Глава 6. Взлёты и приземления, падения и провалы
«Когда расступается в недоумении или сникает ум мой, когда умнейшие люди не видят дальше собственного вечера и не знают, что надо делать завтра — Ты снисылаешь мне ясную уверенность, что Ты есть и что Ты позаботишься, чтобы не все пути добра были закрыты».
«Молитва», как свидетельствовал Солженицын, была написана ровно через год после опубликования «Ивана Денисовича», когда автор был на хребте славы земной. «В тот год моё имя уже было известно по всему миру, а в Советском Союзе усилялась травля и давление на меня. И, во весь этот период чувствуя всегда, молясь и чувствуя духовную поддержку, выше чем от наших человеческих сил, я написал эту молитву, оценивая разные варианты, что может теперь со мной произойти. Может быть, вот это и конец; может быть, вот это и всё».
Сотворённая в конце 1963 года «Молитва» менее всего относилась к перспективам получения Ленинской премии. Солженицын трезво оценивал оба результата — один укрепит и даст выигрыш во времени, другой обнажит истинную расстановку сил в литературном сообществе. В январе 1964-го Твардовский говорил ему с тревогой: «Огромный запас ненависти против вас». «Это за первый только год, как обо мне узнали вообще!» Но за делом как-то неохотно думалось о ненависти и ненавидящих. В работе было три большие вещи: роман, начатый еще до «Ивана Денисовича», «раковая» повесть и «замысел отроческих лет» — роман об Октябрьской революции (до 1929 года). Именно так Солженицын обозначил свои вещи, встретившись в январе с Твардовским; при этом «Круг» (35 листов, первые дни и часы после 70-летия Сталина) был открыт для чтения и ждал редактора в Рязани; для «раковой повести» запланирована поездка в Ташкент спустя десять лет после лечения; роман о революции требует сидения в библиотеках Ленинграда.
Удалось поработать и в Москве — в Фундаментальной библиотеке общественных наук и в бывшем Лефортовском дворце. «В 1964, когда я никак еще не был опалён, открыто работал в Военно-историческом архиве — в книге посетителей увидел мою подпись Юрий Александрович Стефанов, подошёл поблагодарить меня за “Ивана Денисовича” и предложить свою помощь по архивам». Стефанов, обладая высочайшими архивными навыками, неоценимо помог развёрнутыми справками об отдельных частях и личностях старой русской армии, о казачестве. Были найдены документы о местах службы отца и даже о церкви в Белоруссии, где венчались родители.
Поездка в Ленинград (помимо спецхрана Публички, планировалась студийная запись «Ивана Денисовича» в авторском исполнении) должна была существенно продвинуть работу по «Р-17». И была уже в Петрограде верная помощница — Елизавета Денисовна Воронянская, одна из тех, чьё письмо об «Одном дне» было замечено; завязалась переписка, Е. Д. предлагала даже не помощь, а служение: «Располагайте мной, как искреннейшим и преданнейшим другом. Жду со страстным нетерпением Вашего звонка. Жму Ваши волшебные руки художника и надеюсь, что смогу сделать это наяву». В июне 1963-го они встретились. «Уже на первую за тем зиму я попросил её просматривать редкие издания 20-х годов, отбирать штрихи эпохи и факты для будущего Р-17 (я торопился и широко тогда размахнулся на новую книгу, собирал материалы на все двадцать Узлов сразу, не представлял, что всей жизни не достанет на этакое). Она неплохо справилась с этой работой».
Петроград властно удерживал его почти весь февраль…
Тем временем в Москве разгорались премиальные баталии. Комитет по премиям учитывал, какие учреждения выдвинули кандидата, сколько получено писем, сколько и где напечатано статей. Простая арифметика показывала, как перекошены все пропорции. Только на одного «Ивана Денисовича» к началу 1964 года было получено восемьсот писем (а всего автору прислали за первый год его публичности 1200 посланий, не считая бандеролей и деловых корреспонденций) и опубликовано свыше сорока статей. Однако кроме «Нового мира» и ЦГАЛИ (в тот момент А. И. даже не знал о существовании такого учреждения), его не выдвинул никто[81], а Союз писателей намеренно провалил его кандидатуру с тем еще припевом, что «личное мнение Никиты Сергеевича в данном случае не обязательно».
Тёмная рать выражала недоверие «Новому миру» за публикацию читательских писем и настаивала на своём праве не видеть в Шухове героя времени. Январский номер «Нового мира» вышел со статьёй Лакшина «Иван Денисович, его друзья и недруги», и автора тут же был приглашён на дискуссию о критике. Однако кочетовцы «выли по-волчьи» вокруг одной лишь работы. «Хуже всех были “либералы” и сочувствующие — писал в те дни Лакшин. — Многие подходили ко мне в перерыве, прочувственно жали руку, приветствовали, хвалили статью, но никто, ни одни человек не выступил». «Литературка» яростно отбивалась от понятия «недруги», требовала различать «недругов» повести и «недругов» её героя. Механизмом сознательного лицемерия назовёт Лакшин эту манеру ведения литературной атаки. «Очевидно, что пока не с руки бить повесть, одобренную Н. С. Хрущёвым и выдвинутую, как-никак, на Ленинскую премию. Но набросить тень на этот “феномен” можно. Можно ударить по ней рикошетом, браня её защитника и в позе бесстрастного арбитра солидаризуясь с её критиками. Те, кто вскоре начнут изымать повесть Солженицына из библиотек, вымарывать любые упоминания о нём, свертывать едва начавшуюся критику сталинской эпохи, пока что фальшиво сердятся на то, что кто-то посмел искать “недругов Ивана Денисовича” — жертвы культа личности. Где вы их увидели? Помилуйте, их нет! Решительно все ходят в “друзьях”, и разве что некоторые освобождают повесть от ореола исключительности».
