жерновов. Смолоть до конца!» А. И. только удивлялся, как всё повторяется: опять его травят в той стране, где он живет, и опять — за те книги, которые в этой стране никому не доступно прочесть. «И, как и советские нападчики, здешние тоже стягивают любую проблему и мысль — на позорно низкий партийный уровень, на клички, на ярлыки, вот теперь “антисемитизм”, и подыскиваются самые подлые личные обвинения».
Поражало ещё одно совпадение: здесь, в Америке, так же как в СССР, его тоже провоцировали — дескать, он должен, обязан, согнувшись под тяжестью обвинений, ответить на критику прессе. Но он молчал, пока медиа-оракулы не выговорятся до точки: «Брань в боку не болит, очей не выест. Сдюжаем. Не рассчитали противники, как остойчив мой характер, я — гнаный зверь. Этот шквал я перестаивал спокойно. Период, когда тебя бранят или замалчивают, для творчества самый полезный, меньше ненужных помех. Безо всякого душевного затруднения я входил в эту полосу заплёванности, как при печатании “Ивана Денисовича”, напротив, — в полосу известности».
Солженицын ясно видел, что жернова заведены надолго и с одной целью. За минувшее десятилетие на родине успело вырасти поколение, бывшее детьми в 1974-м: книг его они не читали, имя было под запретом, и теперь, после полосы молчания, брань обещала заполнить вакуум. А «свободный мир» изумлял убогим уровнем доводов насчёт непрочитанного «Августа»: раз Богров еврей, а смерть Столыпина, им убитого, — несчастье для России, облегчившее революцию, значит, Солженицын обвиняет в революции 1917 года евреев. «В Америке, — записывала Н. Д., — “антисемитизм” — часть политики, и на эту кнопку очень легко нажать. Всегда наготове подлецы — делать это оружием устранения неугодного человека. Что ж, наступают для нас тяжёлые времена. В дальнем плане мы этот бой выиграем, как выигрывает в конце концов правда и чистота, — но по пути может быть много грязи и боли... Если они добьются ярлыка “антисемита” для А. И. сейчас — в будущем, когда книги его будут все переведены, — это обернётся против них же: нельзя заставить всех людей читать их безумными глазами, читатели увидят, что и близко нет антисемитизма, а — требуют цензурировать историю… Когда революция была благом и “зарей с Востока” — участие евреев в революции не замалчивалось, а напротив, горделиво отмечалось. Когда революция обернулась ГУЛАГом и стала “зверством” по последствиям, упоминать об участии евреев — стало “антисемитизмом”».
Она душевно радовалась, когда видела справедливое отношение к А. И. в связи с позорной «кнопкой». Вот узнала, как после поэтического вечера И. Бродский вместе с С. Довлатовым и ещё несколькими эмигрантами и издателями-американцами зашёл в ресторан. «Дяди спрашивают: как понимать весь этот шум вокруг антисемитизма Солженицына, историю с Лосевым? Довлатов: “Я ‘Августа’ не читал, судить не могу” (уж это слава Богу). А Бродский резко возмутился: чушь, бред и стыд — обвинять А. И. в антисемитизме (Я рада, что не отмалчивается, хотя бы на вопрос в упор)». «Аля, — писал А. И. в “Зёрнышке”, — переживала эту безотбойную атаку на нас — остро. В отличие от меня — она чувствовала себя реальной жительницей этой страны, где ей приходилось общаться, сноситься, делать дела общественные и личные, организовывать разные виды защиты распорядителей нашего Фонда в СССР. И ещё больнее: наши дети жили в этой стране как в своей реальной, пока единственной — и сколько лет ещё им тут предстояло, и вся эта брань не могла не стеснить их, озадачить».
