Глава 3. Вермонтский угол. Работа, семья, жернова
Как только Пять Ручьёв были освоены и устроены, а хозяева осознали, что здесь они надолго, возникли новые большие планы. Поначалу А. И. хотел создать под своей крышей бесприбыльное издательство, дочернее учреждение Русского общественного фонда — издавать книги, нужные в России, и бесплатно туда посылать. Речь шла прежде всего о двух сериях — ИНРИ («Исследования новейшей русской истории») и ВМБ («Всероссийская мемуарная библиотека»). Он был уверен, что удастся собрать сильный круг авторов, талантливых, увлечённых. Но издательство — это ещё и большое производство, а рук у А. И., кроме своих, занятых вперёд на много лет «Красным Колесом», были ещё только женины.
А она и так решилась на невозможное — собственными усилиями, с нуля, начать выпуск 20-томного Собрания сочинений Солженицына: глубокая редакторская работа, корректура, правка, набор, вёрстка, оформление и только печать в Париже, в «ИМКА». После долгого розыска был приобретён «компоузер» фирмы IBM. Прекрасным помощником оказался Андрей Трегубов, семинарист Свято-Владимирской нью-йоркской семинарии, имевший профессию наладчика печатных машин; Солженицыны, по рекомендации Ирины Иловайской-Альберти, пригласили его вместе с женой Галиной жить с ними в Вермонте в качестве учителей детей. «Всё оформление собрания сами сочинили, дома, своей семьей, благо Трегубовы оба оказались художники. Аля быстро во всех деталях овладевает и набором, и вёрсткой, повела моё собрание сочинений, том за томом». «Начала Собрание, — записала она в дневнике 24 июля 1977 года. — С “Ракового корпуса”. Саня проверил первые 4 странички: “Сегодня день памятный. 33 года назад я лежал под обстрелом весь день… Мог ли тогда представить, что через 33 года в этот день начнём печатать Собрание?»
Это была нагрузка и чрезмерная, и чрезвычайная. Вряд ли она была бы под силу даже такой талантливой помощнице, если бы работа осознавалась и выполнялась только как техническая — силы и энергию придавала солидарность с автором. Вот «Танки» — сценарий, с 1959 года никогда нигде не напечатанный. Она пишет в дневнике: «“Танки” захватили меня в сурово-жертвенном накале, в решимости никогда не изменить, не забыть; это то чувство, которое с юности, почти с детства — неизменно и сильно во мне, невесть кем сообщенное (не семьей, не друзьями); оно всплеснуло мощно при нашей встрече с Саней, — и никогда не покидало наш общий союз — общая верность, неоспоримый долг, надо всем высший. Этот ознобляющий хор “Пусть ярость благородная” — под него шло моё детство и под него же — тогда же, в те самые годы — их танки давили Саниных друзей в Кенгире, а немецкие — моего отца под Смоленском. Вся моя юность и есть — вихрь опознания (среди ледяного вокруг страха): кто — они, кто — мы, постепенного оборачивания “Встаёт на смертный бой”, росшего внутри, против понятого к 17 годам Главного Зла — с “проклятою Ордой!”».
В «Зёрнышке» А. И. щедро и благодарно упомянет вклад жены в их общее дело. «Не решусь сказать, у какого русского писателя была рядом такая сотруженица и столь тонкий чуткий критик и советник. Сам я в жизни не встречал человека с таким ярким редакторским талантом, как моя жена, незаменимо посланная мне в моём замкнутом уединении, когда не может хватить одной авторской головы и примелькавшегося восприятия. Пристальность к тексту, меткий глаз, чуткость к любому фонетическому, ритмическому процарапу, к фальши или истинности тона, штриха, синтагмы, чуткость ко всему в художественном произведении — от крупных конструкций, от верности характеров, до нюансов образов, выражений, порядка их, междометий, знаков препинания. Аля помогала мне критикой, советами, оспорами, она много способствовала улучшению и ясности моих текстов». Она всегда была более требовательна к качеству текста, чем автор; твёрдо настаивала на улучшениях и предлагала отличные варианты; пропускала через себя каждое слово и каждую фразу; имея яркую мгновенную память, замечала все повторы и зорко участвовала в шлифовке сочинения. Аля не давала ему «расползтись в несамокритичности».
Сама она считала эту свою работу драгоценным жребием, горела ею, не могла насытиться. Тосковала, когда ломался компоузер и наступала вынужденная пауза — без переписки на полях наборных листов («от которой у Сани чувство тесной, “в упряжке” с ним работы, — и он грустнеет и даже нервничает»). Но тогда она принималась за архивы, переписку, бумаги Фонда; на ней были ежегодные бухгалтерские и тематические отчеты швейцарским властям, защита распорядителей Фонда (защищать пришлось и А. Гинзбурга, и С. Ходоровича), груз приходских обязанностей, домашние ежедневные заботы и ежевечернее чтение детям. Годами не отдыхала — потому что «потом раздавят дела», и потому ещё, что не умела и не любила отдыхать.
И все же её дневники за все годы изгнания, тридцать общих тетрадей в клетку и в линейку, исписанные чётким, безупречным почерком (только в дни сильных потрясений он мог «выйти из берегов»), полны горячего, неувядающего чувства: Саня пишет у себя наверху, Саня радостен, Саня испытал прилив счастливых сил, Саня закончил одно и взялся за другое, Саня весь в «Октябре» (или в «Марте»), Саня долго рассказывал об изломах работы… Саня… Саня… «Конечно, он — светлый центр и смысл нашей жизни, — напишет она в 1981-м своим московским друзьям Жене и Алёне Пастернакам. — Работает — всегда, наработано много, и мне счастливо выпадает на некоторых этапах помахивать гривой с ним рядом, как пристяжная».
Свою жизнь в изгнании, сначала в Европе, где было шумно и одиноко («скакание на отрезанной ноге»), а потом и вермонтское уединение она воспринимала как время самоотречения, ученичества, вслушивания, смирения, тишины. И свистящего одиночества, которое болезненней всех воспринимали дети, прежде всего Митя, бесконечно любимый, светлый и смелый мальчик, с золотыми руками, щедрой душой, замечательным сердцем, повёрнутый к людям (малыши обожали, боготворили старшего брата), за которого всякий день у неё трепетала душа. Н. Д. просидит у его постели в бостонском госпитале десять суток, когда в первый же свой студенческий год он попадёт (декабрь 1979-го) в автомобильную аварию. Через полгода Митя поправится, но у неё надолго сохранится страх и ожидание новой внезапной беды. «С детства, со школы, и всюду, до последнего дня он был таким излучающим, сильным, добрым центром большого круга людей. Он любил и умел слушать, и люди всегда тянулись к нему со своими и тяжёлыми, и смешными ситуациями. Он был широкий, истинно русский человек, который, не сознавая своей русскости, заражал ею младших братьев», — говорила о сыне мать в 1994-м, вскоре после того, как его не стало.