Нечаянной радостью явилась известинская статья В. Паллона «Здравствуйте, кавторанг!» Тот самый Буйновский, то есть Бурковский Борис Васильевич, с четвертным сроком от Сталина и ледяным карцером от Волкового (читатель «Одного дня» не знал, уцелеет ли кавторанг после БУРа), был жив, реабилитирован, проживал отставником в родном Ленинграде и служил начальником филиала Военно-морского музея на крейсере «Аврора»! Твардовский был глубоко взволнован — так, как если б вдруг обнаружились неизвестные страницы повести. Наличие подлинного Буйновского было драгоценным подарком всем читателям: оказывается, еще летом 1962 года среди экскурсантов, пришедших на крейсер, был и автор повести (еще не опубликованной), они узнали друг друга, обнялись, расцеловались, обменялись адресами, переписывались… И теперь кавторанг под своим собственным именем называл повесть лагерного товарища «хорошим, правдивым произведением», хотя и не помнил Ивана Денисовича Шухова. «Лучшей похвалы автору и желать нельзя», — считал Маршак; в конце января «Правда» дала подвал с его статьёй. «Повесть правдива, строга и серьёзна… В сущности Александр Солженицын написал повесть не о лагере, а о человеке… Люди как бы держали труднейший экзамен… Выдержат — выживут…»
19 февраля Комитет по премиям сообщил, что для дальнейшего обсуждения отобраны семь кандидатур: Гончар, Гранин, Исаев, Первомайский, Серебрякова, Солженицын, Чаковский. Твардовский надеялся, что А. И. получит премию несмотря ни на что, ибо это вопрос принципиален для литературы. Он искал союзников, жаловался Лебедеву, сочинял статью об «Иване Денисовиче» и хотел поставить все точки над i. Он страдал, что критика высокомерна, говорит о Шухове и «людях из-за проволоки» как о мире, с которым у неё нет ничего общего, ведь «у нас зря не сажают». Он гневно отметал аргумент, будто присуждать премию за такую вещь невозможно. «Эта повесть — один из предвестников того искусства, которым Россия еще удивит, потрясёт и покорит мир…»
Однако линия «не тот герой» упорно брала верх. 7 апреля на секциях определяли список для тайного голосования. Писатели национальных литератур — Айтматов, Гамзатов, Стельмах, Токомбаев, Зарьян, Карим, Марцинкявичюс, Лупан, — а также Твардовский голосовали «за». С ними — вся целиком секция драматургии и кино. «Против» — «бездарности или выдохнувшиеся, опустившиеся нравственно, погубленные школой культа чиновники и вельможи от литературы» (как аттестовал противников Твардовский): Грибачёв, Прокофьев, Тихонов, Анисимов, Марков, министр Романов, композитор Хренников. Космонавт Титов «сказал нечто совершенно ужасное с милой улыбкой “звёздного брата”: “Я не знаю, может быть, для старшего поколения память этих беззаконий так жива, и больна, но я скажу, что для меня лично и моих сверстников она такого значения не имеет”».
Итак, в список для тайного голосования «Иван Денисович» прошёл вопреки голосованию русских писателей (факт пророческий, напишет позже А. И.). На пленарном заседании Комитета Твардовский просил оставить Солженицына в списке для тайного голосования, ибо это вопрос совести. И тут же получил удар в спину: первый секретарь ЦК комсомола Павлов заявил, что Солженицын сидел в лагере не по политическому делу, а как уголовник![82] «Неправда!» — крикнул Твардовский. Но поразительно: два года продвигая автора «Ивана Денисовича», он не знал обстоятельств его посадки, статьи, срока. Немедленно был вызван Солженицын и спрошен, за чтó, по какой статье, и получен чёткий по-военному ответ: 58-10, часть 2 и 58-11; реабилитирован за отсутствием состава… Немедленно была запрошена Военная коллегия Верховного суда и получен документ о реабилитации. Как только открылось заседание Комитета, Твардовский доложил, что располагает фактами, опровергающими обвинение Павлова. Тот потребовал оглашения — и нарвался: в документе значилось, что, переписываясь на фронте с другом, капитан Солженицын осуждал культ личности Сталина и ругал книги советских авторов за ангажированность и лживость. Пригвождённому Павлову пришлось извиниться, но это уже ничего не меняло. Подлый приём был разоблачён, но не утратил своего первоначального назначения: опорочить автора, если не удастся опорочить героя.
11 апреля, в день голосования, «Правда», напечатав обзор писем, дала указание забаллотировать кандидата с его «уравнительным гуманизмом», «ненужной жалостливостью», непонятным «праведничеством» — всем тем, что мешает «борьбе за социалистическую нравственность». Партгруппу Комитета обязали голосовать против Солженицына. В редакции «Нового мира» Р. Гамзатов рассказывал, как выговаривала ему Фурцева: «Товарищ Гамзатов притворяется, что он маленький и не понимает, какие произведения партия призывает поддерживать». Голосование с предрешённым исходом Твардовский называл гнусным делом: тот факт, что Премия принадлежит Солженицыну, подтвердили его враги, рискнувшие пойти на прямую ложь и фальсификацию. «За» — двадцать, «против» — пятьдесят; с таким счётом вывели «Ивана Денисовича» от списка, но нужных голосов никто не собрал. «Нате вам, — торжествовал Твардовский, — он всех за собой в прорубь утянул!» Но далее — был стыд и срам: собрали Комитет и заставили переголосовать хотя бы за тех, кто немного не добрал голосов: в фавориты вышел Олесь Гончар с «Тронкой».
«Что же, собственно, произошло и происходит? — размышлял Твардовский. — То, что подступало уже давно, издалека, сперва робко, но потом все смелее — через формы “исторических совещаний”, печать, фальшивые “письма земляков” и т. п. и что не может быть названо иначе, как полосой активного, наступательного снятия “духа и смысла” XX и XXII съездов». Лебедев был огорчен, говорил, что упустил что-то из виду, чего-то не предпринял, а «они не упустили». Позже многим участникам борьбы станет ясно, насколько она была связана с падением Хрущёва. Но уже и тогда в Москве, как писал А. И., «поговаривали, что эта история с голосованием была репетицией “путча” против Никиты: удастся или не удастся аппарату отвести книгу, одобренную самим? За 40 лет на это никогда не смелели. Но вот осмелели — и удалось. Это обнадёживало их, что и Сам-то не крепок».
Однако Сам, как догадался Твардовский, действительно не хотел, чтобы «Иван Денисович» получил премию, опасаясь, что это сочтут указанием сверху. Подобная щепетильность делала бы честь Никите, если бы не свидетельствовала о нежелании раздражать кого-то, кого он имел основания бояться. А эти кто-то безошибочно чуяли чужака, которого нельзя пускать в круг избранных, равнять с советскими корифеями; инстинкт подсказывал верно: нельзя сохранить систему и своё в ней положение вместе с Солженицыным. Нельзя встроить его в систему, оставив её нетронутой. Пока он пребвал на периферии общественной жизни, его можно было терпеть. Но своими руками узаконить его центровой статус, ведущее положение в литературе (то есть в идеологии), значило поставить под сомнение самих себя. Те, кто в апреле 1964 года голосовал против Солженицына, осознавали: при таком властителе дум, да еще и признанном официально, все они — банкроты. Надо было делать выбор. Хрущёв запустил механизм преобразований, и «Один день» стал его символом, однако даже частичное смягчение системы вело к её разлому. Те, кого в 1964-м опасался Хрущёв, разглядели в авторе повести детонатор цепной реакции и сделали всё, чтобы процесс остановить или хотя бы замедлить. И в любом случае приструнить «Новый мир».