Американские медиа были раскалены: «Растет влияние лагеря Солженицына» («только самого лагеря нет», — замечал А. И.); «Банда Солженицына в фаворе у Рейгана», а «демократические группы испытывают недостаток средств»; «Солженицын считает себя некоронованным главой России»; «Растёт антипатия американцев к Солженицыну — пусть едет в Европу». А главное: сенат США начинает расследование; конгресс задумывается.
В конце марта 1985 года Комитет по иностранным делам Сената США созвал слушания: каким образом радио «Свобода», загипнотизированное Солженицыным, умудрилось использовать американские деньги в пропаганде враждебных Америке взглядов? Чиновники станции оправдывались: как же не допускать Солженицына на передачи, если с него начинаются новости Би-би-си, а его слова печатаются на первых страницах ведущих американских газет? Как не цитировать писателя, критикующего Америку и Запад, если половина политических деятелей США вслед за ним (и безотносительно к нему) тоже критикуют западные демократии? Если мы хотим достойно вести дело, надо дословно цитировать человека такого масштаба, как Солженицын. И ещё: «Если бы президент Рейган был комментатором у нас в эфире, он бы очень часто нарушал наш устав».
Слушания захлебнулись в ходе первого же дня. Сенаторы не смогли вынести компетентного суждения о нечитанном романе, ориентируясь на донос заинтересованных лиц. Комиссия почувствовала себя неловко — «дела» не оказалось, всё было вздуто и вспенено пристрастными доносителями. Теперь и «Вашингтон пост» признала, что передача на «Свободе» получилась не то чтобы антисемитская (быть может, она была даже исторически верной), но такая, какую иные особо возбудимые и мнительные советские слушатели-евреи могут счесть антисемитской. Потому — надо усилить контроль, надзор ещё до выхода радиопрограмм в эфир.
«Да здравствует Предварительная Цензура в Соединённых Штатах!» — едко восклицал А. И. в «Зёрнышке». Тем летом А. И. часто говорил жене, что они — только в начале “тяжёлых времен”: его начнут поносить громче и шире, обложит всё небо, — и возможно, этот лай будет возрастать до его смерти, а Узлы победят лишь в будущем веке. Запад не сможет вынести появления у себя такого крупного историко-литературного и морального явления, как «Колесо», и в Россию Узлы попадут ещё совсем нескоро. «Ну что ж — пожили в славе, поживем и в поношении, для души полезно».
И вот уже критик Ричард Гренье брался подготовить для «Нью-Йорк таймс» материал и сообщал, что газета намерена опросить двадцать экспертов и составить балансовый отчёт: есть ли в «Августе» антисемитизм. Сам он, прочитав книгу по-французски, антисемитизма не нашёл и потому приглашал Солженицына высказаться, чтобы прекратить дебаты. Чуть позже он напишет А. И.: «Обвинения в антисемитизме, как вы должны понимать, исключительно опасны в этой стране. В Соединённых Штатах есть люди, которые изо всех сил стараются разрушить Вашу репутацию, и они не будут ждать выхода книги по-английски».
В частном письме к Гренье Солженицын ответил, что считает невозможным для писателя выступать адвокатом собственных произведений, к тому же прежде их публикации. «Что касается ярлыка “антисемитизма”, то это слово, как и другие ярлыки, от необдуманного употребления потеряло точный смысл, и отдельные публицисты и в разные десятилетия понимают под ним разное. Если под этим понимается пристрастное и несправедливое отношение к еврейской нации в целом — то уверенно скажу: “антисемитизма” не только нет и не может быть в моих произведениях, но и ни в какой книге, достойной звания художественной. Подходить к художественному произведению с меркой “антисемитизм” или “не-антисемитизм” есть пошлость, недоразвитие до понимания природы художественного произведения. С такой меркой можно объявить “антисемитом” Шекспира и зачеркнуть его творчество. Однако кажется, “антисемитизмом” начинают произвольно обозначать даже упоминание, что в дореволюционной России существовал и остро стоял еврейский вопрос. Но об этом в то время писали сотни авторов, в том числе и евреев, тогда именно не-упоминание еврейского вопроса считалось проявлением антисемитизма — и недостойно было бы сейчас историку того времени делать вид, что этого вопроса не было».