Её дневники и письма отражали рост и взросление солженят — Ермоши, Игони, Стёпы, белоголовых братьев-погодков… Ей страстно хотелось видеть у сыновей такую же, как у неё и у мужа, «сквозную верность». Но ведь это дар, а не воспитание, и можно только помочь детям не обронить дар, если он дан свыше. Уезжая из России, Аля обещала (себе прежде всего!) вырастить сыновей русскими. Малыши и росли в Пяти Ручьях как в русском заповеднике. Кроме Мити, на них влияла бабушка. «Она постоянно вносила тепло и мягкость в нашу перенапряжённую жизнь», — вспоминал (2007) А. И., с первого дня знакомства считая Катеньку близким и родным человеком. «Трудно представить, как сложилась бы наша изгнанническая жизнь, — вспоминала и Н. Д., — если бы с нами не поехала мама (а она бы наверняка осталась в Москве, если бы к моменту высылки жив был мой отчим, тяжело заболевший летом 1973 и умерший в ноябре… Но мама была с нами — и оттого состав и быт семьи оказался типично русским, с бабушкой при внуках; да и бабушкой незаменимой: она была главный, все годы, “шофёр” семьи и “главный инженер” в доме: пока не подрос Митя, ею же во многом выученный, — именно Катя чинила все лампы, утюги, пишущие машинки и детские игрушки. И все фотографии, детские и семейные, тоже всегда делала Катя. Благодаря ей раннее детство мальчиков было гармоничным и даже счастливым»[115].
А ещё была с ними Катерина Павловна Бахарева, старушка родом из Читы, оказавшаяся в дальневосточной эмиграции; жила в Харбине, откуда уехала в 1949-м, когда к власти пришли коммунисты. Солженицыны встретили её в Цюрихе и пригласили в семью; ежедневно она приходила гулять с малышами и очень привязалась к ним. Приезжала и в Америку каждый год на несколько месяцев; дети любили «бабу Катю» за живое воображение, неистощимый запас шуток, прибауток, песенок и побасенок.
До выхода в американскую среду мать спешила насытить их русским языком, ежедневно читая с ними вслух стихи и сказки, а позже русскую классику и Евангелие. Ежедневно по стихотворению разучивала с детьми и их 1, дошкольная, учительница Галина Трегубова. («Слава Богу, у наших детей русский, кажется, уже вне опасности», — записала Аля в начале 1983 года, услышав, что ещё один ребёнок из знакомой московской семьи утратил в эмиграции родную речь). Отец преподавал мальчикам математику — учил по книгам, привезённым из Москвы, по которым когда-то учился и сам.
К боковой стенке прудового домика была прибита школьная доска, приобретён мел, заведены ежедневные тетрадки и обязательные контрольные работы — всё, как полагается, по-настоящему. «Вот не думал, что ещё раз в жизни, но это уж последний, придется преподавать математику. А — сладко. Какая прелесть — и наши традиционные арифметические задачи, развивающие логику вопросов, а дальше грядёт кристальная киселёвская “Геометрия”. После урока сразу — купанье. В пруду, он местами мелок, местами очень глубок, учу их плавать и страхую. Вода проточная, горная, очень холодная… Выше по течению одного ручья есть и подлинный водопад, метров пятнадцати высоты, ребята гуськом пробираются глазеть на него. Да впечатляет он и взрослых».
В теплое время года в Пяти Ручьях было раздолье. С апреля по октябрь А. И. жил в прудовом домике, — и рано утром ребята, цепочкой друг за другом, по крутой тропе, сквозь величественный храмовый лес спускались к отцу молиться. «Между порослями становимся коленями на хвойные иглы, они повторяют за мной краткие молитвы и нашу особую, составленную мной: “Приведи нас, Господи, дожить во здоровьи, в силе и светлом уме до дня того, когда Ты откроешь нам вернуться в нашу родную Россию и потрудиться, и самих себя положить для её выздоровления и расцвета”. А в нескольких шагах позади нас камень-Конь, очень похож, ноги поджал под себя, заколдованный крылатый Конь, ребята мне верят: ночами слегка дышит, а когда Россия воспрянет — он расколдуется, полностью вздохнёт и понесёт нас на себе по воздуху, через Север, прямо в Россию… (Ложась спать, мальчики просят: а ты ночью пойди проверь — дышит?)». По нескольку раз в день по очереди дети приносили от мамы страницы набора с её пометками. Потом — забирали обратно. Не полагаясь на школу, Аля завела мальчикам ежевечернее русское переписывание, для почерка и грамотности: «Барышня-крестьянка», «Аленький цветочек» и прочее (тетрадки, в ярких бабушкиных обложках, со стихами и диктантами, и также отметками под красной чертой рукою матери хранятся в семье до сих пор).
Года через три, когда мальчикам исполнилось от семи до десяти, начались для них физика и астрономия. «В конце августа, когда рано выступает звёздное небо, водил их с горы и мимо пруда на единственную у нас открытую полянку, откуда можно было видеть распах звёзд. Там разглядывали и запоминали созвездия и элементы математические, основные линии на небесной сфере, которые в другой день показывал на доске. Созвездия втягивали жадно. Стёпа запоминал лучше всех, и альфы созвездий. (Он и в географии был более чем успешен: обогнав братьев, да и родителей — вот уже знал наизусть все страны мира, все столицы, все флаги, — и все же полторы сотни миниатюрных флагов собственноручно изготовил, развесил на стене.) А Игнат поражён был “Альголем” — “звездой дьявола” (за переменную яркость) — и жаловался маме, что ему теперь страшно ложиться спать». В 2003-м известный пианист и дирижер Игнат Солженицын скажет об отце: «Он замечательный педагог! Он один из самых лучших, а может быть, самый лучший учитель, с которым я встречался в жизни. Он обжигает, увлекает! Ты абсолютно не замечаешь времени, хочешь узнавать и узнавать дальше. Его урок похож на самое захватывающее приключение, как приключение Гекльберри Финна или Шерлока Холмса. Удивительно, как судьба одаривает людей: как будто не хватает его дара художника, общественного деятеля… Родители привили нам главное: любовь к процессу узнавания».
С осени 1976-го Ирина Алексеевна Иловайская-Альберти, вдова итальянского дипломата, имевшая квартиру в Риме и двух взрослых детей, переехала (как было договорено ещё в Цюрихе), в Пять Ручьёв. «Ей досталось быть и “пресс-секретарём”, отвечать на неотступные запросы печати, и вести дела с американской администрацией разных отраслей и уровней и вести нашу западную переписку (она свободно владела семью языками). А уж от сердца — находила время вдобавок нашим с Алей урокам давать детям и свои (при возрастах 4, 5 и 7 лет много приходилось вести отдельно), очень привязалась и к ним тоже». Первым учителем английского языка у ребят стал американец итальянского происхождения Ленард Ди Лисио, он же после отъезда Иловайской в Париж (И. А. стала редактором «Русской мысли» вместо З. А. Шаховской) принял на себя обязанности секретаря А. И. Как-то раз счастливым образом Ленард показал Игнату, как читать ноты… Законом Божьим (а потом и всемирной историей) занимался с детьми отец Андрей Трегубов — после окончания семинарии он был рукоположен и получил православный приход в Клермонте («и на долгие годы стал священником этого постоянного для нашей семьи храма — дети наши во многом возрастали под его сенью»).