А. И. воспринимал события вполне трезво. Из дневника Лакшина (12 апреля 1964 года, до решающего голосования): «Забегал на днях Солженицын. Говорит о премии: “Присудят — хорошо. Не присудят — тоже хорошо. Но в другом смысле. Я и так, и так в выигрыше”». «Сам я просто не знал, чего и хотеть, — писал Солженицын позже. — В получении премии были свои плюсы — утверждение положения. Но минусов больше, и главный: утверждение положения — а для чего? Ведь моих вещей это не помогло бы мне напечатать. “Утверждение положения” обязывало к верноподданности, к благодарности, — а значит не вынимать из письменного стола неблагодарных вещей, какими одними он только и был наполнен». Зимой был закончен облегчённый «Круг»: хотя вместо непроходимой (но истинной) «атомной» телефонной плёнки в романе из 87 глав фигурировала плёнка «лекарственная» (придуманная), риск обнаружить роман даже и перед Твардовским казался автору не меньшим, чем отдать «Щ» осенью 1961 года.
В тот короткий отрезок времени, пока создавалась «лекарственная» версия «Круга», собирались материалы для «Р-17», совершалась поездка в Ташкент, ожидался визит Твардовского в Рязань, в семейной жизни Солженицына произошёл роковой разлад.
То, что случилось зимой в Ленинграде, имело предысторию. Летом 1963-го Рязань перестала быть для писателя прибежищем; он рвался спрятаться от журналистов и почитателей. Когда некая дама из Ленинграда, доктор наук и профессор математики, приехала в Рязань без письма и приглашения, чтобы поблагодарить автора «Одного дня» за повесть, о которой говорит вся страна, писателя и его жены в городе не было. Ученую даму, однако, это не остановило: раздобыв адрес известного в Рязани человека, она познакомилась с тёщей и задала ей множество вопросов. Мария Константиновна доверилась сорокадвухлетней визитёрше и рассказала о зяте, не обойдя стороной и его болезнь. Уходя, посетительница оставила телефон и письмо к А. И. с обратным адресом. Вернувшись из летних поездок, он приобщил письмо к другим (оно попало в папку № 21 «мир учёных», а всего папок было уже пятьдесят) и… не то чтобы забыл о нём, а просто не отвечал до самого своего февральского Петрограда. Приехав же, позвонил — точно так же, как звонил Воронянской и прочим корреспондентам, чьи письма взывали к ответу.
С дамой-профессором вышло нечто совершенно другое: «В 1964 году у меня возникла любовная история в Петрограде. Когда я вернулся домой, у меня было очень тяжело на сердце. Надо было тут же ехать в Ташкент, и Наталья Алексеевна поехала со мной. Там, в Ташкенте, я имел неосторожность, глупость открыто ей всё сказать. С этого и начался разлад».
Любовное увлечение февраля 1964 года и возникший конфликт будут ярчайше описаны в «Красном Колесе» применительно к обстоятельствам 1916 года и отданы героям — полковнику Воротынцеву, его жене Алине и его возлюбленной, тридцатисемилетней Ольде Орестовне Андозерской, профессору истории, специалисту по западному средневековью. Всего девять дней продлился их петербургский роман — от первой встречи до прощания, но так дорога была полковнику забытая радость мгновенной влюблённости, так ново счастливое, полыхающее возбуждение, так ослепительна вернувшаяся молодость, так ошеломительна и она, Ольда. Трогательно маленькая, стройная, легкая как статуэтка, темноволосая неяркая женщина с вкрадчивым, певучим, льющимся, ручьистым голосом, оживавшим в телефонной трубке нежным пением. Она говорила тихо, но убежденно и убедительно; владела мыслью, словом — и знала это. Свободная от семейных уз, талантливо чувственная, многоопытная, непредсказуемая, с новизной в каждом жесте, Ольженька смотрела на полковника с таким восхищением, что каждый миг он чувствовал себя не простым смертным — Атлантом. А еще и неотразимая спорщица, ровня в любом серьёзном разговоре. Первый вечер с ней рассёк его жизнь на две части: «Только блаженство и благодарность к этой женщине затопляли его». Вернувшись в Москву, он не смог солгать Алине: «Человек человеку — неужели не может сказать правду?» И его несло говорить об Ольде — умная, широко образованная, сложная, духовно-напряжённая, не склоняется перед господствующими мнениями, имеет самостоятельные, глубокие взгляды… Алина была низвержена. «Она так хотела хорошего! — славненькой, светленькой, ровной, уютной жизни, — а горе свалилось и всё передавило… Она перестала быть Несравненной! Она перестала быть Единственной!»
…Объяснение с Натальей Алексеевной произошло в Ташкенте. Но еще из Ленинграда была телеграмма Воронянской, 13 февраля («Умоляем разрешить задержаться неделю») и письмо от мужа: не хватает дней, не укладывается в сроки. Поражало, что, пробыв двадцать дней в Ленинграде, он не торопится к её дню рождения, 26-му февраля; праздновать который стало незыблемой традицией. Если бы не внезапный грипп, она бы сама помчалась в Ленинград: «Я же была женой зэка. Что меня остановит? Колючая проволока?» 15-го дала телеграмму: «Надо решить ты Рязань мы Москву я Ленинград звони телеграфируй». Через день пришёл ответ еще невнятный, но в следующей телеграмме назначалась встреча на 25-е, в Москве. Он старался снять напряжение, но временами впадал в задумчивость и отрешённо молчал. Были у Теушей; наблюдательная Сусанна Лазаревна спросила Наташу, не опасается ли та, что муж увлёкся кем-нибудь — ну хоть актрисой из «Современника». «Это исключается. Его творчество — моя единственная соперница».
В Рязани его отчужденность только усилилась: дома всё раздражало, он не находил себе места. 17 марта выехали поездом в Ташкент. Он вёз заготовки к «Раковому корпусу» — всё, что смогла удержать память. Удастся ли собрать больше того, что пережито самим? Предстояло общение с врачами-онкологами, участие в обходах, уточнение медицинских терминов, лекарств, методик. Встречи с заведующей отделением Л. А. Дунаевой (Донцовой) и лечащим врачом И. Е. Мейке (Вегой) получились плодотворными и сердечными, так что поездка не обманула. Но он вынес твёрдое убеждение, что «собирать материал» можно только своим горбом, иначе ты — сторонний наблюдатель, перед которым все притворяются. «Раковый корпус» мог быть написан, поскольку был вынесен на себе.
Решающее объяснение выпало на 23 марта.
«В нашем доме совершено предательство. Мама слишком откровенно говорила с одной из посетительниц о моей болезни.
— Как ты можешь быть в этом уверен? Кому она сказала?..