Опять приходило на ум тягостное сравнение — СССР и США. «Просто можно ошеломиться, — писал А. И. в дневнике “Колеса”, — как в великой демократической державе повторяются все приёмы тоталитарного СССР: газеты поносят книгу (да всё тот же “Август”!), которая ещё не напечатана, никому не доступна, никто прочесть не может, и лепят на неё политические ярлыки. Даже тут ещё глупей: специальное заседание комиссии Конгресса! — обсуждать якобы “антисемитизм радиостанции Свобода” — а по сути: не антисемитичен ли “Август”! Там — хоть не собирали Верховного Совета. А когда ещё он появится по-английски! И “Нью-Йорк таймс” хочет втянуть меня в защитное интервью: нет, поверьте, он не антисемитичен! Несчастный Столыпин! Смерть его сопровождал торжествующий хор радикалов и ревдемократов при ехидном довольстве правых. Но и через 75 лет запретно написать правду о его смерти. Убивать можно было, а писать об этом не смейте!»
Солженицын призывал изучать историю, подчиняясь требованию истины, а не оглядываясь на конъюнктуру. «Я развёртываю “Красное Колесо” — трагическую историю, как русские в безумии сами разрушили своё прошлое и своё будущее, а мне швыряют в лицо низкое обвинение в “антисемитизме”, используя его как дубину, низменно подставляют цепь ложных аргументов».
Гренье, обещая широко цитировать письмо, всё же настаивал на личной встрече, добиваясь интервью, устного высказывания — тогда материал поставят на первую полосу, все прочтут, реабилитация состоится, страсти улягутся: так устроено американское общество, так работает американская пресса. Настаивала и Аля (А. И. считал, что в этот редкий случай ей отказала долгосрочная выдержка): надо отвечать, идти в бой, атаковать. Но ему была непереносима мысль, что он, будто испугавшись, поддастся истерике. «Не хочу принимать “Нью-Йорк таймс” в арбитры. Хотят привести меня к присяге — да ни за что! При первой травле стать перед ними в позу оправдания? — да было бы несмываемое пятно, позорный сгиб. Ни за что». Он отвечал Гренье: «Я вполне сознаю, насколько могут вредить обвинения в антисемитизме в этой стране, и даже допускаю, что мои враги будут сейчас иметь в американской прессе полный и быстрый успех, — но это не касается масштабов истории и масштабов литературы. Выступить в газете непосредственно, чтоб отражать низкие, искусственно созданные обвинения, — я считаю для себя невозможным».
Только в ноябре 1985-го «Нью-Йорк таймс» напечатала «балансовую» статью Гренье — далеко не на первой странице, в сокращённом виде, с фотографиями «сторон», однако перевес мнений оказался всё же в пользу Солженицына. Было признано, что хотя «Архипелаг» небеспристрастен к соотношению евреев и неевреев, а автор «неосознанно нечувствителен к страданиям евреев», но что антисемитизм его не кровный, не расовый, а на основе религии и культуры — и этим он похож на Достоевского. Умеренная позиция Главной Газеты (Оракула) утихомирила самых неистовых ругателей; вермонтские СМИ перепечатали статью с заголовком «Солженицын отрицает обвинения в антисемитизме», и местные жители (а также одноклассники сыновей) впервые узнали о буре, бушевавшей вокруг соседей из России. Но ещё долго доносилось злостное разноголосое эхо — те, кто уверяет, что Солженицын не антисемит, или крестоносцы, или выкресты, или лизоблюды, или подкупленные…
Солженицын ни разу не пожалел и, конечно, не раскаялся, что устоял перед Оракулом, не присягнул всесильным американским медиа. Впрочем, ещё раньше, летом 1985-го, он отказался присягнуть и самой Америке. Готовы ли вы с оружием в руках защищать Соединённые Штаты? Носить оружие в интересах Соединённых Штатов безо всякой мысленной отговорки? Такие пункты стояли в тексте присяги и в анкете на получение гражданства. Взрослые обитатели Пяти Ручьёв уже давно имели на него право; американский паспорт был лучшим средством передвижения — до сих пор каждое обращение Али за визой в любое из европейских консульств (поездки по делам Фонда) мгновенно становилось известно всем заинтересованным службам, как и дата выезда, как и пункт назначения. Но Солженицын ни при каких обстоятельствах не был готов с оружием в руках защищать США, то есть фактически воевать против родной страны, и уговорить себя себе — не дал. «Дерёт». «Не по себе». «Заноза». «Клятва — глупому смешна, а умному страшна». «Очень я отяготился. В тупик и мрак врюхался зачем-то сам. Самоубойно». И уже пройдя собеседование в иммиграционной службе Вермонта, просто не явился на процедуру, когда уже был точно назначен день и час, и толпы корреспондентов съехались смотреть, как русский упрямец поднимет руку, клянясь Америке в гражданской верности.