О некоторых результатах воспитания малышей Солженицыных писал А. Шмеман (май 1977-й): во время возвращения с прогулки его родственница А. Осоргина говорит детям — а вот и ваша земля. Семилетний Ермолай отвечает: «Это не наша земля. Наша земля — Россия!..» Встречая Новый 1981 год, семилетний Стёпа высказался в том же духе: его спросили — чтó бы ты попросил у волшебника, который исполняет только одно главное желание? «Стёпа, не колеблясь, с силой вымолвил — чтоб он меня вернул в Россию; а покинул её — в корзинке, 6-месячным худеньким тельцем». А чуть раньше, в 1980-м, в летней школе русского языка для американских студентов в Норвиче (Вермонт), Ермоша, девяти с половиной лет, восьмилетний без малого Игнат и семилетний, тоже без малого, Стёпа, ездившие туда с бабушкой на выпускной концерт, читали наизусть «Реквием» Ахматовой, а также самостоятельно выбранные стихи Блока, Цветаевой, Баратынского, Пастернака, Мандельштама. Наутро их чтение записал один из преподавателей, и эта запись сохранила голоса мальчиков: отважный, уверенный, звонкий у Ермоши, глуховатый, грудной, с ускользающим «р» у Игони, совсем ещё детский, нежный, немного простуженный у Стёпы. И ещё сохранилась самодеятельная афишка: «Дорогим отцу Александру и Ульяне Сергеевне. КОНЦЕРТ-ПОДАРОК. Светлая Суббота, 12 апреля 1980. Кавендиш». Игнат играет Баха, Бетховена, Скарлатти, Кабалевского, Моцарта, Чайковского, Шопена, Гайдна, и все трое по очереди читают стихи (разумеется, наизусть): Пастернак, Лермонтов, Блок, Пушкин, Рылеев, Языков, Некрасов, Ахматова, Гумилёв, Цветаева, Киплинг…
Несомненно, бóльшую ответственность за воспитание детей несла мать. Она внушала им, что изгнание их семьи имеет особый смысл. Но, конечно, на детей действовала и атмосфера дома. Мальчики прощались на ночь, зная, что родители ещё долго будут работать; вставая утром, они обнаруживали, что отец и мать уже давно работают и счастливы в своём деле. Ощущение осмысленной жизни и сильной цели воспитывало лучше всяких слов. И вот уже Ермолай с десяти лет станет набирать на компоузере первую книгу из мемуарной серии — воспоминания Волкова-Муромцева, — потом возьмётся за переписку отца с Лидией Чуковской, преодолеет трудности почерка корреспондентки, узнает реалии «той» жизни. «Из духа соревнования тут же и восьмилетний Игнат кинулся печатать на машинке, — соревнования, но не зависти. Чужеземное окружение сплачивало. Мальчики вырастали в дружности, сознание нашей необычной ноши передавалось им», — писал отец. «Мы считали своим долгом научить их работать. Что лучшее мы могли бы оставить им в наследство?.. Нам хотелось, чтобы они выросли неленивыми людьми, которые не живут в пустоте и не оставляют после себя пустоту», — вспоминала мать.
«На одном из домашних концертов, — рассказывала Г. Трегубова (2007), мальчики читали стихотворение Полонского: “Писатель, — если только он / Волна, а океан — Россия, / Не может быть не возмущён, / Когда возмущена стихия. / Писатель, если только он / Есть нерв великого народа, / Не может быть не поражён, / Когда поражена свобода”. Это было символическим объяснением того, как дети воспринимали свою жизнь здесь. То же самое ощущали все люди, которые приходили со стороны. Даже соседи старались предохранить семью от любопытства, старались вписаться в её график, предупреждали о посторонних машинах; на почте вели себя как друзья, никогда не давали справок о семье...»
Трудные решения пришлось принимать и при выборе школы. Местные public school считались примитивными и опасными, потому решили послать детей в частную. Только оказалась она школой-фермой (East Hill Farm), где утром шли занятия, а днём приобретались полезные навыки, от мытья посуды и доения коров до пристройки новых комнат к дому. Атмосфера была доброжелательная, сосредоточенная, но — нарочито усреднённый подход к ребёнку: отметок не ставят, задания на дом не задают, кто в каком классе учится — не определяют, чтобы не травмировать менее способных и не слишком успешных. Не поощрялось любить что-либо сильно, и потому от любимого занятия ребёнка отвлекали и направляли на что-то совсем другое: равенство, доведённое до абсурда. Из школы-фермы дети перешли в кавендишскую школу для младших классов (Elementary School), Ермолай в 6-й класс, Игнат — в 5-й, Стёпа — во 2-й. Родители сознавали, что мальчикам нужны школьные реалии — парта, звонок, урок-перемена, общение со сверстниками. Никаких специальных школ в округе не было: «ведь живем-то где? — ёлки да волки», — посмеивалась Аля.
По утрам школьный автобус собирал детей «с холмов» — и становился для них зоной опасности. На переменах в школьном дворе тоже разыгрывались жестокие сцены, от которых Ермоша будет спасаться навыками карате, а добродушный и мечтательный Стёпа — только терпел и страдал, когда всем скопом старшеклассники заламывали ему руки, били или запихивали в рот траву, дразня «Russian Negro», «коммунист», «шпион». «Стёпушка был подавлен, говорил матери: “Из жизни — нет выхода”».
Рано открывшиеся музыкальные способности Игната и его яркую одарённость первым разглядел Ростропович, увидев (услышав!) в один из редких приездов в Вермонт, как мальчик вертится у инструмента и пытается что-то подбирать. Маленький кабинетный рояль среди прочей мебели остался от прежних хозяев и притягивал ребёнка как магнит, а в Цюрихе двухлетним крохой он вскарабкивался на стул, ближе к проигрывателю, и заводил пластинки. Игнат стал заниматься по своему расписанию и от «школьного автобуса» зависел мало; странного русого медвежонка с мягкой кистью, околдованного музыкой, возила к педагогам бабушка, «грустная, умелая, преданная», как писала о ней дочь.
…С осени 1977 года стала собираться Мемуарная библиотека. А. И. обратился ко Второй эмиграции — к тем, кто пережил войну, был беженцем, находился на оккупированной территории, в остовских лагерях, в армейских частях. «Я призываю моих соотечественников теперь же сесть писать такие воспоминания и присылать их — чтобы горе наше не ушло вместе с ними бесследно, но сохранилось бы для русской памяти, остерегая на будущее». Официальная Москва восприняла известие с негодованием. 11 ноября 1977 года Андропов доложил о попытке создания Библиотеки (которая угрожает приехать в Россию) как об идеологической диверсии: «Принимаются меры по локализации и пресечению указанной акции противника».
Но ни локализовать, ни пресечь «акцию противника» шефу ГБ не удалось: до своего возвращения на родину Солженицын получит тысячи рукописей, среди них — редчайшие свидетельства эмигрантов второй волны о советских военнопленных в немецких лагерях Второй мировой. В Библиотеку попадёт и архив великого князя Николая Николаевича, который вёл начальник его походной канцелярии Н. Л. Оболенский (он жил в Ницце и, узнав о задумке Солженицына, прислал в Вермонт восемь коробок с письмами и документами). В хранение ВМБ поступят архив Л. Зурова, секретаря Бунина, часть личной переписки философа С. Франка и многое другое.