Муж назвал фамилию. Я растерялась. Этой женщине, профессору из Ленинграда, я склонна была доверять, хотя знала её только по письмам. Но меня поразила другая мысль: “Как она могла тебе сказать такое?.. Разве женщины с мужчинами на такие темы говорят?.. Она… влюбилась в тебя? Ты с нею… близок?”
— Да».
Мир Натальи Алексеевны внезапно рухнул: она перестала быть единственной и несравненной. Успев прочно войти в амплуа писательской жены, она уже умела громко, с апломбом рассуждать о литературе, считала себя музой гения, гордилась, что Надя Нержина списана с неё, и готовила себя к роли биографа своего великого мужа (В. В. Туркина вспоминает о тетрадке с разделёнными вдоль страничками, которую завела Наташа. Слева стояло: «Л. Толстой», справа: «А. И.». «Слева заносились черты характера, о которых было вычитано в мемуарах, справа, соответственно, ставился прочерк или плюс. Себя она сравнивала с Софьей Андреевной Толстой и воспринимала её мемуары как руководство к действию»).
Ташкентское объяснение вышло тягостным. Солженицын уверял, что его чувства к жене и к той женщине — разные. А ей чудилось, что муж твердит о разных сочинениях. «Она буквально сказала мне, — вспоминал Солженицын (2007): “Ты написал на мне один роман, теперь напишешь на другой — другой”. Вот это выражение: “Ты написал на мне роман” — точно выражало её мысли. Она считала, что “Круг первый” не существовал бы без неё, что всё дело в ней как в центральной фигуре». Он тяжко ощущал свою вину, жалел жену, а ей казалось, что он наблюдает, разглядывает, изучает её. Она предупредила, что переживания не вмещаются в сердце и она будет записывать — так ей легче справиться с собой. Он не возражал. Позже она не раз скажет, что муж-писатель побудил её вести дневник, регистрировать страдания — это, мол, хороший литературный материал[83], и что, презрев женскую гордость, она согласилась снова стать для него моделью, «натурщицей». Ей чудилось, что он сравнивает её, провинциального доцента, с возлюбленной, выдающимся ученым. А она, жена-«душечка», посвятившая себя его делу, осталась у разбитого корыта. Они гуляли по зоопарку (здесь, выйдя из онкоцентра, десять лет назад бродил ссыльный Солженицын, сюда в романе придет и Костоглотов), ездили в Самарканд, а она во всём видела подвох, обидные намёки, и всё мутное, скверное, даже пошлое, что рождалось в раздражении, приписывала ему, ответчику… Десятки раз просила у мужа разрешение «уйти совсем»: угрозой самоубийства рассчитывала держать его сколь угодно долго. «Как заходил у нас спор, она говорила, что покончит с собой, и смерть её ляжет на меня».
Рязань их ничуть не примирила; Наталья Алексеевна перестраивала квартиру, чтобы жить в разных комнатах, пока муж не выберет — она или та. Ездила в Москву: Теуши и Штейны стали посредниками в этой драме. «Наташа лежала в нашей маленькой комнате и сутками рыдала, — вспоминала сестра. — Мы метались, не знали, как помочь… Я увиделась с Саней, выговаривала ему в отчаянии, сама ужасалась тому, что говорю: “Пока ты тут пишешь свои опусы (!!!) — человек страдает”. Он со всем кротко и горестно соглашался. “Но не двинуться, не ринуться, не броситься — слишком крепко я привязан — не уйти”. Саня не ушёл. Но постепенно и неуклонно их жизнь стала превращаться в ад».
В Москве еще гремели события вокруг премии. Горько переживал свое поражение Твардовский, хотел демонстративно выйти из Комитета, покинуть журнал, но не вышел и не покинул — уговорили родные и коллеги. «Нужно терпеть и тянуть, тянуть свой воз, пока есть хоть малая возможность — другое дело, если силком выпрягут… А покамест — нет». 30 апреля автор и редактор вместе ходили на фотовыставку Лебедева, устроенную на Кузнецком мосту: рядом с Маршаком и Фединым была выставлена фотография Солженицына — либеральная Москва, учитывая провал с премией, сочла это поступком. Новомирцы, наблюдая, как всегда спешит Солженицын, как нетерпеливо смотрит на часы, называли его «маньяком утекающего времени», который боится не написать всего, что задумано. И конечно, никто из них не знал, какую бурю только что пережил «маньяк» — совсем не премиальную и не политическую… «Тогда трещина склеилась на еще шесть мучительных лет», — скажет он позже. Но работа держала, не отпускала — крепче любых цепей; отнимала и все силы, и всё время. Кризис как будто миновал, смятение чувств было подавлено, «той женщины» в его жизни больше не было.
2 мая, на Пасху, Солженицын принимал в Рязани Твардовского: на очереди был «Круг». История нескольких майских дней, пока редактор читал рукопись на дому у автора, да еще с ночлегами, застольями, чайком и коньячком, ночными беседами, тайными признаниями, смехом сквозь слёзы, чувством опасности и восторга, — история эта будет детально рассказана в «Телёнке». Александр Трифонович был захвачен дымящимся романом, забывал, что должен принять ответственное решение, простодушно смеялся над одними страницами, плакал над другими, жалел Симочку, влюблённую в Нержина, жалел и Надю, переживал за Бобынина, перебирал подробности зарешёточной жизни, размышлял о главах про Сталина и Абакумова. Искренне полюбив роман как читатель, он решил печатать его как редактор.
Из дневника Лакшина: «Впечатления А. Т.: это “колоссаль”, настоящий роман, какого не ждал прочесть, замечательная книга». Записал впечатление и Твардовский, предвкушая, как будут читать роман друзья и недруги. «И всё-таки, всё-таки, как их тряхнёт этот роман, именно роман — всех толкующих на разные лады об отмирании жанра. Именно роман, т. е. произведение, обнимающее своим содержанием целую эпоху в жизни общества, взятую с её трагической и самой исторической стороны. Роман, несомненно опирающийся на традицию, но отнюдь не рабски и не ученически, а свободно и дерзновенно гнущий своё, забирающий круче и круче. Другие, как и я, заметили, что где-то вблизи есть Достоевский (энергия и непрерывность изложения с редкими перевздохами), но это и не Достоевский не только по существу дела, мысли, но и по письму, никакой не Достоевский. Только бы дал господь!»
Его сильно беспокоили сталинские главы, «съёмные», как назвал их он еще в Рязани. «Без них всё становится не беднее содержанием, но свободнее, необязательнее, т. е. художественнее. И вся суть в одном-единственном секрете: авторская ненависть к Сталину, вполне понятная сама по себе, не опирается на такое знание личности, обстановки и обстоятельств в данном случае, как во всех других случаях, когда он, автор, знает то, о чём ведёт речь поистине лучше всех на свете». Автор, однако, настаивал на своём праве давать картину так, как он её видел и понимал.
