Глава 3. «Щ-854. Один день одного зэка»
9 февраля 1959 года в Москве, на Сивцевом Вражке, в квартире сестры Панина, собрались четверо из Марфинской шарашки: Панин, Копелев, Ивашев-Мусатов и Солженицын: в этот день стукнуло 14 лет со дня его ареста. «День зэка» с хлебной пайкой, кипятком, баландой и жидкой кашицей — живыми ощущениями вечно голодного лагерника, — впервые отмеченный в ссылке, обычно проходил в одиночестве. Нынешняя годовщина была шумной, хлебосольной; к тому же друзьям было что вспомнить, о чём подумать.
Чем был срок и чем было освобождение все сорок дохрущёвских лет? «От звонка до звонка — вот что такое срок. От зоны до зоны — вот что такое освобождение». Несчастны были те, кто освобождался льготно, без ссылки и без направления на место, — они ехали в гущу замордованной воли и попадали в порочный круг: на работу не принимают без прописки, а без работы не прописывают (Виткевич не мог до реабилитации устроиться в Ростове даже рабочим на кирпичный завод; москвича Копелева долго не прописывали в его прежнюю квартиру[69]). Несчастны были те, кто освободился слишком рано, — на дрессированной воле их избегали, от общения с ними уклонялись. Да и сами они ежеминутно помнили о своей жалкой участи (Солженицын вспомнит в «Архипелаге» профессора Н. А. Трофимова — «постоянно вобранная в плечи голова, постоянная напряжённость, пугливость, в коридоре его не окликни»). Гнёт вольного состояния — так называлось это на языке освободившихся. Не очень уверенно чувствовали себя и реабилитированные — на них смотрели с подозрением, партийное начальство называло реабилитациютухтой и не доверяло людям с «нечистым» прошлым. «И одна только реальность ото всего прошлого осталась — справка. Небольшой листок, сантиметров 12 на 18. Живому — о реабилитации. Мёртвому — о смерти».
Собираясь вместе, марфинцы по-прежнему ощущали себя семьёй. Солженицын тайно вывез свои лоскуты-номера, их берегли и в других домах. Воля поначалу была ощутима только среди своих, и как же неприкаянно чувствовали себя свои на «чистой» публике. «Копелев вернулся в 1955 году в Москву и обнаружил: “Трудно с благополучными людьми. Встречаюсь только с теми из бывших друзей, кто хоть как-то неблагополучен”». Солженицын, уже реабилитированный, зашёл в здание Бутырской тюрьмы, где была вывеска: «Приёмная передач», стал читать правила. «Но, сметив меня орлиным взглядом, ко мне быстро идёт мордатый старшина. “А вам что, гражданин?” Учуял, что не передача тут, а подвох. Значит, пахну я всё-таки зэком!»
Это была проверка — на верность и крепость. Вопрос: скрывать своё прошлое или гордиться им — не стоял никогда. А. И. писал: «Горжусь я принадлежать к могучему этому племени! Мы не были племенем — нас сделали им! Нас так спаяли, как мы сами, в сумерках и разброде воли, где каждый друг друга трусит, никогда не смогли бы спаяться. Ортодоксы и стукачи как-то автоматически выключились из нас на воле. Нам не надо сговариваться поддерживать друг друга. Нам не надо уже испытывать друг друга. Мы встречаемся, смотрим в глаза, два слова — и что ж ещё объяснять? Мы готовы к выручке. У нашего брата везде свои ребята. И нас миллионы».
Был ли случайным в жизни Солженицына (ему стукнуло сорок в декабре 1958-го) тот поздневесенний день, 18 мая 1959 года, когда он начал писать «Один день одного зэка»? Случайно ли вспомнил замысел девятилетней давности, возникший зимой 1950-го в Экибастузе? О случайности не могло быть и речи. Конечно, не забывали Архипелаг и его товарищи, но никто из них не готов был стать летописцем лагерной жизни, да и писательством никто в те поры не занимался. «Записки Сологдина» и «Лубянка—Экибастуз» Панина будут написаны много позже и изданы в эмиграции (1973, 1990). Книга воспоминаний Копелева «Утоли моя печали» — в 1981-м и тоже за границей. Время конца пятидесятых не располагало к лагерным летописям: тяжёлое похмелье оттепели отрезвило многих смелых и дерзких.
В тот момент, когда Солженицын сел писать рассказ, рядом не было, кажется, никого, кто бы сочувственно отнёсся к идее «описать один день зэка с утра до вечера». Его друзья стремились жить настоящим, наверстать упущенное. Панин погрузился в инженерию (был главным конструктором в НИИ «Стройдормаш»), собирался ехать в Котлас с кустанайской подругой; Копелев был увлечен историей немецкого театроведения (работал над плановой книгой в Институте истории искусств). «Ежедневно происходили события, — вспоминал Лев Зиновьевич, — в которых нужно было если не участвовать, то хотя бы наблюдать: новые спектакли, просмотры фильмов, выставки художников и скульпторов, обсуждения книг, дискуссии, споры; приезды иногородних и зарубежных гостей». Художник Ивашев-Мусатов (в «Круге» — Кондрашев-Иванов) ощущал, что на воле у него отросли крылья, открылся простор для создания образов Совершенства и Мирового Зла. На шарашке художник писал «Замок святого Грааля» в то мгновение, когда его увидел Парсифаль (эту картину особенно любил А. И.), на воле увлёкся шекспировскими сюжетами. Его не сразу реабилитировали; не имея своего угла, художник жил у матери на Волхонке, потом получил комнату в Кунцево, счастливо женился на своей ученице и самозабвенно работал над «Отелло». С увлечением отдавался своему делу, переезжая со стройки на стройку, Андреич-Семёнов, и казалось, в его душе тоже звучит новая музыка.
Школьный друг и подельник Виткевич о прошлом и слышать не хотел. «В 1959 году, когда Пастернак ещё был жив, но плотно обложен травлей, я, — вспоминал Солженицын в “Архипелаге”, — стал говорить ему о Пастернаке. Он отмахнулся: “Что говорить об этих старых галошах. Слушай лучше, как я борюсь у себя на кафедре!” (Он всё время с кем-нибудь борется, чтобы возвысится в должности)». Виткевич заканчивал работу над кандидатской диссертацией по химии, был молодожёном и никакого долга перед лагерным прошлым не испытывал[70]. Решетовская ощущала то же самое: «Встречаясь с Николаем и его женой Эгдой, Эмилем Мазиным, мы чувствовали себя совсем молодыми, будто бы не было ни войны, ни разлук, будто бы мы — ещё студенты».
