Глава 2. Разгаданный шифр: беда как свобода

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В конце мая 1966-го в одном гостеприимном доме, где Солженицын читал главы «Ракового корпуса», хозяйка, провожая гостя к лифту, шепнула, что у неё на работе ходят слухи, будто он написал какой-то «Архипелаг ГУЛАГ». А. И., похолодев, благодарил за предупреждение, и сказал, что примет меры. Но какие меры он мог принять? Подавить слух (каким образом?), отпираться, если спросят? Конечно, подумал о Воронянской — Елизавета Денисовна была посвящена в замысел, но при встрече клялась, что откровенничала только с двумя надёжными друзьями (что ГБ знает об «Архипелаге» из прослушки и может само пускать слух, даже мысли не было).

Но он не отменил путешествие, которое задумал ради «Архипелага»: увидеть Беломорканал. 17 августа 1933 года сюда приезжало прогуляться сто двадцать писателей. «Во время шлюзования парохода эти люди в белых костюмах, столпившись на палубе, манили заключённых, с территории шлюза... в присутствии канальского начальства спрашивали заключённого, любит ли он свой канал, свою работу, считает ли он, что здесь исправился, и достаточно ли заботится их руководство о быте заключённых? Вопросов было много, но в этом духе все, и все через борт, и при начальстве, и лишь пока шлюзовался пароход» («Архипелаг ГУЛАГ»). Горький, редактировавший книгу об этой прогулке, утверждал, что знакомство с каналом полезно повлияет на писателей, а в литературе появится настроение, которое двинет её вперед и поставит на уровень других великих дел.

33 года спустя, как бы состязаясь с теми ста двадцатью (из них 84 как-то уклонились от участия в горьковском проекте, и только 36 вошли в авторский коллектив), Солженицын тоже приехал на канал. Добирался из Ленинграда (где был 6 июня), минуя Вологду, Кириллов, Белозёрск, Вытегру, Петрозаводск. Одиночная прогулка оказалась затруднительна: не было ни пассажирских пароходов, ни экскурсантов. Оставалось проситься на грузовое судно — с паспортом, конечно. «А у меня фамилия наклёванная, сразу будет подозрение: зачем еду? Итак, чтобы книга была целей — лучше не ехать». Удалось от Повенца пройти пять шлюзов Повенчанской «лестницы». Было тихо, безлюдно, канал (как сказал начальник охраны) вышел мелкий, полгода стоит подо льдом, даже подводные лодки своим ходом не проходят, на баржи их кладут и так тянут. Он провёл около канала восемь часов; за это время прошла мимо одна самоходная баржа в одну сторону и одна в другую, с одинаковыми сосновыми брёвнами. Зачем, для какой надобности было угрохано четверть миллиона жизней? «Куда спешил ты, проклятый? Что жгло тебя и кололо — в двадцать месяцев? Ведь эти четверть миллиона могли остаться жить». Когда, вернувшись (поездка заняла дней десять), А. И. сказал жене, что зимой отправиться в нору заканчивать «Архипелаг», это вызвало тяжёлую сцену, со слезами и обвинениями. «Но там ведь были миллионы слёз», — пытался оправдаться он…

Обсуждение первой части «Ракового корпуса» было назначено на 18 июня. «Новый мир» переживал не лучшие времена. В партийных инстанциях его считали главным поставщиком крамолы. Твардовского, как уже было ясно, не избрали на XXIII съезд в наказание, и был пущен слух, что ему уже готова замена. Его грубо толкали к отставке. Цензура издевалась над журнальными материалами подолгу, со смаком, беря редакцию и авторов на измор. После бесконечных поправок, унизительных уступок тексты всё-таки вынимались из номера, неизвестно кем, неизвестно почему. В ходу была злая шутка: «Мы наш, мы новый мир разрушим, до основанья, а затем…»

Ещё в феврале 1966 года сотрудники газеты «Советская культура» во главе с главным редактором отправили в Президиум ЦК письмо о спектакле «Тёркин на том свете», поставленном в Театре сатиры. «Мы имеем дело с произведением антисоветским и античекистским… Удивительно почти полное совпадение авторских выпадов, намёков и полунамёков в адрес органов государственной безопасности, в адрес наших славных чекистов с клеветой, характерной для буржуазной пропаганды… Главный порок — в литературном первоисточнике, которому, к сожалению, до сих пор не дана принципиальная партийная оценка».