Через две недели Солженицын привёз в редакцию «Круг», напечатанный, как всегда, «пещерно», то есть с двух сторон, без интервалов и полей. Пока шла перепечатка и читала редколлегия, кончился май. Обсуждение было назначено на 11 июня, длилось четыре часа, и Твардовский, заставив высказаться всех («привёл к присяге»), буквально выдавил из редколлегии согласие, доказывая, что «Круг» не колеблет социализма, не подрывает устои, не обессмысливает революцию (ему возражали, что роман повергает в растерянность и сомнение; несёт горькую тяжёлую сокрушительную правду, которую трудно вынести человеку с партийным билетом, тем более что правда эта выходит за пределы культа личности; что Рубин — карикатура на марксиста, а на воле мало хороших людей). С автором заключили договор; это было и кстати, и приятно, но к продвижению романа в печать отношения не имело. Ничего иного, кроме как обратиться к Лебедеву, Твардовский не мог: в конце июля помощник Хрущёва получил экземпляр.
Чуткий к колебаниям воздуха Лебедев читать не спешил, но через месяц всё же вернул рукопись. «Прочтя “В круге первом”, я жалею, что в своё время способствовал появлению “Ивана Денисовича”», — выговаривал он Твардовскому. Гневно цитировал Нержина, находя в его вольномыслии антисоветчину, убеждал немедля спрятать роман и никому не показывать. Александр Трифонович сдержанно отвечал: «Напрасно жалеете, под старость пригодится. А вот об отношении к этой вещи вы, пожалуй, действительно пожалеете». Вежливо благодарил Лебедева «за всё доброе». Но тот впервые был холоден, отпустил, не вставая с места, не проводил к лифту, не послал приветов супруге Марии Илларионовне. Правда, потом звонил, пытался смягчить конфликт, готов был встретиться с автором, посидеть втроём («мы должны помочь писателю вылезти из беды»). Решено было роман оставить в сейфе и считать, что автор продолжает работать по замечаниям…
Отчасти это было правдой: за лето нужно было внести в роман поправки и заново перепечатать текст. И уехать прочь из Рязани, найти новую берлогу для просторной работы, о которой бы не знал никто. Летом 1964-го Солженицын вместе с женой отправился в автомобильную поездку — впервые на «Денисе Ивановиче», набив его до отказу, впервые за рулем: накануне были получены права. Воронянская, заведовавшая до пенсии в геологической библиотеке на Мойке, подсказала место, где можно укрыться на два летних месяца — эстонский хутор близ Выру, в озерных местах, где она уже не раз отдыхала и куда готова была поехать снова. В Москве к путешественникам присоединился Зубов; двигались медленно, с остановками, ночёвками и прогулками — в Клину, Калинине, Торжке, Валдае, Новгороде, Пскове, Изборске. В Печорах проводили Зубова на поезд в Таллин, а сами доехали до Выру, встретили Воронянскую и вместе прибыли на хутор в хвойном лесу. «Там и проработали мы в три пары рук: на хуторе женщины печатали попеременки вариант “Круга”-87, урезчённый во многих мелких чёрточках, а я жил на сосновой горке поодаль — для работы был врыт стол, для проходки проторилась тропа, от дождя поставлена палатка, а безмолвными перелесками можно пройти к загадочному озеру». Это было первое в его жизни сплошное рабочее лето на одном месте, без дёрганья. «Я готовил текст “Круга”, а еще — раскладывал, растасовывал по кускам и прежний мой малый “Архипелаг”, и новые лагерные материалы, показания свидетелей». Здесь родилась окончательная конструкция большого «Архипелага».
К 25 августа новая редакция «Круга» была отпечатана. Но до отъезда из Эстонии они еще успели прокатиться на окрестные и дальние хутора, в поисках надежного места, у своих, на всякий случай. Удалось найти даже два: одно под Тарту, у Марты Мартыновны Порт, вдовы биолога, и прежде дававшей приют ссыльным эстонцам, другое близ Пярну, у Лембита Аасало, бывшего зэка, товарища Тэнно по сибирскому штрафному лагерю. Дорогу на тот хутор Солженицын не показал даже жене: «не нагружать никого лишнего, кому чего знать не надо». Времена подполья возвращались, а при свалившейся известности конспирация требовала совсем других усилий.
В сентябре стало понятно, что «Круг» крепко застрял. Но ходили по Москве и залетали дальше самиздатские «Крохотки», еще весной отданные для чтения «хорошим людям». Их передавали из рук в руки, дарили на день рождения. «Распространение “Крохоток” было такое бурное, что уже через полгода — осенью 1964, они были напечатаны в “Гранях”, о чём “Новый мир” и я узнали из письма одной русской эмигрантки». Упорхнула за границу и «Молитва», не предназначенная для публикации: беспечное восхищение Воронянской… Тот факт, что «ужасные антисоветские “Грани”» опубликовали «Крохотки» (пусть и отвергнутые журналом), было для Твардовского страшным ударом. Он с лета ревниво выспрашивал, не ходит ли роман по рукам? А то ведь уже кто-то читал, кто-то видел. Прошёл слух, будто Солженицын в войну сидел в немецком лагере, плохо там себя показал и за это получил срок. И еще слух, что служил в гестапо и сидел именно за это. И третий слух, абсурдно противоречащий первым двум: он — еврей по фамилии Солженицер, сумевший подладиться под дух русского языка и русского характера. В «Новый мир» звонили возмущённые читатели и требовали опровержений, и было понятно, что кто-то такое намеренно распускает. «Советский писатель» под предлогом, что не учтена критика «Матрёны», возвратил три рассказа, отказавшись от отдельного издания.
Но зато летом пришло 60 писем. Настойчиво ищет встречи Шостакович, хочет сочинить оперу «Матрёнин двор», и сам собирается писать либретто. Эфрос, новый главный режиссер «Ленкома», хочет ставить «Свечу на ветру». Солженицын, восхищённый самиздатской работой Жореса Медведева по генетике (история разгула лысенковщины), шлёт автору письмо в поддержку, убеждает «Новый мир» печатать очерки («При знакомстве он произвёл самое приятное впечатление; тут же помог мне восстановить связь с Тимофеевым-Ресовским»). Некая старушка Варвара Семёновна пишет, что в молодости, в Пятигорске, знала отца Александра Исаевича (окажется, действительно знала!) И всегда, всегда душевно рад ему Корней Иванович: «10 сент. Четверг. В 101/2 пришел Солженицын. Моложавый. Отказался от кофею, попросил чаю. Мы расцеловались. Рассказывает по секрету о своём новом романе: Твардовский от него прямо с ума сошёл. В восторге. Но Дементьев и Закс растерялись. Положили в сейф. Посоветовали автору говорить всем, что роман еще не кончен. А он кончен совсем. 35 печатных листов. Три дня (сплошь: двое с половиной суток) 49-го года. Тюрьмы и допросы. Даже Сталин там изображён! Завтра он скажет Твардовскому, чтобы Тв. дал прочитать роман мне… Тв. так и не дал мне романа. Он вдруг круто меня невзлюбил».