Зимой 1978-го, когда, казалось, ничто уже не оторвёт А. И. от его кабинета, пришло приглашение выступить с речью на выпускном акте Гарвардского университета. В 1975-м приглашение оттуда он отклонил (как потом и десятки подобных), но теперь решил согласиться: «Весьма примечательное место, будет хорошо слышно по Америке. А уже два года не выступал — и темперамент мой толкает снова вмешаться». Готовя речь, он обнаружил, что испытывает не только стилистическое отвращение к бесконечным повторам, но и к обычному направлению своих публичных выступлений. «Много лет в СССР и вот уже четыре года на Западе я всё полосовал, клевал, бил коммунизм, — а за последние годы увидел и на Западе много тревожно опасного и предпочитал бы здесь — говорить о нём».
Не то чтобы он смирился с коммунистическим режимом, напротив. Как только стало известно о лишении Ростроповича и Вишневской советского гражданства («из-за кого ж, как не из-за меня? и как же мне смолчать? И какое ж возможно перемирие с большевиками?»), он высказался, будто выстрелил. «Как русский писатель заявляю ответственно, что коммунистическая власть своей историей сама не имеет на нашу родину того права, которого бесстыдно лишает других — вот, сейчас, великих артистов Мстислава Ростроповича и Галину Вишневскую». Но речь в Гарварде строилась по поводам западным, а не советским. А. И. отлично понимал, на что идет. Иловайская, переводя русский текст на английский язык, умоляла смягчить выражения и со слезами говорила Але: «Этого ему не простят». Но ему и так уже ничего не прощали: если выступал часто, злобствовали, что его «съедает честолюбие»; если замолкал — значит, «отдался гордыне, вообразил себя сверхчеловеком». Если вмешивался в политику — кричали: «исписался»; если погружался в писательство, кричали тоже, но другое: почему молчит? почему покинул соратников в беде?
А в Гарварде от него ждали речь с похвалами Америке, с благодарностью за приют; рассчитывали, что он сравнит ад ГУЛАГа и Кавендиш, райское место. 8 июня 1978 года в прохладный дождливый день на университетском дворе собралось двадцать тысяч человек — выпускников и гостей. Солженицына приветствовали общим вставанием и долгими аплодисментами. От него тоже хотели услышать традиционное приветствие: «Harvard’s motto is veritas» («Девиз Гарварда — истина»). Однако «бородатый пророк» (как назовут его газеты) «вещал без обычных любезностей, которые всегда выдавались вместе с дипломами. Выпуск 1978 года не услышал ничего, что бы могло его подбодрить». Он предупредил их: «Истина редко бывает сладкой, а почти всегда горькой». Речь («Расколотый мир») с переводом длилась почти час. Несколько дней спустя супруга Президента США Розалин Картер выступила в национальном клубе печати с официальным ответом: никакого духовного упадка в Америке нет, а наблюдается всесторонний расцвет. И ещё месяцы потом текли возбуждённые газетные отклики и личные письма американцев к писателю — а он только изумлялся, насколько критика речи не соотносилась с её содержанием.
…Солженицын не понимает ни Запад вообще, ни Америку в частности. Он зовёт США на священный бой с коммунизмом, грезит крестовым походом против СССР, выступает за нескончаемую холодную войну. Настоящий враг Солженицына — даже не коммунизм, а современный человек, воспитанный эпохой Возрождения («человек — мера всех вещей»), якобы извратившей духовные основы общества. Солженицын упрекает людей Запада, что они недостаточно страдали и не очистили свои души от всякой нечисти. Значит, желает им страдания?.. Он говорит о «падении мужества» как об отличительной черте Запада, упрекает Америку, что духовное банкротство и физическая трусость привели её к «поспешной вьетнамской капитуляции». Поспешной? Спустя целое поколение массовых жертв?.. Он фундаментально противоречив: то доказывает, что только моральные критерии помогут Западу в его борьбе с коммунизмом, то утверждает, что только американская военная мощь и сила воли могли остановить резню во Вьетнаме. Он демонстрирует чудовищное непонимание западного общества, основанного на уважении различий между людьми. Его раздражает принцип многообразия мнений, самокритичности и терпимости, но он сам эксплуатирует этот принцип в своей критике Запада. Именно Запад позволил ему сказать то, что он сказал; на выпускном вечере в МГУ выступить с такой речью ему бы не дали.
Итак, неисправимый русский, отчаянно тоскующий по родине, считающий себя не эмигрантом, а ссыльным, называющий «своей страной» не США, а всё ещё СССР. Современность для него — ошибка, заблуждение разума; теократ, консерватор. антимодернист, антикапиталист. И грубее: мистик, фанатик, догматик, радикал, реакционер, одержимый, ненормальный. Бросил перчатку Западу – и получил в ответ: «Любите нас — или оставьте нас!» Готовясь к враждебной реакции, такого он все же не ждал: «До гарвардской речи я наивно полагал, что попал в общество, где можно говорить, что думаешь, а не льстить этому обществу. Оказывается, и демократия ждёт себе лести. Пока я звал “жить не по лжи” в СССР — это пожалуйста, а вот “жить не по лжи” в Соединённых Штатах? — да убирайтесь вы вон!»
Но постепенно пробились в печать и другие мнения. Солженицын — наш Исайя, Иеремия, Савонарола. Он — как первые американские пуритане. Он сказал горькую правду, сотряс страну землетрясением в девять баллов. В глубине души мы знаем, что он прав. Если восхищаешься прямотой в одной точке земли, надо уважать её и в другой. Мы духовно больное и нравственно плоское общество. Мы ищем себе самого лучшего за счёт всех остальных. Мы напоминаем Содом и Гоморру. На банкнотах пишем «In God we trust», — надо или доказать это, или снять надпись. Америка — не моральный Прометей, мы нация, живущая одним заработком, нам неведомы истинные ценности жизни.
Это уже было близко к тому, о чем он хотел сказать Америке. Надо оставить надменное ослепление — оценивать самобытные миры лишь по степени их приближения к западному образцу. Общество, которое строится на юридическом уровне, ниже подлинных нравственных мерок. «Права человека» подавляют права общества и разрушают его; а свободная пресса, диктующая политическую моду, обретает силу закона. Культ материальных благ ослабляет мужество и волю; свобода ведёт к необузданности. Зло — в рационализме и гуманизме эпохи Просвещения, к которым возводят себя и коммунисты. Солженицын критикует Запад из более древней, чем Просвещение, традиции и предлагает пересмотреть шкалу нравственных ценностей, подняться на новую высоту обзора.
Хотя Гарвардская речь открыла Солженицыну низовую, коренную, Америку, его самого американская пресса могла теперь поносить сколько угодно. «Банда журналистов концентрированно хочет опорочить Солженицына. Он напал на масс-медиа за их самоуверенность, лицемерие, обман, они этого ему никогда не простят. Он должен понимать, насколько его масштабное видение не подходит демократическому и либеральному обществу» — так оценивали ситуацию сочувствующие Солженицыну аналитики, и были правы. Наступала полоса тотальной обструкции. Вывести Солженицына на чистую воду, писать о нём разгромные статьи и книги становилось на Западе хорошим тоном. Когда одна из сотрудниц русской секции Би-би-си поздравила его в эфире с 60-летием (11 декабря 1978 года) — она едва не лишилась работы.