Вряд ли, однако, чувство «будто не было войны и разлук» разделял с женой и Солженицын, начавший в середине мая писать рассказ о зэке. И всё же — почему о зэке? Почему, например, не об учителе? Ведь был уже богатый и разнообразный опыт: месяцы в Морозовске, три года в Кок-Тереке, год в Мезиновке и уже третий год в Рязани? Герой-учитель мог бы преподавать физику, математику, астрономию, мог бы, для остроты сюжета, вести историю или литературу. Помимо предмета есть и внеурочное время: педсоветы, общественные нагрузки. В том же 1959-м он и в самом деле пробовал писать об учителе, опираясь на рязанский опыт, но работа не продвинулась нисколько. «Не до “Ивана Денисовича”, а после него, — рассказывал Солженицын (2006), — я думал написать “Один день одного учителя” и наброски делал. И уже начал материалы собирать школьные, но всё повисло, никакого текста никогда не было».
Вопрос, почему зэк, следовало бы поставить иначе: почему снова зэк? Ибо кем были герои уже написанных вещей? В «Шарашке» зэки — все, кроме Сталина, Абакумова, местного начальства и нескольких периферийных вольняшек. В «Пире Победителей», действие которого происходит в конце января 1945-го в Восточной Пруссии, зэков нет ещё: герои — солдаты и офицеры отдельного разведывательного артдивизиона. А с ними смершевец — и это значит, что многие из пирующих не встретят победу в своей части. И в самом деле: время действия «Пленников» (1952) — 9 июля 1945 года, место действия — контрразведка СМЕРШ, где собраны 27 арестантов разного возраста и калибра. Кажется, что послевоенный мир — одна большая тюрьма, где есть только зэки и надзиратели, а «слабая, истерзанная, стиснутая» воля лишь поставляет в нужных количествах контингенты тех и других. Действующие лица драмы «Республика труда» (1954) уже прямо разведены списком: зэки (45), вольные (10), охрана (5): преобладающее большинство населения строительной зоны именно зэки — мужчины и женщины в грязных рваных телогрейках и ватных брюках.
Мир «исправительно-трудового» лагеря вмещает множество человеческих судеб, ставит болезненные темы, прицеливаясь и к истории лагерей, и к подробному рассказу о каком-нибудь одном зэке. Зона, как показано в драме, радикально меняет сознание людей, поворачивает их чувства в непредвиденную, непредумышленную сторону. Фронтовик из вольных (то есть ещё не сидевший) вряд ли дерзнёт сокрушаться, что воевал за родину, даже если ему тошно на воле. А зэк Павел Гай говорит: «Наводчиком зенитки был. В штрафной был. Командиром взвода сорокопяток был. Своими руками двух мессершмитов сбил. Жалею… Я четыре года как дурак за них воевал. Где голова была?» И зэк-фронтовик Нержин ему отвечает: «Жалею, Павел Тарасович, и я. За какой бардак воевали?» Прототип Павла Гая — Павел Баранюк, бригадир каменщиков в Экибастузе, у него учился ремеслу Солженицын (Нержин), передав позже навыки Ивану Денисовичу Шухову.
В том же духе размышляет и Воротынцев («Пленники»), полковник русской императорской армии, добыча СМЕРШа (в 1914 году Георгию Михайловичу, герою «Красного Колеса», было около сорока): «Наши, Ваня, это скользкое словцо. / Что в них наше? Звук фамилий? Русость на лицо? / После всех расстрелов, лагерей, колхозов, уксуса из чаши — / Отчего б они вдруг стали наши?» Вот и Костоглотов помнит, как в камере бился с урками на стороне зэков-японцев, ибо блатарей не мог считать русскими. Зона не располагает к патриотизму, стирающему грань между зэком и надзирателем, ибо в корне меняет понятия «мы» и «они»: для всякого з/к мы это только зэки, они — это только хозяева. А беда хозяев, как известно, радость для арестантов, ибо не осталось у разделённого зоной народа ничего общего, кроме колючей проволоки. Впрочем, хозяева тоже именуют зэков — они, как в присказке про волка тамбовского, который один только зэку и товарищ. Отвечая Гаю («Что делать будем? Оружие добывать? В побег уйдём?»), загадочно обозначит Нержин способ борьбы с ними. «Надо как-то учиться — не бежать. Надо как-то… чтоб они от нас побежали…»
Что имел в виду Нержин? Какой смысл придавал задаче автор «Республики труда», сочиняя весной 1954 года пьесу с автобиографическим героем? Какая реальность давала ему основание на втором году вечной ссылки надеяться на подобный поворот событий? И что стояло за словами: «надо учиться — не бежать»? Какая учёба, какая стратегия? И кто тот учитель, кто умел обращать в бегство тиранов?
Теперь, в 1959-м, Солженицын мог ответить на это только работой, верностью теме, конспирацией и качеством письма. По-прежнему не видно было вовне ничего, что бы обещало Большой Прорыв. Он помнил про объёмы написанного, про то, что в литературе он отнюдь не новичок. Он давно перестал страшиться того, чего страшился в молодости: уже двадцать лет, а ничего не напечатано. Нужно было только успеть — ведь зачем-то была ему дарована 2 жизнь. Это потом заговорят о «дебютанте из провинции». Для себя он был совсем не дебютант.
Но ни одна живая душа не могла бы заподозрить, что скрытный учитель физики имел основания отмечать той весной творческий юбилей: исполнялось ровно тридцать лет с тех пор, как в 1929 году третьеклассник Саня написал повесть о сыщиках и разбойниках. Хотя сам юбиляр не помнил ни о круглой дате, ни о первом детском опыте, оставался факт: тридцать из сорока лет он писал, держа перо в руке, а когда перо отбирали, сочинял устно. Такой стаж и такая преданность профессии не могли пройти даром.