Это был прямой донос — и доносчики открыто предлагали, как лучше расправиться со спектаклем. Надо, во-первых, показывать его не мещанам, с их истерическими восторгами по поводу любого политического намёка, а рабочей аудитории, которую можно подтолкнуть к обструкции представления. Во-вторых, поработав с труппой, можно подвести сознательных артистов к отказу от участия в спектакле. Эта отравленная стрела метила не столько в театр, сколько в Твардовского. Позднее, когда «Тёркин на том свете» будет запрещён, Семичастный ясно выразит свое отношение к журналу и его редактору: «Трудно найти оправдание тому, что мы терпим по сути дела политически вредную линию журнала “Новый мир”… Наша реакция на действия редакции “Нового мира” не только притупляет политическую остроту, но и дезориентирует многих творческих работников».

Можно понять, почему журнал сделал из «Ракового корпуса» секретный документ: боялись, что текст утечёт, как утёк «Круг». Но автор был уже не тот, что два года назад, и делать секрет из своей новой вещи не хотел: понимая, что публикация повести почти невозможна, он надеялся на её вольное хождение в Самиздате. Однако связь с «Новым миром» была жива, несмотря на размолвку с Твардовским. Во всяком случае, А. И. рассчитывал добиться ясности и распорядиться своим сочинением по собственному разумению.

Обсуждение длилось пять часов, за чаем из самовара, в полном составе редакции. Лакшин, участник обсуждения, записал в тот день: «Солженицын, как всегда, слушал всех внимательно, молча, расписывая замечания на 2-х бумажках. Потёртый учительский чёрный портфель с двумя замками, обращение, несколько неловкое, “друзья мои”, учительский тон — всё это от его педагогической практики — другой аудитории он и не знает. Кое-где он наскакивал, как боевой петух, но всё же сказал, что чувствует себя среди друзей и потому хочет объясниться». Объясняться пришлось подробно, дотошно — и в целом, и по частностям, и по заглавию (ему, однако, казалось, что большого интереса в себе он не ощущает, будто речь идёт не о его книге).

Мнения резко разделились: «Кисло выступили Закс, Кондратович, сдержанно говорил Дементьев. Я говорил, кажется, горячо и взволнованно… Очень хорошо, интересно говорил А. Т. <...> Трифоныч очень хвалил повесть, но порой, говорил он, чувствуешь резь — нет, так не может быть…» Молодая (низовая) часть редакции энергично ратовала за печатание повести, а старая (верховая) — столь же энергично против. И. Виноградов, недавно принятый в журнал критик, сказал то же, что говорил Твардовский в связи с «Одним днём»: «Если этого не печатать, то неизвестно, для чего мы существуем». Лакшин горячо уверял, что держать такую повесть взаперти — значит брать грех на душу. О нравственном долге перед читателем напоминали Марьямов и Берзер. Но старики гнули свою линию: тенденциозно… слабее, чем роман... не завершено, только 1-я часть... Голос главного, однако, рассеял сомнения: эту вещь мы хотим печатать, после доработки мы её запустим, и будем стоять за неё, сколько есть сил и даже больше.

Всё кончилось как будто хорошо — казалось, повесть одобрена. «Солженицын — великий писатель, а мы больше, мы — журнал», — записал в тот день Лакшин слова Твардовского. Чтó это значило для повести, стало понятно очень скоро. 4 июля А. И. снова был в редакции, принёс поправки. Теперь повесть имела запасные названия: то ли «От среды до четверга», то ли «Корпус в конце аллеи». Ещё через две недели состоялось новое обсуждение. Молодёжь по разным причинам отсутствовала, а старики (во главе с уже обработанным Твардовским) как раз были на месте. А. Т. сказал отчётливо: благоприятных обстоятельств для печатания повести у журнала нет; надо встать на ноги; выступать с такой вещью сейчас — рискованно, невозможно. Формально рукопись считается «в основном одобренной», и редакция готова подписать договор. Автору предлагается дописать и принести вторую часть, потом и решать. «Без меня обсуждали повесть Солженицына и решили отложить — Твардовский переживает всевозможные опасения — и очень давит на него укоренившаяся “дурная репутация” автора», — записал Лакшин 28 июля, вернувшись из загранпоездки. Чуковский отмечал и другой оттенок коллизии, известный ему по слухам: «С Солженицыным снова беда. Твардовский, который до запоя принял для “Нового мира” его “Раковый корпус”, — после запоя отверг его самым решительным образом».