В Москве потирали руки — «падение» Солженицына на Западе шло ускоренными темпами. Но хотелось внести и свой вклад в общий хор. В августе 1978-го, через два месяца после Гарварда, руководители АПН и Госкомиздата вышли с предложением издать труд Ржезача по-русски стотысячным тиражом: мол, книгу жаждет увидеть вся советская общественность. Правда, спустя месяц зав. отделом пропаганды ЦК Фалин дал понять, что все те, кто должен был прочесть Ржезача, уже его прочли: первый тираж (10 тыс.) был распределён через КГБ (7 тыс.) и ЦК (3 тыс.). Было рекомендовано «принять меры к продвижению книги в зарубежные страны через иностранные издательства и фирмы». «Тем досадней, отвлекательней, — скажет Солженицын, — был осенью 1978 вынужденный трёхмесячный отрыв на “Зёрнышко”, подтолкнутый гебистской пачкотнёй Ржезача».
В общем, после Гарварда Солженицын был благодарен своей интуиции — каково бы ему было, если бы весной 1974-го, когда его усиленно звали, он соблазнился бы и поехал получать почётное гражданство. «Каким бы бременем оно сейчас на меня легло, когда я сюда переселился! Уж тут бы не отбиться так легко, а — участвовать, отзываться, высказываться. Больше почёта, больше хлопот. А так — живи себе свободно, отрешённо, не обязанный срастаться с этой страной». Но его и так уже занесли в списки «неискоренимо русских» (полагая, что это порок), и уличали, что критика Запада в гарвардской речи — вся в «русской интеллектуальной традиции» (не сомневаясь, что традиция дурная, «погромная»). А он, присмотревшись, к началу 1979 года осознал, насколько несправедливо, что все советские мерзости лепят на лицо России; в глазах Запада именно Россия, а не СССР, отвечает за коммунистическую заразу — эту заразу считают русской (потому танки в Праге русские, а балет советский), как будто коммунизм природен России и является её сутью: «Какая же скотина русский народ, что не мог удержаться от коммунизма, вот мы же, европейцы, удержались!»
Больнее всего было сознавать, что прежние соотечественники, попав на Запад, образовали мощный союз против России. Они клялись Западу в верности, относили Россию не к Восточной Европе, а к Западной Азии, уверяли, что русские мечтают о монархическом правлении и престоле царя. Русское православие и русское национальное самосознание выглядело в их писаниях синонимом антисемитизма, тоталитаризма и мракобесия. В общественное сознание Запада внедрялась (и внедрилась) мысль, будто ему грозит не коммунизм, как об этом трубит Солженицын, а возрождение России. Что же касается Солженицына, то он самая большая угроза западным ценностям: теократ, монархист, наследник сталинского образа мыслей, большевик наизнанку (Синявский, Париж). А ещё — двойник Ленина, союзник Кремля, потенциальный диктатор (Копелев, Москва). А ещё — православный антисемит и шовинист (Ольга Карлайл, Нью-Йорк). А ещё сторонник церковной диктатуры, православный аятолла (Эткинд, Париж; в 1979-м стало модно браниться «хомейнизмом»). Запад внимал, впитывал и брал на веру. В 1980-м «Вашингтон пост» напечатала карикатуру «Мать Россия»: Владимирская Божья Матерь — с серпом и молотом во лбу, советскими орденами на груди, а вместо младенца — маленький Брежнев. «В Штатах недопустим расизм, — писал А. И., — но лить помои на Россию как целое и на русских как нацию позволяют себе даже и почтенные люди».
Любой спор Солженицына с Третьими отбивался ими ещё и под тем предлогом, что своим неодобрением эмиграции он-де воздвигает барьер, мешающий людям бежать из проклятой России. «Быстрый антирусский разворот в мире показывал мне, что я, очевидно, засиделся, надо было выставляться против этой атаки раньше». В октябре 1979-го он и выступил — резко, энергично, сжато. Персидским трюком назвал низкий приём, когда авторы из новейшей эмиграции, напуганные возможностью русского религиозного возрождения, из своего безопасного убежища лепят на лоб угнетенному русскому православию жестокости мусульманского фанатизма, «мечут в глаза персидским порошком человеку, встающему с ниц на колени». Когда в ноябре 1979-го А. И. увидел в радикальном «Нью-Йорк ревью оф букс» на красном фоне во всю страницу обложки чёрный заголовок: «Опасности национализма Солженицына» (интервью О. Карлайл с Синявским), — он понял, что надо действовать, что от этого пожара ему не укрыться.
В 1979 году в Париже (в «ИМКА») вышла книга Л. К. Чуковской «Процесс исключения». Она писала: «Солженицын, где бы ни селился и куда бы ни бросала его судьба, всегда и везде оставался суверенным владыкой собственного образа жизни... Солженицын и праздность — две вещи несовместные. Будто он в какую-то минуту — я не знаю за что и не знаю когда — сам приговорил себя к заключению в некий исправительно-трудовой лагерь строжайшего режима и неукоснительно следил, чтобы режим выполнялся. Слежка его — за самим собою — была, пожалуй, неотступней, чем та, какую вели за ним деятели КГБ. Урок рассчитан был на богатырские плечи, на пожизненную работу без выходных, а главным инструментом труда была полнота и защищенность одиночества».
В изгнании всё осталось прежним — и образ жизни, и пожизненная работа; и урок для богатырских плеч; только фронт борьбы необычайно расширился[116]. В октябре 1979-го Шмеман читал строки из книги Чуковской своей жене, и они, в который раз, обсуждали единственность Солженицына. У отца Александра, как всегда, были свои «но». Он следил за эмигрантской сварой, знал все её оттенки, видел, что дело приобретает драматический оборот. «Звонок от Наташи Солженицыной, — записывал он в ноябре 1979-го. — Почти неприкрытая просьба — “защитить” А. И. против Чалидзе, Синявского и tutti quanti, вмешаться, написать… Разговор меня сильно взволновал, не знаю даже, чем специально. Разве что вечно “пронзающей” меня “уязвимостью” и тем, что пришло от “неуязвимого”».
Он взялся за дело. «У меня с С<олженицыным> свои “счёты”. Но низкие нападки на него Чалидзе, Синявского, Ольги Карлайл и К° столь именно низменны, что всё остальное отходит на задний план. Это желание — упростить, огрубить, эта всё пронизывающая инсинуация — отвратительны… И, увы, “эффективны”. Поэтому и пишу». Свою статью о. Александр назвал «На злобу дня» — «ибо именно злобой пышет каждое слово и Чалидзе, и Синявского, и Ольги Карлайл». Шмеман осудил злобу нападающих, позиция которых, отчасти, ему была более близка, чем позиция подзащитного. Нозлоба бессильна против зрячей любви, которая, как писал о. Александр в одноименной статье 1971 года, является тайным двигателем солженицынского творчества, определяет строй души писателя и духовный строй его сочинений. За вычетом выдуманных преступлений Солженицына, — утверждал Шмеман, — остается одно невыдуманное. «И состав его в том, что Солженицын любит Россию. В том, что признает многое в ней, в её прошлом, а также настоящем, заслуживающим любви, восхищения, верности, сохранения, благодарности. В утверждении, что в “старой”, царской России жилось лучше, чем под советской властью… Обвинительный акт предъявляется здесь уже не Солженицыну, а самой России, с нею сводятся счёты».