Есть магия цифр, которую чувствовал и признавал Солженицын: так, числа, кратные девяти, всегда были значимы в его судьбе. Можно видеть и другие знаки. 1929-й — год триумфа сталинской власти, пятидесятилетний юбилей тирана, который праздновался вместо отмененного Рождества Христова. Год «великого перелома», когда народу сломали хребет. В этот переломный год школьник Солженицын начал писать, но, конечно, никому и в голову не могло прийти, что детское творчество пойдёт в рост. И вот 1959 год, тридцатилетие спустя: год великого, но пока тайного прорыва, когда он сел рассказывать об «одном зэке». Так получалось, что новая повесть в каком-то смысле тоже была про «сыщиков и разбойников», только с поправкой на Вторую Мировую войну, свирепое позднесталинское время, особый лагерь каторжного режима, собственный опыт ГУЛАГа, писательский замысел девятилетней давности, колоссальное упорство и обретённое мастерство. Поправка выходила гигантская.
«Как описать всю нашу лагерную жизнь? — объяснял в интервью (1982) Солженицын. — По сути, достаточно описать один всего день в подробностях, в мельчайших подробностях, притом день самого простого работяги, и тут отразится вся наша жизнь. И даже не надо нагнетать каких-то ужасов, не надо, чтоб это был какой-то особенный день, а — рядовой, вот тот самый день, из которого складываются годы. Задумал я так, и этот замысел остался у меня в уме, девять лет я к нему не прикасался и только в 1959, через девять лет, сел и написал». Он сам поражался скорости письма: «Сел — и как полилось! со страшным напряжением! Потому что в тебе концентрируется сразу много этих дней. И только чтоб чего-нибудь не пропустить». «Писал я его не долго совсем, всего дней сорок, меньше полутора месяцев. Это всегда получается так, если пишешь из густой жизни, быт которой ты чрезмерно знаешь, и не то что не надо там догадываться до чего-то, что-то пытаться понять, а только отбиваешься от лишнего материала, только-только чтобы лишнее не лезло, а вот вместить самое необходимое».
Следует ответить ещё на один вопрос. Почему был выбран такой зэк — простой работяга без образования, без интеллигентских рефлексий, творческих занятий и замыслов, без тоски по музыке (в каторжном лагере нет радио), без груза прочитанных книг, без гражданских переживаний за русскую историю и судьбу революции? Почему героем стал не он сам, автор, хотя бы под прежней «нержавеющей» фамилией? Ведь Нержин прошёл длинный путь — от поэмы «Дороженька» и повести «Люби революцию» к «Пиру Победителей», «Республике труда» и «Шарашке». И пошёл на этап в Экибастуз.
Все главные события, которые стали сюжетами художественных книг Солженицына и определили его писательскую судьбу, к тому времени уже произошли: детство и юность, война, арест, «исправительно-трудовой» лагерь, ссылка, онкологическая клиника, и все они последовательно отрабатывались писателем как «свои», автобиографические. А экибастузский сюжет отдавался герою, не имевшему с автором ничего общего, кроме сидения в одном и том же лагере в одни и те же годы. Почему?
«Ивана Денисовича я с самого начала так понимал, что не должен он быть такой, как вот я, и не какой-нибудь развитой особенно, это должен быть самый рядовой лагерник. Мне Твардовский потом говорил: если бы я поставил героем, например, Цезаря Марковича, ну там какого-нибудь интеллигента, устроенного как-то в конторе, что четверти бы цены той не было. Нет. Он должен был быть самый средний солдат этого ГУЛАГа, тот, на кого всё сыпется» (курсив мой — Л. С.).
В лагерную летопись Солженицына, которую он вёл с 1947 года, пришёл новый герой: политический зэк из самых низов. На долю такого выпадает только чёрный труд в течение всего срока — общие работы, от которых бегут все, кто может зацепиться за профессию и образование, хитрость или нахальство. У того, кто до войны был простым колхозником, а на войне — рядовым солдатом, поменять участь работяги на удачу придурка, устроиться при столовой, в конторе или в каптёрке, нет никаких шансов. Он — лагерная песчинка, по жестокой иерархии зоны. Ему неоткуда и не от кого ждать послаблений, льгот и даже посылок (на воле, в колхозе, бедствует семья), ему надо выживать только за счёт собственных ресурсов. У него нет привычки образованного человека к занятиям, которые просветляют мрак тюрьмы и барака, нет в памяти книжных образов и стихов, нет самой привычки к чтению, чтобы заполнить краткий досуг. Он молчит, когда при нём о высоких материях судачат образованные сокамерники: зэк-простолюдин им не ровня и не возбуждает у них даже простого любопытства. «За много лагерных лет Сологдин водился лишь с образованными, не предполагая почерпнуть что-либо ценное у людей низкого развития». Условный Сологдин относится к условному работяге с чувством явного или плохо скрываемого превосходства, потому что знает теоретическую механику, сопромат, много разных наук, имеет «обширный взгляд на общественную жизнь». Нержин, покровительствуя пятидесятилетнему и почти слепому мужику с тяжёлой историей скитаний и кручёной жизни, чувствует «ужасающее невежество и беспонятность Спиридона Егорова в отношении высших порождений человека духа и общества».
Но вот вопрос, на который векá пытается ответить интеллигенция. «Это мыслимо разве — человеку на земле разобраться: кто прав? кто виноват? Кто это может сказать?» И оказывается: беспонятная песчинка Спиридон знает ответ поразительной простоты и силы: волкодав — прав, а людоед — нет! Вот какая уверенная правота живет в душе неразвитого простолюдина. Вот какой пепел стучит в его сердце: «Если бы мне, Глеба, сказали сейчас: вот летит самолёт, на ём бомба атомная. Хочешь, тебя тут как собаку похоронят под лестницей, и семью твою перекроет, и ещё мильён людей, но с вами — Отца Усатого и всё заведение их с корнем, чтоб не было больше, чтоб не страдал народ по лагерям, по колхозам, по лесхозам?» Он уверен, что сказал бы: «кидай», «рушь», потому что «нет больше терпежу! терпежу — не осталось!» Сознание простого человека, искажённое болью и мукой, насилием и несправедливостью, таит страшные бездны, о которых порой и не подозревает солагерник с высшими понятиями. Но ведь и каждый лагерь в отдельности, и весь Архипелаг в целом — тоже бездна, в которую свалилось Отечество, и понятия человеческие здесь уступили место правилам истребления. И всё же в «Круге» Спиридон — как бы тоже придурок: ведь ему досталась не зона, а райский остров; и ход событий определяет не он, слепой дворник, а рафинированные технари с их сложным внутренним миром.