«Сегодня я еду принимать американское гражданство, — записала Н. Д. 24 июня 1985 года, — с таким тяжёлым сердцем, с такой тоской, что и дышать не могу». Она вынесла процедуру одна, без мужа, стояла как на заклании, с потемневшим лицом, и ещё должна была отвечать журналистам, когда её примеру последует муж. Три дня спустя записала: «Со вторника по пятницу выключала телефон; не могу слышать ничьих голосов; все поздравляли бы с гражданством, а меня оно душит: ненужностью, ошибкой — и только спасает, что это была необходимая жертва за Саню, чтобы вылезти из дурацкого нашего хомута. Ах, беда».
Вскоре окажется, что Европа, особенно Франция, ревниво следит за событиями: неужели Солженицын и в самом деле взял американское гражданство? «Эта новость сжимает сердце… Этот человек-гора наконец последовал реальному пути как Гулливер в Лиллипутах» (то есть признал Америку убежищем и хочет обеспечить будущее своих сыновей). Старая русская эмиграция, почитавшая иностранное гражданство за оскорбление, недоумевала, не хотела верить… Но постепенно всё прояснилось; газеты сообщили, что — не взял, не принял, не торопится принять. А он чувствовал освобождение: вовремя сумел исправить ошибку и не присягнул Америке. «Шатко. Русская почва мне ещё долго не может открыться, и до смерти, а американскую — не могу ощутить своей. Без твёрдой земли под ногами, без зримых союзников. Между двумя Мировыми Силами, в перемолот. Тоскливо».
Казалось, в СССР не только ничего не меняется к лучшему, но всё безнадёжно отягчается. А. И. вспоминал в «Зёрнышке»: «Новым горбачёвским министром иностранных дел стал главный грузинский гебист Шеварнадзе. Всё с тем же оголтелым безумством готовили поворот северных рек — и, казалось, нет сил остановить большевиков и на этом последнем пределе России. Как раз тогда арестовали и осудили на 6+5 Льва Тимофеева, ещё одного отчаянного переходчика из правящей касты в гибнущий стан. Режим в лагерях сатанел. На полгода кинули в одиночку Ирину Ратушинскую». Власть не смогла перенести книг Тимофеева о советской экономике («Технология чёрного рынка, или крестьянское искусство голодать», «Последняя надежда выжить»), тем более она не могла выносить факт существования Русского общественного фонда, ситуация с которым ожесточалась от месяца к месяцу. Все попытки спасти Ходоровича были тщетны. Не помогали ни выступления Н. Д., ни помощь западных журналистов. В 1985-м больного, с туберкулезом, Ходоровича кидали в ШИзо, сажали в камеру к бандитам-уголовникам. В апреле 1986-го ему по «андроповской» статье (продление заключения без нового суда) в заполярном Норильске дали второй срок. Незадолго до этого в Москве засекли В. Славуцкую в момент передачи 30 тысяч рублей для Фонда. Ей грозил арест, в её адрес (и в адрес покойной Столяровой) сыпалась ругань «Советской России». Деятельность Фонда в СССР вынужденно была приостановлена; против него открыли следственное дело.