В середине осени гром наконец-то грянул. Еще с весны окружение Хрущёва нервничало, жалуясь в своём кругу на грубость и непредсказуемость Никиты. А тот, совершив очередную перетряску кадров, пообещав реформы в управлении, придавив военных и академиков, никакой угрозы и не чувствовал. Его 70-летие (17 апреля 1964) и приуроченная к юбилею звезда Героя Советского Союза пышно праздновались в особняке на Ленгорах, и ритуальное поздравление, зачитанное Брежневым, казалось искренним: счастливы работать рука об руку… брать пример… быть вместе с народом… отдавать ему все свои силы… Повторно пустили на экраны фильм трёхлетней давности «Наш Никита Сергеевич».
Однако спустя полгода, сорвав ему отпуск, выманив из Пицунды, заменив охрану, поставив новых людей на телевидение и радиовещание, «Правду» и «Известия», Президиум ЦК предъявил ему внушительный счёт грехов и ошибок. И немедленно «удовлетворил его просьбу» об освобождении от всех обязанностей в связи с преклонным возрастом и ухудшением состояния здоровья. Главное и самое, должно быть, обидное для Хрущёва обвинение заключалось в новом культе личности, который создался по его вине: «Характеристика, данная Лениным Сталину, полностью относится и к вам». «Разве кому-нибудь могло пригрезиться, будто мы можем сказать Сталину, что он нас не устраивает, и предложить ему уйти в отставку? — говорил Хрущёв Микояну вечером по телефону. — От нас бы не осталось мокрого места. Теперь всё иначе. Исчез страх, и разговор идёт на равных. В этом моя заслуга».
«Та же сила, что подняла его на вершину власти, та самая, с помощью которой он устранил даже такое на своём пути восхождения препятствие, как Молотов и др. — она же теперь и стряхнула его с ветки истории — обкомы», — записывал Твардовский. «Малой октябрьской революцией» назвал Солженицын сокрушительные события 14 октября 1964 года. Положение было крайне опасным: «С его падением не должен ли бы загреметь и я?» Но пока что горели заначки и схроны. В ночь, когда Зубовы узнали о свержении Хрущёва, они сожгли Санин архив и дали знать условной фразой в письме. «Тогда и не им одним казалось, что сейчас в несколько дней начнётся всеобщий разгром».
Известие о снятии Хрущёва застало Солженицына в Рязани и побудило к немедленным действиям. На другой день он был в Москве, у Натальи Ивановны Столяровой, секретаря Эренбурга; они познакомились в 1962-м, в момент таинственных движений «Ивана Денисовича». Она была, во-первых, своя, зэчка, во-вторых, рязанская; и как-то на его прямой вопрос дала прямой ответ: что сможет, если надо, передать на Запад микрофильмы. Теперь было надо, капсула с плёнкой (не оставленная в Кизеле) лежала наготове, и Наталья Ивановна назначила конец октября. Случай был уникальный: сын Леонида Андреева Вадим, живущий в Женеве, гостил в Москве, и не только не отказал в помощи, но даже почёл за честь. Они встретились. «Этот вечер тогда казался мне величайшим моментом всей жизни!» Капсула перешла из кармана в карман, руки были пусты, дух свободен: «Теперь хоть расстреливайте!» «31 октября 1964, через 2 недели после воцарения Коллективного руководства, моя маленькая бомба пересекла границу СССР в московском аэропорту».
Но еще 18-го, лихорадочно взволнованный, Солженицын мчался к Твардовскому с проектом: подменить романроманом. «Круг» изымается из сейфа и вскоре туда кладётся «Раковый корпус»: пусть считается, что это тот же самый роман, только переименованный автором. «Я опасался, что вот-вот придут проверить сейф “Нового мира”, изымут мой роман — и сверзимся мы с Твардовским далеко в преисподнюю. Теперь уж я считал оплошным неразумием, что вытащил роман из подполья и дал читать в редакцию. Теперь я метался — как понезаметнее прильнуть к земле и снова слиться с серым цветом её». Авантюру с заначкой и подменой («лагерными штучками») Твардовский не принял, хранить «Круг» где-либо помимо редакционного сейфа, считал неразумным, объясняя, что надёжнее места нет, и роман остался лежать в «Новом мире».
Довелось «Кругу» стать причиной еще одного раздора — с Виткевичем. Их отношения с Кокой складывались ни шатко ни валко, но всё же 1964-й друзья встречали вместе. Собрались и в новогоднюю ночь 1965-го. Виткевич, получив роман одним из первых, успел прочесть несколько глав и за праздничным столом на Касимовском объявил, что в каждой странице «Шарашки» видит нескромность, претензию автора на собственную правоту. А его, Коку, сильно раздражают те писатели, кто, как, например, Саня, мнит себя последователем Толстого и Достоевского (Солженицын, носивший круглую меховую шапку, подозревался Кокой в подражательстве Достоевскому). «Круг» возмущал Виткевича и как партийца — он был убеждён, что автор подрывает основы идеологии, а значит, и государства. «В тот же день, в Новый год, я пошёл к нему и сказал: верни роман. Я уже опасался, что он с ним что-нибудь сделает. И он небрежно вернул мне “Круг”».
Падение Хрущёва, вызвавшее горечь и тревогу, имело для Солженицына еще и то последствие, что, освобождённый от покровительства «верховного мужика», он был теперь свободен и от обязательств. «Взнесённый Хрущёвым, я при нём не имел бы настоящей свободы действий, я должен был вести себя благодарно по отношению к нему и Лебедеву, хоть это и смешно звучит для простого зэка — с простой человеческой благодарностью, которую не может отменить никакая политическая правота» (неоднократно цитируя это место из «Телёнка», Решетовская неизменно заменяла слово «благодарно» словом «благородно», осуждая бывшего мужа за неблагородство поведения). Желание «прильнуть к земле» и обретённая свобода действий, несомненно, мешали бы друг другу, если бы не разграничили сферу применения: нужно было дать себя забыть, уйти в молчание, но еще нужнее было уйти в писание.
И так сложилось, что в первые месяцы после сковыра Хрущёва, когда интеллигенция опасалась реабилитации Сталина, когда люди, ожидая обысков, сжигали заначки, когда Поликарпов объяснял в узком кругу, что «Один день» и «Тёркин на том свете» — «позорные страницы нашей литературы», — когда цензура категорически запретила лагерную тему, Солженицын вплотную взялся за самую взрывную свою вещь — «Архипелаг ГУЛАГ».