Сознание простолюдина как самостоятельная нравственная ценность, а не как этнографический материал — вот что влекло Солженицына, взявшегося писать про «одного зэка». Мир по обе стороны зоны, история и текущий момент, товарищи по бригаде и лагерное начальство видятся глазами этого героя (а не глазами условных Нержина, Сологдина или Рубина), оцениваются его умом, пропускаются через его сердце. Автор видит героя изнутри его души, вживается в его помыслы, чувства, настроения. Нет больше снисходительно-сочувствующего рассказчика, собирателя и коллекционера историй, есть суверенный герой — Иван Денисович Шухов.
В то урожайное, поистине болдинское лето 1959 года Солженицын всецело отдался замыслу девятилетней давности. Невероятно быстро память сосредоточилась в точке жизни, которую он знал достоверно и доподлинно. Он берёг и бередил в себе память, «как будто не кончилась ссылка, не кончился лагерь, как будто всё те же номера на мне, нисколько не поднята голова, нисколько не разогнута спина и каждый погон надо мной начальник». Сперва рассказ носил название «Щ-854» — этот номер был выведен чёрной краской на лоскутах, нашитых на казённое обмундирование Ивана Денисовича. В воображении писателя теснились десятки и сотни товарищей по заключению, которых он знал лично, но неожиданно и неизвестно почему «незаконный прототип» выдвинулся на первый план. Даже сама фамилия — Шухов — влезла в рассказ без всякого выбора. Так звали милого пожилого солдата из батареи Солженицына: солдат не был в плену (как герой рассказа), никогда не сидел, и комбат даже не предполагал, что когда-нибудь станет о нём писать. Между тем вместе с фамилией в рассказ вошло лицо реального Шухова, его речь, характер, повадки. Лишь лагерная биография досталась Ивану Денисовичу от «пленников», получивших сроки, а лагерная профессия каменщика — от автора. «Когда я взялся писать, то почувствовал, что не могу ни на ком остановиться одном, потому что он не выражает достаточно, отдельный, один. И так сам стал стягиваться собирательный образ».
Следуя за героем шаг в шаг — в штабной барак, санчасть, столовую, потом на объект и обратно, на нары, — автор создавал малую энциклопедию лагерного быта, где всякая вещь имеет иную цену, нежели на воле. Но описанная аскетичным слогом лагерная этнография — это не цель, а суровый, подчас жестокий фон для той мысли, что трудолюбие и справедливость, собственное достоинство и деликатность — качества, жизненно необходимые для того, чтобы остаться человеком где бы то ни было, даже в бездне зла. За колючей проволокой Шухов отбывает срок — день за днём, надеясь только на свои руки и крестьянскую смекалку. Иван Денисович, способный радоваться ровно выложенной стене, умеющий заработать на закрутку и миску каши, но презирающий вымогателей, удостоен высшей похвалы. «Он не был шакал даже после восьми лет общих работ — и чем дальше, тем крепче утверждался». В этом пункте оценка автора сливалась с самосознанием героя абсолютно.
Поворот Солженицына от образованных героев-зэков, от их мудрёных споров о хорошем Ленине и плохом Сталине, от дискуссий о марксизме и идеалах «нашей революции» имел переломный характер. Это был прорыв к главной и полной правде о человеке, брошенном в бездну зла. Это был отказ от промежуточных и частичных правд. Это был поворот к личности, которая в советской иерархии унижена и подавлена в наибольшей степени, но которая в наименьшей степени живет по лжи. Это был личный протест против уже понятого обмана оттепели, с её интеллектуальной трусостью и дозированным свободомыслием. Когда Цезарь Маркович, увлечённый «образованным разговором», берёт миску с кашей из рук Шухова так, будто она сама к нему приехала по воздуху, а Иван Денисович, поворотясь, тихо уходит от него, спорящего с другим лагерником об «Иване Грозном» (Эйзенштейн — гений или подхалим, подогнавший трактовку образа под вкус тирана?), кажется, что и автор разворачивается вместе с Шуховым и идет прочь от лукавого празднословия[71].
Это был внутренний, глубинный разрыв с оттепельным культурным кругом — разрыв, потенциал которого будет осознан много позже. Первыми почувствовали неладное близкие Солженицыну люди. «Я, — признавалась Решетовская (1975), — читала повесть по мере того, как она переписывалась вторично, и должна сознаться, что медленно развивающееся действие “Одного дня”, описываемое как бы бесстрастно, поначалу казалось мне скучноватым…» В это время любимой книгой жены, над которой она прорыдала неделю, был роман Ремарка «Три товарища», присланный в подарок Лёвой Копелевым, автором предисловия. И ещё одно свидетельство мемуаристки. 2 ноября 1959 года Копелев был в Рязани с лекцией о Шиллере и пробыл у Солженицына с вечера до утра. «Перелистав рукопись “Ивана Денисовича”, отмахнулся от нее, небрежно бросив: “Это производственная повесть”. Да ещё нашел, что она перегружена деталями». Только что принятый в Союз писателей СССР, выпустивший однотомник своих статей и проживший лето в переделкинском Доме творчества, Копелев хорошо сознавал своё превосходство над учителем из провинции, который «неосмысленно» тянется в литературу. «Московский литератор» несколькими выпусками описал его, Копелева, жизнь и творческий путь — по меркам времени, увековечил. Дистанция была огромна, и Лев дал её почувствовать рязанским друзьям. «Вся история его приезда, пребывания здесь и отъезда достойна была бы юмористических красок, если бы он не проявил некой небрежной невнимательности, нечуткости, которая очень обидела меня и за меня — Наташу», — писал Солженицын Зубовым, которые, как всегда, были в курсе Саниных общений, передвижений, увлечений.
Солженицын воспримет обе оценки как тупик своего литературного подполья. «Жена, упиваясь “Кругом”, об “Иване Денисовиче” нашла, что “скучно, однообразно”, а Лев Копелев сказал: “типичный соцреализм”. Копелев был тогда для меня единственным выходом в литературный мир, но как в 1956 году он забраковал всё моё привезённое из ссылки, так теперь, побывавши в Рязани, отверг и всё дальнейшее, включая “Круг”». Добавим, что и Панин противился выходу в публичность: это, говорил он, донос на самих себя, и всех ставит под удар. Он был в отчаянии от решения Солженицына и яростно упрекал его — как можно было позволить герою самозабвенно отдаться рабскому труду. Лишь спустя двадцать лет Панин признает, что был неправ. «Я не предугадал отзвук и влияние лагерной тематики, которая благодаря Солженицыну прорвалась в советскую литературу».