А потом грянул апокалипсический Чернобыль, и Солженицын вознегодует, узнав о воровском молчании вождей, увидев страшные и пронзительные кадры народного гуляния в первомайскую демонстрацию на заражённом Крещатике, в радиоактивном воздухе. «Всё казалось безнадёжно, как всегда, от ленинских времён». Друзья писали о мертвящей духоте, о жизни без воздуха, о новом поколении начальников, которые спешно и прочно заштопывают дыры в железном занавесе, об убийственной деградации труда, об общем духовном разврате. О том, что в этом безысходно мрачном политическом пейзаже намечается некий просвет, открываются какие-то клапаны, не было видно ничего — и тем более из Вермонта.
Первые смутные новости — дескать, в советских газетах печатаются «вольные» статьи об экономике, — вызывали недоверие. Доходили неясные слухи о послаблениях в культуре. Артисты «Таганки» будто бы обратились к Горбачёву, чтобы в страну и в театр вернули Юрия Любимова. Все гадали, сколько ещё продержится новый лидер, ведь врагов перемен – легион. Но тут одиозный «Огонёк», при его огромном тираже, стал печатать запрещённых или замалчиваемых прежде авторов. Этого и вообразить было нельзя. «Если Горбачёв и дальше будет играть в Гумилёва, уберут его, и баста. Но до тех пор пойдут в рост посеянные хоть и в короткую оттепель зёрна, потом властям будет хлопот», — писала Н. Д.
А летом 1986-го (прошло полтора горбачёвских года), случилось совсем невероятное: разнёсся слух, что поворота северных рек не будет! «Сердце скачет! Нельзя не надеяться!» Потом, в июле, был съезд писателей, где вспыхнул реальный бунт: зал не давал говорить Чаковскому, требовал «демократии в действии» — «давайте голосовать писательскими билетами за то, чтобы вернуть дачу Пастернака под музей». А. И. надеялся, что это не сверху запланированная фронда, и говорил жене: «Мы вернёмся, вот увидишь, всё перевернётся в нашей жизни». «Саня говорит, — записывала Н. Д., — что за всю советскую историю первый раз чего-то добилась общественность: отменили-таки, проклятые, поворот северных рек вспять. Хочется, так хочется верить, что эта 2 на нашем веку оттепель не будет так же легко заморожена, приведёт к чему-то заново создаваемому, а не лапоть вправо, лапоть влево. Но верить — почти нет оснований. Если разумом высчитывать».
Тем временем газета гласности «Московские новости» (за ней с рассвета выстраивалась очередь) выходила с лозунгом «Перестройка — это та же революция». Откуда ни возьмись, на поверхность общественной жизни выплыли «неформалы» — люди, мобилизованные и призванные перестройкой. Они учились писать статьи и воззвания, учреждали демократические общества, участвовали в «круглых столах», пытаясь понять суть происходящего и угадать, «что будет, если и эта перестройка погибнет». Набирала обороты «народная дипломатия»; советские делегации, кочевавшие по миру, объясняли, что СССР — более не империя зла: «нас не надо бояться», «мы такие же, как и вы», «армия нам не нужна». «Народные дипломаты» Запада слушали всё это с энтузиазмом, хотели верить изъявлениям дружбы, особенно, если они звучали из уст нечиновных собеседников из-за железного занавеса. Советские делегации существенно и спешно меняли свой облик, включая, помимо официоза, людей свежих, незапятнанных партийным стажем и высокими должностями («социализм с человеческим лицом» подразумевал квоту для соответствующих делегатов).