Такое решение Солженицын, в общем, предвидел и отнесся скорее с облегчением, чем с обидой. Он тотчас принял точный порядок действий: договор не подписывать, рукопись забрать, все исправления уничтожить, прежний текст восстановить, первую часть отдать в Самиздат, вторую писать, а потом тоже выпустить на волю. Это и была искомая свобода от обязательств. Вольного плавания «Корпуса» (дописанного за лето и отпечатанного Люшей на ураганных скоростях), уже ничто не могло остановить. «Новый мир» как бы толкал повесть в открытый мир Самиздата.

В тот день, 19 июля, ещё до решения редакции, А. И. в предвидении событий сообщил Твардовскому, что его изъятые сочинения читаются избранными лицами по некоему списку; против автора настраивается общественное мнение. Твардовский позвонил Черноуцану — и после обсуждения в «Новом мире» Солженицын был там принят, внимательно выслушан, как будто даже понят, но — с нулевым результатом: ни обещания, ни предложения, ни совета. Решимость обратиться на самый верх созрела сразу, как только он убедился в никчемности промежуточных чиновных звеньев. Чтó мог сделать зам. зав. отдела ЦК, если он выполнял команды того самого верха? 25 июля на имя Брежнева было написано письмо с изложением обстоятельств, объяснением позиций, с просьбой о содействии. «Я прошу вас принять меры, чтобы прекратить незаконное тайное издание и распространение моих давних лагерных произведений, изданное же — уничтожить. Я прошу вас снять преграды с печатания моей повести “Раковый корпус”, книги моих рассказов, с постановки моих пьес. Я прошу, чтобы роман “В круге первом” был мне возвращён, и я мог бы отдать его открытой профессиональной критике». Копия была послана Черноуцану.

Никакого ответа или отклика не последовало никогда и ниоткуда.

«Я бился и вился в поисках: что ещё? что ещё мне предпринять против наглого когтя врагов, так глубоко впившегося в мой роман, в мой архив? Судебный протест был бы безнадёжен», — размышлял Солженицын в «Телёнке». Но насколько перспективен был этот шаг — письмо в ЦК? После снятия Хрущёва автор «Ивана Денисовича» не питал иллюзий, будто новая власть способна к диалогу, будто она нуждается в критике снизу, будто она способна к развитию и изменению. Он знал ей цену, он дал ей точную оценку, зафиксированную магнитофонной плёнкой на квартире Кобозева. Чего мог ждать он от бывшего комсомольского вожака Семичастного, назвавшего (под диктовку Хрущёва) Пастернака на пленуме ВЛКСМ в 1958 году «свиньёй» и «паршивой овцой»?[87] Что, став Председателем КГБ, тот одумается и осознает постыдность своих погромных речей? Нет, конечно. «“Оттепель” разморозила либеральных критиков устоев Советской власти и политики КПСС в области идеологии. Их надо было одёрнуть» — так рассуждала власть, закрепляя за собой вечное право «одёргивать». Но — власть это уже поняла — не изменял себе и писатель Солженицын, один из самых серьёзных её критиков, чтó бы он ни говорил и кому бы ни писал. Власть, захватив его архив и прослушав плёнку, не верила ему больше на слово.

Ситуация складывалась вполне тупиковая.

Но Солженицын, даже и не зная о наличии плёнки, увидел единственно возможный выход: «Вот уж год кончался после провала моего архива, и даже в моей неусвойчивой голове прояснялось положение их и мое: что нечего, нечего, нечего мне терять! Что открыто, не таясь, не отрекаясь, давать направо и налево “Корпус” для меня ничуть не опаснее, чем та лагерная пьеса, уже год томящаяся на Большой Лубянке. — Вы раздаёте? — Да, я раздаю!! Я написал — я и раздаю! Провалитесь все ваши издательства! — мою книгу хватают из рук, читают и печатают ночами, она станет литературным фактом прежде, чем вы рот свой раззявите! Пусть ваши ленинские лауреаты попробуют распространить так свои рукописи!»