Теперь кажется чудом, что рассказ об «одном зэке» вместился в то щедрое событиями и разъездами лето. Солженицын писал с середины мая почти до конца июня, дней сорок пять, и успел закончить рассказ до отпуска: 26-го он и жена отправились в Ростов за тётушками. Переезд занял десять дней, а потом наступило время Крыма — 16 июля они выехали к Зубовым. Те обживали квартирку в посёлке Черноморское, привыкали к морскому прибою после казахских степей и принимали гостей, которые вдруг все потянулись в Крым. Трёхдневная встреча в Рязани в сентябре 1958-го (Зубовы заезжали по дороге в Крым) только разожгла аппетиты, и теперь предстояло просторное и нестеснённое общение.
Путешественники сняли комнату неподалеку от стариков, по утрам и вечерам плескались в море, но днём, укрывшись от жары, Солженицын писал. Здесь был начат рассказ «Не стоит село без праведника»: долг памяти Матрёны. «На сто восемьдесят четвертом километре от Москвы…» — так начиналась история её нескладной жизни, которая причудливо переплелась с судьбой учителя-постояльца. «Не умемши, не варёмши — как утрафишь?» — бывало, говаривала Матрёна. Сейчас, под пером бывшего жильца она волшебно оживала, а скудная её картонная стряпня с неурядными вложениями вызывала не изжогу, а прилив мощного вдохновения. Самим своим существованием Матрёна потрафляла постояльцу — и теперь её простое имя, её двор, её жизнь в зáпущи сплетались с его судьбой в единое целое, как счастливо найденная рифма. Меньше года простоял у Матрены учитель, а она отныне поселялась в его судьбе навсегда. Значит, был смысл тянуться в глубинную Россию и в сельскую школу. И выбрать Торфопродукт, и найти славное место с ивами возле высыхающей подпруженной речушки с мостиком, где плавали утки и выходили, отряхиваясь, на берег гуси, и каждый день топать два километра в школу и два обратно, хотя о школе той так ничего и никогда не написалось.
За две недели Солженицын разогнался, но жара не дала закончить рассказ. И было у него к Николаю Ивановичу ещё одно дело: рассредоточить хранение машинописных копий. «И уже б не обременять стариков — а не было никого ближе и доверенней. В 1959 году отвёз я им из Рязани — все пьесы, лагерную поэму и “Круг первый” (96 глав), который тогда казался мне готовым. И снова Н. И. устроил двойные донья, двойные стенки в своей грубой кухонной мебели — и попрятал моё». Зубовы хлопотали о реабилитации, дело тянулось долго, стариков будто брали измором и на первое прошение отказали, Саня же, посвященный во все тонкости их следствия, был советчиком и утешителем.
Крымские каникулы закончились 5 августа. Автобус вёз до Симферополя, поезд доставил в Днепропетровск, пароход — в прекрасный Канев. После суток «сказочного отдыха» они выехали в Киев: раздобыв подробную карту, четыре дня изучали город квартал за кварталом. Проникли в Кирилловскую церковь, где шла реставрация, любовались фресками Врубеля и — тоже повезло — иконами Владимирского собора. 14 августа вылетели в Москву: в жизни А. И. это был первый самолёт. «Перелёт на «ТУ-104» производит впечатление могучее, но не скажу, чтобы приятное. С десяти тысячи метров, когда ни одни населённый пункт не виден отдельно, реально ощущаешь ту “пустынность” нашей планеты, о которой пишет Экзюпери. Вся земля кажется в заплатах, как рубище». Он описывал Зубовым вид из окна, рёв двигателей, давление в ушах при снижении, а потом и московские впечатления: ВДНХ, кинофестиваль (Лева достал билеты), Архангельское и Абрамцево («вот в таком месте пожить бы, в такой “зоне тишины”»).
Но дома нужно было переставлять мебель, переделывать электропроводку, заготовлять картошку и дрова на зиму (эта забота всегда была целиком на нём), осенью наплывали другие хозяйственные и школьные обязанности, а нагрузка в новом учебном году вышла максимальной — физика в 10-х классах с большой экспериментальной работой. Имея только два свободных от школы дня, обязывая себя следить за «Наукой и жизнью», «Знанием-силой», «Юным техником» и «Техникой молодежи» (а хотелось читать ещё «Искусство кино», «Театр», «Новый мир» и быть в курсе книжных новинок), он вместил в осень 1959-го окончание «Матрёны» и чистовую перепечатку «Ивана Денисовича».
Ему хорошо работалось. «Мне было дико слушать, — напишет он в “Телёнке”, — как объясняли по радио обеспеченные, досужие, именитые писатели: какие бывают способы сосредоточиться в начале рабочего дня, и как важно устранить все помехи, и как важно окружиться настраивающими предметами». Тишины в Рязани уже не было: прямо перед домом открылась оптовая продуктовая база, и теперь по целым дням здесь ревел транспорт. Но, научившись складывать строки в колонне под конвоем, в степи на морозе, в литейном цеху и в гудящем бараке, он был естественно приспособлен писать всюду, потому тарахтевшие грузовики как будто и не мешали. «Лишь бы выдался свободный часик-другой подряд!» В конце года, одолевая незнакомую для себя форму, написал сценарий «Знают истину танки» — сгусток событий семи- и пятилетней давности: лагерные волнения в Экибастузе, участником которых был он сам, и восстание в Кенгире, о котором знал по рассказам.
Опять мятежному учителю виделся чёрный силуэт зоны — вышки и столбы с фонарями, колючая проволока во много нитей. Опять слышались мерные удары в рельс, и вставала перед глазами прежняя картина: голая «линейка» меж бараков, три тысячи спин по пять в шеренгу, и номера — грязная, голодная, пригорбленная публика, в чёрных спецовках и чёрных картузах с белыми лоскутами — три спереди и один сзади, меж лопаток. И надзиратели с голубыми погонами и голубыми околышами фуражек, стоявшие, расставив ноги и обхлопывая заключённых. Носилки с диким камнем, надрывная работа, неудачливый побег, избитые в кровь беглецы — вся эта проклятая жизнь без справедливости… А ещё забастовка, расстрелы из пулемётов… Сценарист писал так наглядно, с такой детальной прорисовкой, что будущие читатели могли ощутить себя зрителями и без экрана («Как я любил годами этот фильм, как надеялся, что он грянет!»). Он заставлял себе помнить то, что уже давно пора было заслонить домашним уютом, летними отпусками, заботами о здоровье. К забвению призывал и персонаж сценария, находившийся по эту сторону колючей проволоки: «Какой дурак это придумал — старое ворошить? Сыпать соль на наши раны!»