К концу лета до Пяти Ручьёв дошла (долетела) самиздатская запись встречи Горбачёва с тридцатью доверенными писателями. Генсек призывал мастеров пера поддержать его против внутренних врагов. «Посочувствовал я ему в первый раз», — напишет А. И. в «Зёрнышке»; чтение весьма взволновало его, и он даже составил конспект впечатлений. Получалось так: Горбачёв искренне хочет перемен. Всерьёз опасается «среднего эшелона». Правильно понимает сроки перестройки — она займёт не одно поколение. Действует коротким рычагом (но так многого не повернёт, придется вскоре перейти на длинный, либо его свалят). Если и свалят, старое назад не вернётся — некуда, жизнь опять выбьется на ту же дорогу. Именно этим путем будет меняться жизнь в России. «Моё место — всё ещё не там; я для них помеха, длинный рычаг. И мне бы там сейчас — всё равно задыхаться. Так что пока — надо оставаться здесь и работать — кончать все замыслы… У меня всё внимание, все интересы переместились туда». Воздух Пяти Ручьёв наполнился тем, что делается дома: «новая форма жизни».
А оттуда, из дома, раздавались возбуждённые звонки: поверьте, происходит что-то совсем новое! И как было не поверить, если в декабре 1986-го Сахарова вернули из горьковской ссылки в Москву и в Академию наук и больше не препятствовали западным корреспондентам расспрашивать его сколько угодно и о чём угодно! А он требовал свободы политзэкам и ухода советской армии из Афганистана. По понятиям Запада — это была почти революция. При этом «Правда», как уследила Аля, лишь сообщила: Сахаров выразил желание перебраться из Горького в Москву, и оно было рассмотрено положительно. «Ни признания их ошибки, ни хотя бы извинения. Плевок». К тому же А. И. видел разницу: «Сахаров — нужен этому строю, и имеет великие заслуги перед ним, да и не отрицает его в целом. А я — режу их под самый ленинский корень, так что: или этот строй, или мои книги».
18 ноября 1886 года А. И. в кругу семьи отмечал юбилей «Красного Колеса» — 50 лет с тех пор, когда он, студент-первокурсник, решил, что напишет историю русской революции. «За столом Саня сказал сыновьям, что замысел исполнил, хотя это взяло целую жизнь, — и то потому только, что сурово себя во всём ограничивал всегда». Собственно, ограничивали себя если не во всём, то в очень многом и домочадцы: только общими усилиями семьи, обеспечившей А. И. просторную и нестесненную работу, станет возможно создание грандиозного четырёхтомного «Марта» и вслед за ним «Апреля». В конце 1986 года два тома «Марта» вышли по-русски.
Солженицын не зря торопился завершить труд всей жизни. Осенью 1986-го прозвонил тревожный звонок. «Повторялась стенокардия. Обнаружились камни в жёлчном пузыре, как будто нужна операция. А самое удивительное: вдруг — множественный (как вообще почти не бывает, знаю), рак кожи. Опять мне — рак! да не много ли с одного человека? ну что за невылазная судьба!». Но с этой злой напастью удалось справиться в три недели: в Америке уже была техника единократного вымораживания пятен, и они, к счастью, не давали метастазов. Рак — отшибли. Но он чувствовал, как болезни меняют его самого и его жизнь. «Утерялся тот безграничный разгон немеряной силы, который владел мною все годы. С этими болезнями (а есть и высокое давление, и артрит, и ещё) можно и 20 лет прожить, а можно — и ни года. Надо спешить делать не то, что “хочу”, а — на что ещё время осталось. Приучаться смотреть на земные дела — полупосторонним, окротевшим взглядом: уладятся и без меня. Смирение».