Такого заступничества не могли простить даже отцу Александру. В январе 1980-го он записал: «Вчера по телефону истерические вопли Майи Литвиновой (дочери Л. З. Копелева — Л. С.): как это, мол, я принимаю участие в защите Солженицына, который “хуже Сталина”, “абсолютно дискредитирован в России”, “лгун” и т. д. По-видимому, он и впрямь наступил нашим диссидентам на чувствительную мозоль, если всё, что касается его, вызывает такой вопль злобы и нетерпимости. И удивительно, до какой степени эти западники и защитники демократии неспособны на простой спор. Всё сразу “принципиально” и “хуже Сталина”. Я долго не мог очухаться от этого удивительного взрыва».
Но в конце концов вопрос о Солженицыне решался не в инстанции свары и не в ведомстве злобы. Главным аргументом оставалась работа — и когда в декабре 1981-го Шмеман получил из Парижа первые девять томов Собрания сочинений Солженицына, он был счастлив. «Расставляя их на полке, подумал: вот бы написать теперь статью: “Девять томов”… Не уравновешивает ли один Солженицын всю русскую эмиграцию? Не грандиозны ли эти девять томов?» Продолжая наблюдать и взвешивать, ещё через год о. Александр с болью скажет о процессе гниения Третьих и сформулирует их главное отличие от Солженицына: они (95%) уехали не для того, чтобы «служить» России, свободе, а для себя. «Они эмигрировали во имя своего личного, житейского успеха… Поскольку, однако, успех этот зависит, в большинстве случает, от их “представительности”, от признания их Западом как “представителей” порабощённого Советского Союза, то создалась и не могла не создаться атмосфера самозванства, главное же — рвачества во всех его видах, формах и степенях. И всё стало фальшиво».
... Свои шестьдесят лет Солженицын парадоксально воспринял как едва ли не начало пути: главный круг борьбы и дел ещё не совершён, что было — то попутное и поневоле, а всё самое главное и ответственное — впереди. И всё же ему казалось, что возраст — только в писании! — стал ощутимее. Даже не в работоспособности, а в потере лёгкости, дерзости воображения. «И это, — писал он в дневнике, — кладёт предупредительный рубеж всему. Может быть, спасти бы могло впрыскивание новых впечатлений — возврат на родину, поездки, встречи. Ведь я нахожусь в принудительной (но и обязательной для работы) коробочке — сколько? Да с провала архива, с 1965, — 14 лет! Это уже чрезмерно. Может быть, и от этого я задыхаюсь. Выход один — поездить по Азии, но это будут уже совсем другие впечатления — и куда уведут?»
Была и другая причина той непомерной усталости, которая порой накатывала, и тогда он сильнее ощущал груз прожитых лет — без воскресений, отдыхов-отпусков, свободных вечеров. «Мне ещё потому так безумно трудно, что я осваиваю невиданный жанр. Обычно всякая литература (роман) состоит в том, чтобы провести через события одного-двух героев. На это у всякого автора хватает душевного запаса, это подобно обычной жизни. Но — где набраться такого душевного запаса на 150 – 200 человек? Это выходит за всякий индивидуальный жизненный опыт. А хочется — “связать связь времён”». Телесную радость, отдых, распрямление он получал, когда ненадолго отходил от Узлов и переключался на что-то другое — например, на грамматические записки (многолетние наблюдения над странностями русской орфографии). И даже публицистика, которая чаще всего навязывалась обстоятельствами, служила отвлечением: интервью по случаю пятилетия высылки, статья для журнала «Foreign Affairs» («Чем грозит Америке плохое понимание России»), а потом полемика вокруг неё («Иметь мужество видеть»); статья для американского журнала «Time» «Коммунизм: у всех на виду — и не понят»; заявление по поводу суда над Г. Якуниным, в связи с задержанием распорядителя Фонда С. Ходоровича, телеграмма бастующим польским рабочим. Или вот новая беда. «Где-то в Твери, под тяжёлой советской лапой, внезапно объявляется бесстрашный геофизик Иосиф Дядькин со своими расчётами о многомиллионных уничтожениях в СССР — и самыми весомыми цифрами. И, конечно, тотчас арестован. Мы — обязаны его защищать (в мае 1980 я призываю западных социологов и демографов вступиться за коллегу)».
Но потом гора скатывалась, и снова возвращалась радость «Марта»: «Осенью 1980 я чувствовал себя особенно, невероятно легко: прочно спал, здоров, приёмист, прекрасно идёт работа, освободился ото всяких глупых забот, как швейцарский скандал с Фондом, и рассчитался с дискуссиями, довольно успешно из них вышел, — и вот теперь только работать!». Той осенью он ощутил, что художественный рост не кончен, что 62 года — не помеха, и что в Америке есть тонкие критики. Один из них написал в рецензии на «Телёнка»: «Если когда-либо писателю приходилось искать родину в самом себе — то таким писателем является Солженицын». «Верно! — радовался А. И. — Я плавал в советских помоях, только силясь увидеть родину вокруг. Через язык, пейзаж, фрагменты материалов и воображение — я внутри себя воссоздаю её, прошлую и будущую, а затем задача — распространить вовне»[117].
Осень 1980-го была, однако, непоправимо испорчена. В суд на Солженицына подала Ольга Карлайл — именно ей в Троицу 1968 года была отправлена плёнка с «Архипелагом» для хранения и перевода (а ещё прежде «Круг»). Увы! — надежда, что английский перевод будет сделан качественно и вовремя, не оправдалась. А. И. полагал, что тайком вывезенный «Архипелаг» попал в руки верных друзей и от них потечёт в мир. Оказалось, «друзья» были больше заинтересованы в получении мировых прав и копирайта, чем в хорошем переводе. Об этом А. И. и написал в предисловии к американскому «Телёнку», и теперь ему грозил судебный иск в два миллиона долларов (то есть: продавай дом со всем скарбом и иди вечным должником с детьми на улицу).
Едва скандал разгорелся, Третьи возликовали: «Солженицын дошёл до того, что близкие друзья должны подавать на него в суд за клевету!» «Март» остановился, надо было разбирать архив и восстанавливать хронологию событий эпизод за эпизодом, вспоминать детали, искать доказательства, свидетелей, подбирать документы, переводить их на английский язык, заверять у нотариуса и представлять в суд. «Судили меня там — судят и здесь. Положение подсудимого в свободном мире». Этот единственный провал борьбы за «Архипелаг» был тем больней, что произошёл не дома, а на свободном Западе. Подтверждалась истина: не море топит, а лужа.