И только сценарист кричал о неутихающей боли и невысыхающей крови, которая заливала всё новые и новые пространства. «Памяти первых, восставших из рабства, — Воркуте, Экибастузу, Кенгиру, Будапешту, Новочеркасску…» посвящался сценарий, написанный как бы ещё и впрок: советские танки давили Будапешт тремя годами раньше, расстрел рабочих в Новочеркасске случится тремя годами позже. Десять огненных страниц «Архипелага» расскажут о новочеркасской трагедии, к посвящению будет добавлен ещё один роковой город России и поставлено многоточие…[72]
Итак, Солженицын усердно преподавал, тщательно планировал лето, старался не пропускать книжных новинок (рекомендации давал Копелев), следил за кинопремьерами, увлекался фотографией и йоговской гимнастикой, читал о снежном человеке и сам любил обтираться снегом; грамотно лечился и лечил домашних по купленному двухтомнику «Справочник практикующего врача». Он был небезразличен к общественным язвам и мог отправить в газету заметку о нечётко работающей почте, о слишком громком радио в местах отдыха трудящихся, о продаже двух билетов на одно место в купе поезда. Добропорядочный, законопослушный педагог радовался вместе со всеми горожанами приезду Хрущёва для вручения Рязани ордена Ленина за показатели по мясу (дорогого гостя ожидали и в школе № 2, дети весь день простояли с букетами, но не дождались). Видимая часть жизни Солженицына была неприметна и совершенно обыкновенна.
Но была ещё грозная невидимая часть. Затаившийся упрямый лагерник, подпольный летописец ГУЛАГа напряжённо вслушивался в то, что льётся с высоких трибун. Вот говорливый, весёлый Никита Сергеевич бьёт себя в грудь — дескать, нету, нету у нас политических заключённых, и старые зэки верят на слово Первому секретарю ЦК: забывчивость горя, заплывчивость кожи. Меж тем рассказ А. И. о зэке начат одномоментно с занятным выступлением Хрущёва: «К таким явлениям и делам возврата нет и в партии и в стране» (22 мая 1959 года). И вот что скажет Хрущёв через девять месяцев после Новочеркасска: «Теперь все в нашей стране свободно дышат… спокойны за своё настоящее и будущее» (8 марта 1963-го). Как хотелось в это верить! Но как уже невозможно было этому верить! А значит, нечего надеяться, что главную правду впишут в Уголовный кодекс или в постановления партсъезда. Оставались тайные рукописи, но и здесь закон поэзии диктовал быть выше гнева и воспринимать сущее с точки зрения вечности.
А пока — тянулся учебный год с физпрактикумом для 9-х классов и предэкзаменационной подготовкой 10-х; и снова планировалось летнее путешествие, на юг, организованными туристами. Продолжались споры с Копелевым о литературе. Лев упрекал друга в невежестве, а Саня писал Зубовым: «Со Львом переписка безнадежная: он отвечает мимо корреспондента. Круг досужих людей, они совершенно не приемлют и не ощущают, чем живут т. н. простые люди, бесконечно влюблены в своё общество, свой ум и время от времени роняют нам дары, вроде “какие 10 книг ты бы взял с собой в космический полёт, в одиночную камеру, на необитаемый остров?” Проведите, мол, такие анкеты среди своих учеников, среди своих студентов и присылайте нам материалы. Лев даже не хочет понять, что я преподаю физику…»
Но он и сам давно хотел читать только лучшее, без подсказок. Потому раздобыл «Литературную энциклопедию» и, штудируя том за томом, изучал биографии писателей, разборы произведений, а выписки складывал в тематические папки. Занимался словарем пословиц Даля, создавая в себе внутреннюю атмосферу русского языка. Литература, заполнявшая толстые журналы, вызывала раздражение, особенно автобиографии писателей, «продукт чрезмерной любви автора к себе». Мемуары Паустовского казались скучными. Мемуары Эренбурга — признаком того, что писателю нечего сказать. Нудно, самовлюблённо, бедно мыслями, претенциозно… Сбивчивый, путаный, хвастливый стиль… Спорит с мертвецами и доказывает живым, что он гений… Автобиография, если только она не несет в себе художественного обобщения, есть самый низкий вид творчества, почти даже и за пределами его… Только попытка Эренбурга осмыслить Гражданскую войну примиряет с мемуаристом. «Эпидемия автобиографий» — назовёт А. И. свою статью для «Литературной газеты» (оттуда придет кислый ответ, не предполагавший публикации). Письмо Паустовскому со статьей останется вообще без ответа, как и копия, посланная в «Литературу и жизнь».
Но дело было вовсе не в мемуарном жанре, и не он вызвал протест. «На самом деле это был упрёк, — скажет он в “Телёнке”, — что писатели, видевшие большую мрачную эпоху, всё стараются юзом проскользнуть, не сказать нам ничего главного, а пустячки какие-нибудь, смягчающей мазью глаза нам залепливают, чтоб мы дольше не видели истины, — а чего уж так они боятся, писатели с положением, неугрожаемые?» «Поучиться бы им у протопопа Аввакума! — писал он Зубовым тогда же, в 1960-м. — Ведь у него сила мысли, сила и густота изложения. Он не “плыл всю жизнь по течению” и ему есть что сказать». Но брать пример с мятежного протопопа никто не спешил.
…Лето 1960-го стало переломным во многих отношениях. Каникулы складывались удачно — заранее была заказана туристическая поездка по Военно-Сухумской дороге с пляжным отдыхом в Сухуми. В Ростове к поезду пришли Виткевичи и Ира Арсеньева. Удалось заехать в Георгиевск навестить тётушек и подновить мамину могилу, а в Минводах — разыскать двоюродных братьев. Август подарил ещё пять дней приокского путешествия, куда Солженицын отправился один: Баженовская церковь в Черкизове, ансамбль монастырей и соборов в Коломне, интереснейший кремль в Зарайске. Потом отдыхали с женой в Солотче и вместе ездили на родину Есенина. «Это лето было за последние двадцать лет — первое, когда я по-настоящему ибеззаботноотдыхал», — писал он Зубовым, не упоминая, конечно, о миниатюрах-крохотках, которые создавались по следам поездок. Церкви со сшибленными крестами, вахты и вышки у монастырских стен, непостижимая красота есенинских мест… «Небесный огонь опалил однажды эту окрестность, и ещё сегодня он обжигает мне щёки здесь… Какой же слиток таланта метнул Творец сюда, в эту избу, в это сердце деревенского драчливого парня, чтобы тот, потрясённый, нашел столькое для красоты!»