Впервые в его вечерах появился просвет — он разрешал себе просто читать! Не для «Колеса», а по собственному выбору, для удовольствия — русскую литературу. Но даже и при таком чтении рука тянулась записать впечатления — так начала складываться «Литературная коллекция». Хотя сомнения в том, что на родине новая оттепель, таяли, вопрос — коснутся ли его самого тёплые ветры — оставался. «Ясно, — считала Аля, — что Солженицына они принять не могут, и будут по-прежнему его честить и облыгать (потому что он подрезает не Сталина только, как и они нынче опять готовы, но саму систему), — но дух захватывает от тех перемен, что уже есть, и от обещанных, и радость, что хоть сколько-то отпущено всем нашим дома, после спёртости безнадежной последних 15-ти лет». «Россия меня не минует, — записал А. И. 20 декабря 1986 года в дневнике «Колеса». — Как бы сейчас ни метались, а меня не обойти, идя в будущее. Потому что я — камнем лежу на главной дороге. Почему-то всегда оказывался на главной дороге».
Новый 1987 год начинался как год надежд: объявили о создании Комиссии по литературному наследию Пастернака, он становился легальной частью русско-советской культуры. Одновременно его восстановили — посмертно — в Союзе писателей, через 30 лет после травли, через 27 лет после смерти («Тот самый Союз! — возмущалась Н. Д. — Какое низкое, стыдное зрелище!.. Ах, позор, ах, горе. Да ни за что, никогда не дам измываться так над именем Солженицына, и сыновьям заповедую». А. И. твёрдо знал: как бы и что бы ни переменилось дома, вернувшись, он ни за что не вступит в Союз писателей). Но именно такие акции задавали тон «гласности», их инициировали «прорабы перестройки» (большей частью писатели), а широкая публика пребывала в сомнениях и апатии. Правда, прекратилось глушение Би-би-си, и поговаривали, будто с 1 мая разрешат некоторые виды частной инициативы. На январском Пленуме Горбачёв предложил реформу выборов — два кандидата и тайное голосование. Если это осуществится, рассуждали в Пяти Ручьях, будет подорвано гарантированное назначение во власть, ослабеет «средний эшелон», который не хочет реформ. Словом, «скучать с Горбачёвым не будем».
Их собственная судьба (как и дóлжно изгнанникам) была полна неопределённостей. Слух о том, что Горбачёв зовет Солженицына вернуться, возникший в Нью-Йорке на заре перестройки («мы на полушку не поверили») не подтвердился и за три года. Но — «омахнуло радостью и тогда». Однако настоящая взмывающая радость случилась в феврале 1987-го: освободили разом весь политический лагпункт под Пермью, 42 зэка, осуждённых по 70-й статье. ТАСС ничего не объяснял, государство молчало, Запад узнал ошеломляющую новость (более 30 лет ничего подобного не было) от самих зэков, вернувшихся из лагерей. Среди них — и Лев Тимофеев, и доктор Корягин, сидевший за разоблачение карательной психиатрии. 17 марта с обязательством выехать за границу освободили, наконец, и Ходоровича. Что это было — милосердие Горбачёва или голый расчёт? Все действия нового генсека, казалось, были обращены только к Западу — произвести впечатление, показать лицо смягчённого, подкрашенного режима.