Власть сама указала ему на его силу и мощь.

И вскоре узнал Твардовский, что «Раковый корпус» ходит по Москве безнадзорно, и гневался выше всякой меры, и был вызван для оправданий автор, и готовились санкции против ротозейной редакции. Однако 3 августа, будучи в Москве и не застав Твардовского звонком (а Закс не стал говорить по телефону о причине вызова), А. И. написал главному редактору, что считает себя свободным от всяких обязательств перед «Новым миром» и оставляет за собой право распоряжаться своей повестью по своему усмотрению. «Редакция не только отложила на неопределённый срок всякое продвижение моей повести, но и выставила мне дополнительные условия — сверх уже сделанного (уже невозможные для меня) — и тем самым практически отказалась от повести. Я думал, что, взяв из редакции рукопись и отказавшись подписать предложенный мне договор, я достаточно выразил своё отношение к этому решению редакции и своё намерение. Я посылаю эту повесть в другие редакции, я предлагаю её вниманию писательской общественности. Это — право всякого автора, и было бы странно, если бы Вы намерились лишить меня его. К тому же я не могу допустить, чтобы “Раковый корпус” повторил печальный путь романа: сперва неопределённо долгое ожидание, просьбы к автору от редакции никому не давать его читать (я свято выполнил эту просьбу) — и затем роман потерян и для меня и для читателей, но распространяется каким-то диким путем по какому-то закрытому избранному списку… Хочу ещё раз заверить Вас, что ничуть не обижаюсь на “Новый мир” за отказ печатать мою повесть, вполне понимаю положение редакции — но прошу встречно всегда понимать и моё».

Это была декларация независимости — сдержанная, нелицеприятная, справедливая. Но, конечно, читать такое Твардовскому было нерадостно. «Я писал — и не думал, что это жестоко. А для А. Т. это очень вышло жестоко. Говорят, он плакал над этим письмом». Твардовский назовёт его поступком, «окончательно освободившим от недоговорённости того, что давно уже обозначалось». Ему было и больно, и обидно. «Эта история сидит в Трифоныче занозой, — записывал Лакшин 23 августа, через двадцать дней после письма А. И., — и он, мне показалось, надеется, что А. И. первый найдёт путь к желанному и для него примирению. Сегодня он повторил те слова, что я говорил ему несколько дней назад, что без Солженицына не было бы не только Залыгина “На Иртыше”, но и последней вещи Айтматова (“Прощай, Гюльсары” — Л. С.)». Однако А. И. не звонил, не писал и не приходил в «Новый мир» до конца осени. И действительно предложил «Раковый корпус» в «Звезду» (а там тоже редколлегия разделилась), и собирался послать рукопись в «Простор», а то и в «Звезду Востока».

Лето 1966-го в Москве выдалось на редкость холодное и промозглое, и впредь до решения редакций было решено отправиться в автомобильное путешествие на юг. Выехали 29 августа — Калуга, Рославль, Чернигов. В Киеве встретились с Некрасовым, а на почте их с женой уже ждала телеграмма от Марии Константиновны: «ССП признал нецелесообразным поездку Солженицына в Чехословакию» (А. И. почти не сомневался, что поехать по приглашению чешских писателей ему не дадут, и сам писал о том Брежневу, но всё равно было противно). Была запланирована Джулинка Винницкой области, где А. И. надеялся встретиться с одним из корреспондентов, обещавшим показать свои лагерные дневники, однако ничего интересного там не оказалось. В Одессе (где А. И. был ещё студентом) рассчитывали повидать И. Соломина. После ареста 1945 года это была их 1 встреча; Илья был женат, имел двух сыновей, остепенился, но не закоснел: комбат и сержант не могли оторваться друг от друга, вспоминали общее, каждый рассказывал своё, гуляли у моря, ездили по городу.