Но устойчивое тайное писание переставало радовать подпольщика. «От написанных многих вещей — и при полной их безвыходности, я стал ощущать переполнение, потерял лёгкость замысла и движения. В литературном подполье мне стало не хватать воздуха». Он чувствовал, будто заживо закопан: приезжающие в Рязань друзья — не оценщики того, что написано, и, кроме Зубовых, жены и тёщи, читателей у него не было. «В 1960 году всего этого я не мог бы точно назвать и объяснить, но ощутил, что коснею, что бездействует уже немалый мой написанный ком, — и какую-то потяготу к движению стал я испытывать. А так как движения быть не могло, некуда было пошевельнуться даже, то я стал тосковать: упиралась в тупик вся моя так ловко задуманная, беззвучная, безвидная литературная затея». Однако тяжесть тайного писательства состояла, как теперь понимал он, в невозможности проверить свою работу на развитых и опытных читателях.
Как-то в июле, в разгар беззаботного отдыха, когда они с женой изнывали от жары на сухумском пляже, его охватила страшная тоска. Он обронил, тяжело вздохнув: «Вот пишу, пишу… Но прочтёт ли кто-нибудь это?.. Для кого ж я пишу?..» Можно было, конечно, списать всё на раздражение — из-за духоты, людского месива, зноя, бестолковости «организованного» туризма (тем летом он раз и навсегда отказался от путешествий в случайной группе). Но жара и туризм были ни при чем. Тупик имел выход: надо было лишь расширить круг читателей, найти образованных, знающих толк в литературе и надёжных людей. «Когда мы мчались вдоль моря в поезде Сухуми—Москва, я предложила Сане показать его вещи двум близким мне семьям, живущим в Москве. В этих семьях никто не имел касательства к литературе, там занимались точными науками, но любили и ценили настоящую литературу». Наташа назвала супругов Теушей и Кобозевых.
Лауреат Сталинской премии профессор Вениамин Львович Теуш был выдавлен из авиационного института в конце сороковых, в разгар «борьбы с космополитами», и после долгих поисков смог найти работу только в Рязанском сельхозинституте. Заведовал кафедрой математики, был антропософом, меломаном и — соседом Решетовской по дому: институт предоставил ему комнату там же, на Касимовском, куда к нему наезжала жена Сусанна Лазаревна, хранившая в Москве комнату и прописку. Вместе с Решетовской они организовали музыкальный лекторий: Теуш рассказывал о композиторах и произведениях, Наталья Алексеевна их исполняла. После смерти Сталина Теуш получил кафедру математики в Москве, но рязанские связи не порвал, и однажды к друзьям на дачу в Малаховку Решетовская привезла мужа (прежде Теуши полагали, что Наталья Алексеевна вышла за Сомова, овдовев в войну, а о муже-зэке не подозревали). Гость поразил воображение острыми и яркими суждениями, стремительной, пружинистой, энергичной речью и очень профессиональным взглядом на литературу. Уж не писательствует ли он втайне? Такая мысль промелькнула у проницательных супругов при первом же знакомстве.
Только год спустя, в августе 1960-го, на дачу к Теушам Решетовская приехала с рукописями в чемоданчике. «Я — решился. И дал им “Щ-854” (более резкий вариант “Денисовича”) — самое безобидное, что у меня тогда было. Этот шаг был для меня сотрясательный: я ещё никогда не приоткрывался человеку, которого бы знал так мало и не проверил сердцем», — скажет в «Телёнке» Солженицын. Впервые он так рисковал: приобретал двух читателей, но мог потерять труд многих лет, свободу и голову. И действительно: Теуш, прочтя рассказ, был настолько взволнован, что, не спрашивая разрешения, показал «Щ» ещё трем знакомым. С одним из них, доктором технических наук Львом Самойловичем Каменномостским (тоже изгнанным из авиации и из Москвы в 1949-м, работавшим в Рязани, а потом вернувшимся в столицу), Теуш приехал в середине зимы к автору — объяснить, что рассказ не просто художественная удача, а историческое событие. «А меня, — признается Солженицын, — как ударила эта непрошенная утечка! Стеснилось сердце, как от большой беды, как от уже происшедшего провала».
К счастью, провала не произошло, итог чтения был взрывной, и Теуши поклялись в надёжности людей. «Ныне отпущаеши раба Божьего, ибо видел я возрождение русской литературы», — торжественно восклицал Теуш; он был тронут мягкостью Ивана Денисовича (и автора!) к Цезарю Марковичу, а Каменомостский добавил, что этой чертой рассказ реабилитирует в его глазах русскую литературу. Сняв на три дня два номера в гостинице, взахлеб читали «Шарашку», передавая листы друг другу. «Теуши наперебой поздравляли Саню, — вспоминала Решетовская (1975), — повторяя, что открыли огромного писателя! А Каменномостский добавил: “Придет время, когда в Рязань люди будут приезжать, как ездили в Ясную Поляну к Толстому!”» Трое математиков, первых читателей Солженицына, безошибочно почувствовали его масштаб, угадали будущность.
И был ещё Николай Иванович Кобозев, крупный физико-химик, научный руководитель Наташи по аспирантуре. Ему она отвезла «Один день» и с нетерпением ждала реакции. «Н. И. Кобозев был — из самых умных людей, когда-либо встреченных мною, — скажет о нём Солженицын. — ...Он сильно заинтересовался мною, прочтя самиздатского “Ивана Денисовича”». С первого разговора они испытали друг к другу доверие. «Я стал давать ему читать ещё неоткрытые рукописи, он прилежный и обдумчивый был читатель. Само собой всплыло, как трудно этому всему обеспечить сохранность — и он сам предложил устроить хранение, только не подручное, а глубокое. В этом больше всего я и нуждался. Далеко идущее совпадение наших взглядов давало возможность доверить ему любую мою работу». Солженицыну открылась библиотека Кобозева. Первым делом Николай Иванович предложил прочесть Достоевского, «Дневник писателя»…
Так образовался кружок, где прочитывались и обсуждались все его вещи, и писатель понемногу привыкал к читателям — не зэкам. Жена Каменомостского, бывшая артистка Малого театра, созвала своих, когда А. И. читал «Свечу на ветру» — эту пьесу он начал в конце 1960 года. «В ту осень, мыкаясь в своей норе и слабея, стал я изобретать: не могу ли я всё-таки что-нибудь такое написать, чего хоть показывать людям можно! хоть не надо прятать!» (через несколько лет он поймёт, почему не удалась пьеса, несмотря на переделки и перестановки, почему вообще может не получиться вещь, если она — абстрактно сочинённая).