За тот год, что «Иван Денисович» сновал по самиздату, а потом за те два года, что он существовал печатно, накопилось огромное количество материала, который нужно было обработать. Поток писем ошеломлял, превосходил все ожидания. Воскресали забытые имена — подруги мамы; ростовчане, знавшие автора ребёнком, школьником, студентом; своего комбата искали бывшие бойцы батареи и офицеры дивизиона, ученики и учителя тех школ, где он прежде работал. Его называли другом и братом, его труд считали подвигом, благодарили за мужество и могучий талант. «Один день» сравнивали с Библией, и для тысяч читателей повесть стала ударом в сердце, зовом истины, а также духом времени, который заговорил языком человеческой правды, раздвинул силы мрака.
Письма от бывших зэков имели в той почте особый вес. Слухи о том, что вышла какая-то повесть о лагерях и о ней трубят газеты, был поначалу воспринят своими как липа и враньё: с чего это вдруг брехливая пресса будет хвалить кого-то за правду?! Но потом стали читать… Едва ли не каждый корреспондент утверждал, что в «Одном дне» показан именно его лагерь и готов были назвать подлинные имена. (Как-то В. Некрасов заметил: один день в этом лагере описан так, что видны все лагеря.) Экибастузцы приняли повесть безоговорочно, радостно опознавая себя и всех своих. Писали знакомые и незнакомые, предлагали встретиться, чтобы рассказать и свидетельствовать. Проверенные всем прошедшим и пережитым, они стали добровольными тайными помощниками, сообща строившими «Архипелаг». Ни жена (по неприятию этой работы), ни Копелевы (по их перекрёстной открытости) не знали никого из опрошенных и ни при одном рассказе не присутствовали. «Кроме всего, что я вынес с Архипелага — шкурой своей, памятью, ухом и глазом, материал для этой книги дали мне в рассказах, воспоминаниях и письмах — 227 свидетелей. Я не выражаю им здесь личной признательности: это наш общий памятник всем замученным и убитым».
Всю зиму он писал «Архипа» (прозвище книги), располагая показания свидетелей по плану, сложенному минувшим летом под Выру. Работа требовала отрешённости и от дома, и от города. В укромном домике деревни Давыдово близ Солотчи, у старушки Агафьи Ивановны Фоломкиной, «второй Матрёны», варившей ему в печи постные щи, он прожил холодные месяцы; ранней весной наведался в Эстонию, на хутор к Марте Мартыновне — приладиться к месту и оставить «Рену», пишущую машинку. В апреле, уже в Рязани, придумал, под видом статьи «Читают “Ивана Денисовича”», подготовить обзор писем зэков и тех, кто их судил и сторожил. «Архипу» была посвящена и автомобильная поездка по местам пребывания свидетелей — от Переяславля-Залесского до Обнинска, где было договорено о встрече с Жоресом Медведевым и Тимофеевым-Ресовским. А в июне рванул в Тамбов, тайно собирать остатки сведений о крестьянских повстанцах по деревням и в городском архиве — тут уж выручил, прикрыл своим крылом Можаев: взяв от «Литературки» нарочитую командировку, повёз друга в Каменку, в самую гущу повстанческого края. «Подарил мне Боря эту неделю незабываемую».
Через три месяца рассказ Солженицына о посещении Обнинска (куда затевался переезд), о путешествии в Тамбовскую область, а также о том, какую убийственную вещь он пишет сейчас, войдёт в секретный меморандум «О настроениях писателя А. Солженицына»; председатель КГБ Семичастный направит документ в ЦК. «На микрофонное прослушивание, — скажет Солженицын в “Телёнке”, — еще никто тогда не был наструнен в Москве, еще не было такого понятия “потолки”, не опасался никто серьёзно». А опасаться следовало: «потолки» уже висели во всех нужных местах. Спустя десятилетия Солженицын прочтёт меморандум в печати и опознает свой рассказ — в квартире у Кобозева, прикованного к постели. А. И. любил и жалел старика, делился с ним впечатлениями и замыслами, считал, что здесь уследить за ним невозможно. Уследили…
«Александр Исаевич был человек увлечённый, порывистый и, вот, случайно рассказал друзьям про “Архипелаг”, не подумал о прослушке, — вспоминает (2007) Е.Ц. Чуковская. — Я его таким уже не застала. Он всегда о ней помнил, ничего не говорил под “потолком”, при незадёрнутых занавесках (считалось, что это мешает специальным машинам, которые стоят за углом), по телефону звонил только из автоматов. Правда, я познакомилась с ним как раз после провала у Теуша. Конечно, человек не всегда за собой мог уследить и не сказануть чего-нибудь лишнего, но не называть по телефонам имена, не говорить лишнего под “потолком” — это была привычка поколения, в том числе и Александра Исаевича. Иногда он от неё мог отступить, но она в нём была всегда после лагеря».
«“Меморандум” — свидетельство самого большого моего провала. Оказывается, я всё об “Архипелаге” рассказал сам», — признавался (2007) Солженицын. Однако опасность он почуял еще в начале лета, когда понял, что московский тыл — комната Теушей в коммунальной квартире с соседом при погонах — крайне ненадёжен, а сами Теуши — крайне неосторожны. Вениамин Львович брался писать смелые статьи об «Иване Денисовиче», пускал их в самиздат, и теперь выяснялось, что по бесконтрольности одна из них залетела слишком высоко. Это был сигнал тревоги, так что архив А. И. тут же перенёс к новым друзьям — Наталье Мильевне Аничковой и её приёмной дочери Наде Левитской, бывшим зэчкам, отважным, преданным душам[84]. По недосмотру Теуша часть рукописей, лежавших отдельно, осталась в комнате. Обнаружив опасные улики, он сложил их в пакет и отдал — без ведома и спроса — на всё лето своему другу Илье Иосифовичу Зильбербергу и забыл о том напрочь. 11 сентября 1965 года к тому и другому придут с обыском.
Лето перед разгромом казалось мирным и безмятежным: колесо фортуны крутилось медленно. А. И. с женой успели присмотреть садовый домик с участком в Рождестве на Истье, близ Обнинска, куда они собирались переехать; писались бумаги, где-то всё крутилось и решалось. В июле, после длительной блокады «Нового мира», кольцо разомкнулось: Твардовского вместе с Дементьевым ласково принял новый секретарь ЦК по идеологии Демичев (назначенный вместо Ильичёва), поил чаем и московскими хлебцами с изюмом, разрешил печатать застрявший в цензуре «Театральный роман» и заодно полюбопытствовал насчёт Солженицына — хорошо бы поговорить и с ним. «Когда я рассказывал об этом в редакции, — писал Твардовский, — в дверь заглянул Солженицын со своей ужасной бородой — без усов — и с бакенбардами, — ничего нельзя лучше придумать, чтобы попортить его красивое открытое лицо». А Солженицына в тот день неудержимо тянуло в «Новый мир»: «Толкуй, что нет передачи мыслей и воль!»