За неделю до суда противная сторона предложила капитуляцию. Но это, понимал А. И., будет писательским самоубийством: отречься хотя бы от одного абзаца в «Телёнке» значит поставить под сомнение все его страницы. Летом 1981-го суд состоялся, и судья жёстко определил: иск Карлайл против Солженицына отклонен как неосновательный. Камень, давивший почти год, спал с души, и можно было спокойно дышать — до следующих исков; охотников поживиться вокруг книг Солженицына и его персоны везде и всегда находилось немало. Когда А. И. читал в очередной раз, что у него шесть вооруженных телохранителей, свора сторожевых псов, колючая проволока под электротоком, что он освобождён от уплаты налогов и живёт на содержании у американского миллиардера (имя почему-то не называлось), он только горестно восклицал: как мне тут жить? «В любом уголке Земли, любой дегенеративный репортёр может печатать обо мне любое враньё — в этом для них святая свобода! святая демократия!»
Летом 1981 года исполнилось пять лет «вермонтского отшельничества», после которых А. И. и члены его семьи получали право на американское гражданство. Но — решили пока оставаться без гражданства, без паспортов, только с видом на жительство: советского гражданства их лишили, другого не было сроду, а на чужбине они жили с горя — «нам тут только до времени перебыть». За прошедшие пять лет Америка не стала ближе, чем была в 1976-м. Она не могла защитить писателя от клеветы, от журналистского разбоя — стаи фотографов пробирались на участок, караулили, снимали с вертолета, торговали фотографиями. Американская пресса («тысячеротая газетная ложь») сочиняла о нём небылицы, грубо лгала, и, даже пойманная за руку, «не видела причин извиняться». «Разве они умеют исправляться? Разве крупный американский журналист чтит себя чем-нибудь меньшим, чем апостол Павел?» Америка дала понять своей пишущей братии, что о Солженицыне можно печатать любую брань; а после выхода «Телёнка» в США (весна 1980-го) утвердила клише: Солженицын хуже Сталина, Гитлера, Ленина и Брежнева; заражён лагерной ненавистью, недемократичный, недобрый, нетерпимый, неправдивый, неблагоразумный. Америка (усилиями своих образованцев, удивительно похожих на советских) пустила в ход поговорку: «Скажи, что ты думаешь о Солженицыне, и я скажу тебе, кто ты». А думать полагалось так: лгал друзьям, отказался оплакать смерть помощницы, безразличен к судьбе диссидентов, готов пожертвовать жизнью своих детей ради ещё одной рукописи.
Слишком много, слишком откровенно писал Солженицын и в «Архипелаге», и в «Телёнке» о своих промахах, ошибках, заблуждениях, чтобы это могло пройти безнаказанно[118]. Критики вытаскивали из книг и выставляли напоказ его признания, будто это улики, добытые их собственными усилиями, и рисовали портрет лживого, лицемерного, заносчивого, коварного, жестокого, мстительного чудовища. «Какой смык с Советами!.. Когда выгодно использовать клевету, чем эти две мировые силы, коммунизм и демократия, так уж друг от друга отличаются? Переброшенный в свободную Америку, с её цветущим, как я думал, разнообразием мнением, никак не мог я ожидать, что именно здесь буду обложен тупой и дремучей клеветой — не слабее советской! Но советской прессе хоть никто не верит, а здешней верят, — и ни один западный журналист и почти ни один “славист” не взял на себя честный труд поискать, найти: ну где-либо у меня подобное написано? сказано? а есть ли хоть гран правды в том?»
Он прочитывал рецензию за рецензией и видел, как хищно чёртова мельница старается перемолоть в пыль его жизнь, его труд. В каждом втором опусе ему указывали на дверь — неблагодарный гость, подорвал доверие приютившей страны, смеет возвышать голос на нас, жаждет власти, ему нужен ГУЛАГ, чтобы засадить других, следует примеру Ленина, русский аятолла. Порицали правительство, которое «некритически приняло Солженицына в свои объятия». А. И. вспоминал слова Твардовского 1964 года: «Огромный запас ненависти против вас». Только теперь стали ощутимы истинные размеры этого ненасытного чувства, только в изгнании стало понятно, чем отличается казённая травля от сведения счётов. Он сравнивал: даже при исключении из Союза писателей в 1969-м его не поносили с такой ядовитой желчью, с такой личной страстной ненавистью, как американская элита, которая обещает вести с ним вечную и непримиримую борьбу. «Надо было мне пережить этот поединок с Драконом, чтобы через 10 лет в стране легкопёрых журналистов услышать упрёки, что я дрался против ГБ неблагородно!» Когда однажды осенью мимо А. И., сидящего под берёзами у пруда, беззвучно прошли два матёрых рыжих волка, он, опомнившись, подумал: «Вот хорош был бы мой конец! съели волки! у себя же на участке за письменным столом. Никто ещё из русских писателей так жалко не кончал. Ликование и хохот врагов. Недописанный “Март”, разгрызенная жизнь ещё в полных силах».
С момента, когда президентом США стал консерватор Р. Рейган, отношение официальной Америки в Солженицыну как будто изменилось. Весной 1982-го Рейган обильно и сочувственно цитировал «Гарвардскую речь», а из Белого дома долетали сигналы о возможной встрече президента и писателя. На вопросы об условиях А. И. отвечал посредникам: если будет возможность существенного разговора, он приедет; если планируется символическая церемония — нет. Но Белый дом постарался организовать встречу таким образом, чтобы участие в ней Солженицына было бы заведомо обречено — завтрак с десятком «отставных» диссидентов» и он в их числе.
«Некоторые чиновники рейгановской администрации посоветовали Белому дому не устраивать частной встречи с Солженицыным теперь, так как он стал символом крайнего русского национализма, который ненавистен многим советским правозащитникам». Так писала осведомленная пресса, обнаруживая истинное настроение американской элиты: Солженицын — символ отвратительной им исторической России, растоптанной в 1917 году и не имеющей права на возрождение. В письме к президенту о причинах неприезда (май 1982-й) А. И. объяснял, что не может ставить себя в ложный ряд — он не эмигрантский политик и не советский диссидент: ни к тем, ни к другим писатель-художник не принадлежит. Категорически отверг А. И. и клеймо «крайнего русского националиста». «Я — вообще не “националист”, а патриот. То есть я люблю свое отечество — и оттого хорошо понимаю, что и другие тоже любят своё... Сегодня в мире русское национальное самосознание внушает наибольший страх: правителям СССР и Вашему окружению. Здесь проявляется то враждебное отношение к России как таковой, стране и народу, вне государственных форм, которое так характерно для значительной части американского образованного общества, американских финансовых кругов и, увы, даже Ваших советников. Настроение это губительно для будущего обоих наших народов».
Солженицын сознавал теперь, что Главный фронт, на котором он воевал дома, был не единственный. За спиной открывался новый фронт, и его бойцом он оказывался просто по факту своей русскости. «Сумасшедшая трудность позиции: нельзя стать союзником коммунистов, палачей нашей страны, но и нельзя стать союзником врагов нашей страны. И всё время — без опоры на свою территорию. Свет велик, а деться некуда. Два жорна». Три десятилетия он в одиночку выстаивал на Главном фронте — таился, готовился, бился, не жалея сил и самой жизни, шёл на Прорыв и прорвался — но оказалось, что только проложил проезжую дорогу для образованщины. «Хлынули они в этот прорыв и тут же освоились, будто никакого прорыва и не сделано, да и не нужен он был, и Главного Фронта даже не было».