Первый успех давал уверенность, что его литература имеет цену не только среди бывших зэков, но может быть с сочувствием прочитана и вольными. И он продолжал гнуть свою линию. Легко написался рассказ «Правая кисть» — действительный случай про весну 1954 года, когда, корчась от рентгеновской тошноты, он выздоравливал в Ташкентском онкодиспансере. Сейчас нужно было снова лечиться: курс сарколизина лишь на время смягчил и уменьшил опухоль, но она снова затвердела, прощупывались контуры. Амбулаторное лечение, разрешённое докторами, проходило не так безоблачно, как хотелось бы: лекарство вызывало длительную тошноту, неприятные изменения в крови. Только к Новому году удалось добиться положительного результата.
А в январе в Рязань накатили гости — был проездом Андреич, приезжала давно званая тётя Ира из своей конуры в Георгиевске; ухоженная квартира Решетовских показалась бывшей богачке, а теперь почти нищенке обидной «роскошью». Саня готов был купить ей жилье под Рязанью, в любимой Солотче или рядом, в деревне Давыдово, где продавался дом с садом, обещал помогать по хозяйству, бывать в выходные и жить летом неделями. Но тётя Ира отказалась: лучше стариков не трогать с насиженных мест, к тому же у неё кошки, с десяток, и как же их всех сюда везти? И ещё отыскался дядя Илья, брат отца: Саня почти наугад послал открытку в посёлок Маклаково Красноярского края, без улицы и номера дома, с обращением к почте, помогите, мол, найти родственника. И нашли почтари Илью Семёновича Салжаницына! А в Вятке, тоже через почту, Сане удалось разыскать бывшего своего фронтового комиссара. В конце января съездил в Москву, повидался с Ивашевым-Мусатовым и вынес отрадное тёплое чувство: Сергей Михайлович жил до того отрешённо, до того бедно, что казался птицей небесной, и Солженицын рассказывал Зубовым: «Жизнь проходит в ажиотаже творчества под непрерывное проигрывание пластинок… Жена, Нина Васильевна, наивная доверчивая натура, даже не XIX, а какой-то XVIII век… Ведь вот живут же люди не стяжательством!»
И опять теснились планы на лето — то ли в Ленинград, куда звали сестры Львовны (с ними после 1958 года не прерывалось дружественное общение), то ли к русской старине во Владимир и Суздаль, то ли на Селигер. И почти безотчётно взялся он за своего «Щ». «Я не знал — для чего, у меня не было никакого замысла, просто взял “Щ-854” и перепечатал облегчённо, опуская наиболее резкие места и суждения и длинный рассказ кавторанга Цезарю о том, как дурачили американцев в Севастополе 1945 года нашим подставным благополучием. Сделал зачем-то — и положил. Но положил уже открыто, не пряча. Это было очень радостное освобождённое состояние! — не ломать голову, куда прятать новозаконченную вещь, а держать её просто в столе — счастье, плохо ценимое писателями. Ведь никогда ни на ночь я не ложился, не проверив, всё ли спрятано и как вести себя, если ночью постучат».
В конце мая Солженицын снова был в Москве и привёз Копелевым облегчённый «Щ-854». «Хотя Лев счёл это “производственной повестью”, но всё же тут новинка-перчинка явно чувствовалась, и они с Раей Орловой стали уговаривать меня разрешить им понемногу “давать читать”, это было в их амплуа. Я сперва твёрдо отказывался, но потом поддался, они выдавили из меня некий дозволенный список читателей: Рожанские, Осповаты, Кома Иванов. И тем же летом и осенью стали давать, и списка не соблюдая».
Из дневника Раисы Орловой: «Май 61 г. С<аня>. принес рукопись. На плохой бумаге, через один интервал, почти без полей. Заголовок “Щ-854” (арестантский номер). Сперва не хотел никому, кроме Л<ёвы>., показывать. Разрешил мне. Первую страницу преодолевала, а дальше и не знаю, что было вокруг, не подняла головы, пока не кончила. Ни минуты сомнения: такой барак, такая миска, такой лагерь. Я этого не испытала, не знала об этом, не хотела знать. Потому — острое чувство вины. Л<ев>. говорит: “Всё правда”. Составили список — ещё 6 человек (список включал Вс. В. Иванова, Л. К. Чуковскую, В.Ф. Тендрякова — Л. С.). О<споват>. сказал: “Это гениально!” Летом 61-го года мы всё же осторожно вышли за пределы списка. Несколько самых близких друзей прочли у нас дома».
Малый культурный круг был покорён. Решетовская вспоминала (1992): «Лев Самойлович Осповат и Вера Николаевна Кутейщикова, его жена, потрясены… Первое признание среди “литературного мира”. Копелев после этого стал тоже иными глазами смотреть на “Щ”, хотя особенно не восхищался[73]. Однако о публикации в то время никто не думал. Никакого дальнейшего движения рукописи нельзя было предвидеть…»
Автор же, выпустив своего «Щ» на суд столичных экспертов, отправился к русским древностям — во Владимир, с осмотром Боголюбова и Покрова на Нерли, в Суздаль, Ростов Великий и Загорск с Лаврой, а потом в Ленинград (походить по театрам и знаменитым кладбищам), и ещё потом на Селигер, с бродяжьей жизнью на лодках, и ещё потом — в Солотчу, на базу отдыха учителей, откуда их с женой в середине августа выгнали проливные дожди, галдёж, карты и домино отдыхающих.
В Рязани стояла хорошая тёплая осень, в кинотеатрах шли «Алые паруса», и Солженицын писал Зубовым, как верно сказался дух Грина в выборе типажей для героя и героини — «так хорошо, что и жить на земле им нельзя». А в сентябре приехал и сам Николай Иванович, и тут, в саду под вишнями, они смогли вдоволь наговориться, и, конечно, Саня не скрыл от доверенного друга, что его «Щ» разгуливает по Москве бесконвойно.