А потом был «бросок на юг» — так, передразнивая Паустовского, окрестили они своё путешествие: Аскания-Нова, Ялта, Алупка, Ливадия. Но А. И. волновали не только туристские достопримечательности. В Симферополе он встретился с Зубовым — теперь проехать в Черноморское без пропуска МВД было невозможно, посёлок стал запретной зоной, базой военно-морского флота. «Я спрашивал, всё ли сожгли, действительно ли всё? Он отвечал уверенно. Единственное, что случайно сохранилось, — ранний вариант “Круга”, и теперь мы его сожгли вдвоём, в Симферополе» (через несколько лет Николай Иванович обнаружит забытую заначку — «Пир Победителей»; после ареста у Теуша это будет единственный на воле экземпляр пьесы). В Старом Крыму навестили вдову Грина, в Коктебеле вдову Волошина — обе были рады знакомству. Из Феодосии двинулись в обратный путь через Харьков, где жил Пшеченко, бывший командир разведывательного дивизиона, и тоже просидели за воспоминаниями несколько часов. Через Курск и Орел (с заездом в Спасское-Лутовиново), одолев почти 4000 километров и пробыв ровно месяц в пути, вернулись домой — сначала в Рождество, потом в Рязань.

В Москве его ждала невероятная новость: «Секция прозы Московского отделения СП 25 октября устраивает в Доме литераторов вечер из цикла «Обсуждаем рукописи прозаиков». Тема: А. Солженицын, повесть «Раковый корпус». Начало в 18.30. Малый зал». А. И. тут же дал экземпляры для чтения. Можаев готов был отстаивать друга, если понадобится. За неделю до 25-го в Рязань пришла телеграмма: «Обсуждение шестнадцатого четырнадцать часов допущено тридцать человек». То есть октябрь меняли на ноябрь, вечер на день и выдали мизерное число приглашений (хотя потом объясняли, что пытались расширить аудиторию, ибо обсуждение «вызвало живой интерес»). Однако замены не затмевали сути события. Справочно-рекламный календарь ЦДЛ типографски начертал авторское название повести — «Раковый корпус», а не «Врачи и больные» или «От четверга до среды», как настаивал «Новый мир». И теперь это было неотменимо. И вообще — ограничивать себя в слове или в деле не имело никакого смысла. Терять было нечего — «хуже, чем они обо мне думают, — они уже думать не могут».

Весь октябрь А. И. сидел в Рождестве, редактировал и шлифовал вторую часть «Ракового корпуса». Но ещё 7-го, в Москве, почти случайно и на бегу, дал согласие выступить в «каком-то почтовом ящике». Оказалось — в Институте атомной энергии, 24 октября, вечером. На его первое публичное выступление пришло 600 человек, из них 100 приглашённых парткомом (подготовились!). Зал встретил аплодисментами. Три с половиной часа читал он свои вещи —главы из «Корпуса» («Чем люди живы», «Правосудие», «Несуразности»), первый акт «Свечи на ветру», разделы о тюремных свиданиях из «Круга». «Если они дают его читать номенклатурной шпане — то почему же автор не может читать народу?» — резонно полагал он. К тому же поединок первыми начали они. А он уже дважды просил дать возможность опровергнуть клевету. Не дали. Значит, нужна любая аудитория, любая трибуна.

Зал «повело», когда он читал про «анкетное хозяйство» (из «Правосудия»). Вспоминает Е. Ц. Чуковская: «Это была дерзость неслыханная, и слух об этом выступлении сразу разошёлся по всей Москве. Я там не была, но слышала от очевидцев. Они были потрясены его свободной, смелой и артистической манерой поведения… Были вопросы в записках, и на них он отвечал, не уклоняясь, говорил о конфискации своего архива, в том числе и романа “В круге первом”, о тех препонах, которые чинились его работе и его общению с читающей публикой, возражал против цензуры» (ответ молодому учёному: почему предаются анафеме люди, занятые одной наукой, почему их называют механизированными роботами — Солженицын пустит в самиздат). Одна записка была личного свойства: «Читая и слушая ваши произведения, можно предположить, что вы глубоко несчастный и обиженный человек. Правда ли это?» Солженицын ответил: каждый обязан принять свою долю испытаний, несчастья помогают правильно оценить окружающий мир и понять его.