А сигналы из Москвы двоились. Либеральный «Огонёк» заявлял, что Солженицын — не писатель, а политический оппонент, «Советская Россия» продолжала травить Русский общественный фонд, изображая его активистов (Гинзбурга, Столярову, Славуцкую) как людей, жадных до дармовых денег, предназначенных «для мифических политзаключённых». А. И. ясно видел: процесс будет долгим и трудным, «пошло по самой дальней от нас дуге». Но: главный редактор «Нового мира» Сергей Залыгин невзначай сказал корреспонденту датской газеты, будто намерен публиковать «Раковый корпус». Вся европейская и главная американская пресса немедленно сообщила: в СССР будут печатать книги Солженицына. «Это была волшебная фантазия, будто радуга вдруг взошла над сибирским ГУЛАГом посреди зимы — радуга с серебряной полосой», — писал «Уолл стрит джорнал» в редакционной статье. Однако на запросы западных агентств МИД дал опровержение: ничего подобного. Ложный тайфун, как казалось в Пяти Ручьях, — к добру: если Горбачёв хотел проверить реальные ставки А. И. на Западе, взрывную силу его имени, то получил высший балл. 5 марта, как раз в день опровержения, недавний ссыльный А. Подрабинек написал открытое письмо правительству, что при наступлении гласности замалчивать Солженицына более невозможно: нужно отменить указ о лишении гражданства, дать возможность вернуться на родину, не дожидаясь, пока писатель умрёт, как «вернули» Пастернака, Гумилёва, Набокова. Два месяца спустя к Подрабинеку в Киржач внезапно явился секретарь райкома партии по агитации и пропаганде с официальным ответом: «Дело о Солженицыне рассматривается в ЦК». «Я же, хотя и понимал всю необязательность и уловку этого приёма, — писал А. И., — а сердце забилось. Всё же тает, тает стена, и изгнание моё идёт к концу! Да ведь по моему возрасту — уже надежда из последних».
…Весной 1987-го по неглушимому Би-би-си читали отрывки из двух томов «Марта Семнадцатого» (доходили вести, что в Союзе эти передачи ох как слушают). Готовились читать «Март» «Немецкая волна» и «Голос Америки». Исполнялось сорок лет непрерывной работы над сохранностью русской лексики — вскоре она должна была завершиться выпуском Словаря. Вышло шесть томов из мемуарной серии ВМБ. Виден был финал «Колеса». Что дальше? Обстановка дома оставалась непредсказуемой. «Ещё когда, когда они внутри себя-то разберутся: как же им со мной быть. Не зовут. А со стороны — не подгонишь». Как быть сыновьям — наступала пора двум старшим получать высшее образование. Где? Родина пока закрыта. Да если бы сейчас каким-то чудом А. И. и позвали бы — он был твёрд: вернётся только вслед за своими книгами, а не в обгон их.
А на родине были убеждены: перестройка станет необратимой, если опубликуют «Архипелаг»; это и будет доказательством не показной, а подлинной гласности. Но ещё и в 1987-м это казалось фантастической мечтой: пропагандисты из аппарата Горбачёва называли срок в двести (!) лет. «Чтó я могу по совести сказать о горбачёвской перестройке? — писал А. И. — Что что-то новое началось — слава, слава Богу. Так можно — хвалить? Но все новизны пошли отначала нараскоряку и не так. Так надо — бранить? И получается: ни хвалить, ни бранить. И тогда остаётся — молчать». Но вот Третьи как раз таки не молчали. «Поражает злоба и пустота сквозящая, — поражалась Н. Д. — Всё новое, что доносится из дома, — встречает их бешенство, улюлюканья, проклятья, свист, — скотий хутор, буквально. Как же надо не любить оставленную страну, чтоб даже бывшим друзьям, её населяющим, не желать глотка свободы или хотя бы чуть больше человеческой жизни. Раз без меня, — истлейте, захлебнитесь, будьте навсегда смрадным болотом, — иначе я неправ, что уехал? Неправ, что проклинал? (Или ещё дешевле, теряю профессию обличителя)».
Будущее оставалось гадательным. Как не наделать ошибок, если всё же допустит Господь вернуться на родину? Как помочь стране? Быть может, теперь не риск-напор, а само живое присутствие будет видом действия? Но сколько же понадобится ещё жизни?
«И уже не раз замечаю, что длительность жизни человека сильно зависит от сохранённости его жизненной задачи: если человек очень нужен в своей задаче, то и живёт. И пословица так: умирает не старый, а поспелый… А в душе желание: не разделяться, не разделять, а — слить всех, кого доступно, послужить для России объединяющим обручем. Это ведь — и есть подлинная задача» («Зёрнышко», июнь–июль 1987 года).