Твардовского одолевали сомнения и тревоги. Автор, явившись граду и миру через журнал под крылом главного редактора, вёл себя слишком независимо, скрывал поступки, знакомства, встречи. «Всё время глядел в лес, держал про себя свою отдельную московскую жизнь, ни на волос не считался с общими нашими интересами, был отчуждённо тороплив, с неприятной резкостью и святошеством выказывал своё отвращение, подобно Набокову, “к рюмочкам, закусочкам и задушевным беседам”». В редакции ему советовали идти на приём к Демичеву без бороды, в чёрном костюме и при галстуке, а не в рубашке-апаш навыпуск. Но лето, жаркий июль… К тому же Исаич «смотрел в лес» и был настроен на «раскидку чернухи». Беседа длилась часа два. Он убеждал настороженного Демичева, что работает медленно («Денисовича» вот писал несколько лет), часто уничтожает готовое (глаза собеседника теплели), ничего другого, кроме отданного в редакцию, не имеет, и если литература перестанет кормить, вернётся к математике. Петр Нилович озабоченно спрашивал о целях и задачах (дескать, зачем, для чего пишете?), беспокоился за «Раковый корпус» (не тяжело ли будет читать?) и предложил запомнить, чего партия не хочет видеть в художественном произведении: 1) пессимизма, 2) очернительства, 3) тайных стрел. И, невзирая на странную бороду, высказал лестные для автора похвалы: что он сильная личность, скромный открытый русский человек, не озлоблен и положительно не похож на Ремарка. «Они (то есть Запад — Л. С.) не получили второго Пастернака!» — воскликнул, прощаясь, хозяин, довольный беседой. Но был доволен и гость: «Без труда и подготовки я утвердился при новых руководителях, и теперь какое-то число лет могу спокойно писать».
И действительно, остаток лета выдался спокойным. Солженицын осваивал дачку (Борзовку, по фамилии бывшего владельца) и её окрестности, совершал пешие и велосипедные прогулки, наведался в Обнинск, ездил в Москву останавливать печатание «Крохоток» в «Семье и школе», как того хотел Твардовский. И, конечно, работал.
Позже окажется, что августовский покой был видимостью, миражом. Готовился поворот к сталинизму с зажимом идеологии, возвратом к поиску «врагов народа», наступлением на литературу. Аппаратное наступление, которое в августе возглавил Шелепин («железный Шурик»), сопутствуй ему успех, неминуемо обрело бы репрессивный уклон. Первым шагом этой кампании был арест Синявского и Даниэля в начале сентября 1965-го; в плане была еще «тысяча интеллигентов». Забрать «Круг» из «Нового мира», уйти в подполье, замаскироваться математикой — этот план Солженицын начал осуществлять немедленно. Твардовский просил, уговаривал — не забирать «Круг»: в сейфе надёжно, изъять из редакции не так-то просто. Не уговорил: 7 сентября автор забрал все четыре экземпляра романа, три отнес Теушу (а тот уже засвечен!!), четвёртый — в «Правду», для её либерального шефа Румянцева, якобы тот напечатает несколько безопасных глав.
«Бывают минуты, когда слабеет, мешается наш рассудок»…
Вечером 11 сентября госбезопасность пришла к Теушу и Зильбербергу одновременно. «В мой последний миг, перед тем как начать набирать глубину, в мой последний миг на поверхности — я был подстрелен!» Это был разгром, непростительная ошибка, провал. Роман «В круге первом», опаснейший «Пир Победителей», «Республика труда», лагерные стихи — удар, перечеркнувший все годы конспирации. Дракон вылез, ядовитым языком слизал добычу, а в руках ограбленного открыто оставался начатый «Архипелаг» со всеми заготовками и материалами. «Я несколько месяцев ощущал его (провал — Л. С.) как настоящую физическую незаживающую рану — копьём в грудь, и даже напрокол, и наконечник застрял, не вытащить. И малейшее моё шевеление (вспоминанье той или другой строчки отобранного архива) отдавалось колющей болью».
Казалось, с такой болью легче умереть, чем жить. «Впечатление остановившихся мировых часов. Мысли о самоубийстве — первый раз в жизни и, надеюсь, последний». Солженицын узнал о захвате архива от Вероники — она специально примчалась в Борзовку. «Саню привезённая мной весть оглушила. Никогда я не видела его таким тёмным и окаменевшим. Казалось, что это крах всего его дела». Всё, что являлось тогда «Архипелагом», было немедленно переправлено в Эстонию, через Тэнно. Немедленно был предупреждён и Твардовский.
«Какая судьба, — писал А. Т., узнав о беде, — выйти, вынырнуть из той пучины кромешной, где конец всему — человеку, личности, таланту и часто самой жизни, — успеть рассказать о том, что там — рассказать с такой силой, стать всемирно известным писателем, быть обласканным, прославленным в течение полугода, а затем вновь ощутить на себе сперва медленное, но все более близкое дуновение той пучины и, наконец, совсем над головой её “крылья”, будучи теперь уже по-настоящему “виновным” в разглашении всему свету и времени зловещих тайн этой пучины. Нет, с арестом Солженицына я не примирюсь никогда. Это всё равно, что забрали бы меня. Я больше отвечаю за него, чем он сам за себя, каких бы он там глупостей “конспирации” ни наделал».
Всю чёрную неделю после арестов и обысков Москва лихорадочно перепрятывала самиздат и эмигрантские книги. Рукопись «Круга» пришлось уносить из «Правды» — Румянцев был снят. Однако принять роман теперь, после изъятия, «Новый мир» отказался. Беспризорный «Круг» нужно было куда-то устроить немедленно. «Я догадался отдать его в официальный литературный архив — ЦГАЛИ». Там — приняли. Когда были спасены все рукописи, в Рязани сожжено всё, что нужно было сжечь, предупреждены все, с кем писатель был связан общим делом, настало время понять, как, чем и где жить дальше. А главное — уразуметь смысл происшедшего. Солженицын был готов к аресту, ожидал его каждую ночь. Работа остановилась.
21 сентября в полном смятении он был у Чуковского. В тот день Корней Иванович записал: «Враги клевещут на него, распространяют о нём слухи, будто он власовец, изменил родине, не был в боях, был в плену. Мечта его переехать в учёный городок Обнинск из Рязани, где жена его нашла место, но сейчас её с этого места прогнали. Он бесприютен, растерян, ждёт каких-то грозных событий — ждёт, что его куда-то вызовут, готов даже к тюрьме».
Чуковский предложил Солженицыну свой кров.
Не все пути добра были закрыты.