По-прежнему он пребывал в одиночестве, держа удар уже не одного, а трёх противников: коммунистической власти, американской образованщины и Третьей эмиграции, отлично спевшихся в общем хоре ненависти. Но и на публицистов русского национального направления полагаться тоже не приходилось: А. И. страдальчески морщился от их грубости, неумелости, топорности — они спорили, будто ругались на базаре. Сойтись с самиздатским журналом национального толка, который пишет «бог» с маленькой буквы, а «Правительство» с большой и убеждает своих читателей, что коммунизм создал великую державу и знаменует искомый третий путь России, было невозможно. Русский национализм скользил в сторону национал-большевизма с его специфическими инстинктами, и Запад, видя отчётливый антисемитский и ксенофобский уклон этого «изма», злорадно потирал руки: ненависть к России получала законный статус и моральное оправдание.
А в СССР с Солженицыным сводили счёты старым способом — в жанре «травли с подлогом». В мае 1982-го «Советская Россия» писала, будто Солженицын, изгнанный из страны, бросил в лицо согражданам страшную угрозу: «Подождите, гады! Будет на вас Трумэн! Бросят вам атомную бомбу на голову!» И бедные запуганные сограждане даже не догадывались, что газета жульнически цитирует сцену из «Архипелага», слова отчаявшегося зэка на куйбышевской пересылке. Сгущающееся безумие, тупик за тупиком — так ощущали жизнь московские друзья А. И., письма которых малым ручейком притекали в Вермонт. Начало 80-х напоминало последние сталинские годы от 1949-го до 1953-го: глухая жажда перемен вместе с болезненным ощущением безнадёжности, с сознанием, что перемен ждать неоткуда: слишком всё запущено и окостенело.
Весной 1982-го А. И. впервые прочёл подряд всё, что пишут Третьи, и ужаснулся, придя к выводу, что они обманывают Запад, дают неверную перспективу, нечестные, безответственные советы. Всю вину за мерзости коммунистического режима взваливают на проклятый русский народ, на его извечную рабскую сущность и природное варварство. По их философии, скотская русская масса сама виновата в ленинизме и сталинизме. По их прогнозам, русское самосознание тяготеет к фашизму и экстремизму; русское православие — к исламскому фундаментализму; русская государственность — к свирепому империализму; русский общественный инстинкт — к еврейскому погрому. Угроза Западу — не коммунизм, не сталинизм, а сама Россия, её народ с его аморальной рабьей ментальностью. Солженицын нарисовал выразительный (и отвратительный!) портрет тех деятелей эмиграции, кто прежде обслуживал советский режим «на деликатном идеологическом фронте», а потом, теряя по дороге партбилеты, потянулся на Запад, где, встав в позу чистых и невинных, не стеснялся клеймить ненавистную страну.
И только в самую последнюю очередь Солженицын сказал о себе: «Сколько лет в бессильном кипении советская образованщина шептала друг другу на ухо свои язвительности против режима. Кто бы тогда предсказал, что писателя, который первый и прямо под пастью всё это громко вызвездит режиму в лоб, — эта образованщина возненавидит лютее, чем сам режим?»
Он собрал весь яд, все клейма, всю чернуху, всю злобу и ложь и расположил это через запятую, крещендо. Предоставил хулителям право голоса и полную свободу самовыражения. Брань, сошедшаяся вместе, уничтожила самое себя. Пирамида сползла в лужу; грозные обвинения рассыпались в труху.
Он победил. Это были «Наши плюралисты»[119].
…Азиатское путешествие, задуманное два года назад как перерыв между Узлами и намеченное к осуществлению после очередных глав «Зёрнышка», потребовало серьезной подготовки. На это ушло полтора месяца в августе — сентябре 1982 года, после чего стало понятно, что просто прогулкой, разминкой («перерыв в работе располагает ввести в жизнь и что-то непредвиденное, незнаемое, новую полосу зрения») это путешествие не будет. Ни в Японии, ни в Корее не удастся избежать острых вопросов, не говоря уже про Тайвань, опорную точку политической страсти А. И., «наш несостоявшийся врангелевский Крым».
Поездка (А. И. со смаком, самоиронией и во многих этнографических подробностях опишет её в новой порции «Зёрнышка») продлилась тоже полтора месяца. 15 сентября 1982 года с переводчиком Хироси Кимура они вылетели в Японию, и две недели А. И. ездил по непарадной части страны; вникал в специфику гостиничного быта с переменой тапочек у каждой двери, дивился экзотике миниатюрных садов и парков; созерцал чайные церемонии в чайных домиках с немолодыми гейшами и юными майко; наблюдал ловлю жемчуга на жемчужных островах (одно из самых острых впечатлений красоты); с трудом преодолевал запах и вкус японской кухни; осматривал храмы и заповедники, замки и музеи, самые мелкие городки и ремесленные лавки. «Я ехал в страну с надеждой, что мне будет внятен японский характер: его самоограничение, трудолюбие, способность глубокой разработки в малом объёме. Но странно: в Японии я испытал непреодолимую отдалённость».
Уже в Токио, после интервью, бесед и выступлений, когда казалось, что всё сказанное о коммунистическом Китае, ценностях неоконсерватизма, об освобождении народов от коммунизма изнутри, о путях развития современной цивилизации, оставляет не слишком заметный след, он почувствовал, что устал, и его планы на Азию покачнулись. Ехать в Сеул (где от него ждали серьёзных политических заявлений), а потом ещё в Сингапур, Таиланд, Индонезию — невозможно. «Не могу я быть частным путешественником для удовольствия — пропущено, положение связывает меня». Решился ещё только на Тайвань. Четырёхдневное путешествие в сопровождении нескольких десятков корреспондентских автомобилей, обилие экзотических впечатлений, выступление в Тайбэе перед чуткой двухтысячной аудиторией об особенной судьбе острова (местные газеты назовут речь «Свободному Китаю» событием, а сам приезд русского писателя — эпохой) завершились 25 октября специальным заявлением, в котором путешественник благодарил гостеприимный Тайвань, решающее место, где проверяется стойкость всего свободного мира.
Но и это свое путешествие, да ещё со специальной подготовкой, он назовёт потерянным временем, слишком роскошной тратой сравнительно с предстоящими писательскими задачами. «С бодростью я ехал в дальневосточную поездку, но с каким же наслаждением вернулся домой: вот оно, моё истое место, теперь опять годами не сдвинусь! Хватайся опять за “Красное Колесо”! — вот оно, счастье: работа».
«Сегодня возвращаюсь к “Марту”, — записал А. И. в дневнике 14 ноября. — Удивительно приятное чувство — как вход в родной, родной дом. И — как будто высоту набираешь, умнеешь — после публицистики, текущей политики и прочего».
И ещё через четыре месяца: «8 марта 1883. Сегодня кончаю четырнадцатый год сплошной работы над “Колесом”. Ну, не сплошной, — набрался год отвлечений (“Телёнок”, речи). И только сейчас! — подбираюсь к 4-му узлу, ещё с 3-м не рассчитавшись вполне. О, много ещё жизни надо!»