После блестящего дебюта у курчатовцев приглашения сыпались отовсюду: Институт молекулярной биологии, Институт народов Азии, Фундаментальная библиотека общественных наук, ЦАГИ и ОКБ Туполева, МВТУ им. Баумана, НИИ им. Карпова, НИИ в Черноголовке, Институт элементарно-органических соединений, мехмат МГУ. Солженицын не отказывал никому, но — по понятно-непонятным причинам валилась одна встреча за другой. Созывались экстренные партсобрания, за час до начала встречи сообщалось о смерти сотрудника, не удавалось найти вместительный зал. На объявлении об отмене вечера у несмеяновцев некая дама написала: «Позор нашему институту», и её вызывали, песочили. Там — не дремали, понимал А. И., а звонили и говорили: «Устроите встречу с Солженицыным — положите партбилет».

Но в ЦДЛ всё состоялось, как и было обещано, 16 ноября. Правдами и неправдами в Малый зал набилось полторы сотни человек — среди них Окуджава, Дудинцев, Вознесенский, Коржавин, Некрасов. По распоряжению Твардовского, новомирцы игнорировали обсуждение: пришла, в частном качестве, лишь Анна Берзер. Вот ведущий Берёзко, пикируется с теми, кому не хватило места. Каверин бросает реплику — атмосфера тайны вокруг Солженицына и то, что мы собрались здесь, а не в Большом зале, который, несомненно, тоже был бы полон, поможет этому большому писателю сделаться великим. Солженицыну предложено занять место за столом президиума. Работают стенографистки. Берёт слово Борщаговский. «Раковый корпус» — выдающееся произведение, которое, конечно, увидит печатный станок и без которого нравственное общество не может быть здоровым. В чём сила таланта Солженицына? (это обратился к залу Каверин). Не только в умении воплотить пережитое, не только в литературном искусстве, которое иногда достигает у него необыкновенной высоты. У Солженицына есть две драгоценные черты, к которым должен присмотреться каждый работающий в литературе: внутренняя свобода и могучее стремление к правде. Винниченко, Славин, Карякин, Мальцев и другие не сомневались, что повесть будет завершена и напечатана. Кедрина (общественный обвинитель по делу Синявского и Даниэля) призвала автора «более конкретно обозначить свою общественную позицию»: её речь то и дело прерывали и — вслед за Некрасовым — демонстративно покидали зал. Был объявлен перерыв.

Солженицын, взяв слово в конце, рассказал о своих неудачных переговорах с «Новым миром», а теперь со «Звездой» и с «Простором», которые тоже пока никак не обнадёжили. «Будем уповать на Бога!» — простирая руки ввысь, воскликнула Ахмадулина. Подводя итоги, ведущий заявил: стенограмма обсуждения станет ярким доказательством права повести на существование. Собрание единогласно решило: поддержать рукопись, стенограмму послать во все редакции, которые вели переговоры с автором, и просить ускорить издание повести. «И превратилось обсуждение не в бой, как ждалось, а в триумф и провозвещение некой новой литературы, ещё никем не определённой, никем не проанализированной, но жадно ожидаемой всеми». Таким запомнится Солженицыну первое писательское обсуждение его работы.

И ещё: звонком из телефона-автомата А. И. пригласил прийти сюда завтра японского журналиста Сёдзе Комото, неделей раньше просившего об интервью. «Был будний день, из писателей — никого, вчерашнего оживления и строгостей — ни следа... Привратники были те же, которые вчера видели меня в вестибюле в центре внимания... И пошло наше двадцатиминутное интервью при свете молний». Японец заранее сформулировал вопросы: отношение к мнению читателей и критиков, о «Раковом корпусе», о творческих планах, о восприятии Японии, её народа и культуры, об обязанностях писателя в деле защиты мира. Объявлять во всеуслышание, что арестованы роман и архив, А. И. не стал, а упомянул только, что не может найти издателей для своих новых вещей. Это — увы! — была чистая правда.

В конце ноября пришла бандероль от Булгаковой. «Москва» (№ 11) напечатала с большими купюрами «Мастера и Маргариту», спустя 26 лет после смерти автора. Неужели такая участь ждёт и его, Солженицына, сумевшего к сорока восьми годам опубликовать всего четыре рассказа? После триумфа в ЦДЛ потянулась серая полоса — отменили встречи бауманцы, мехматовцы, ЦАГИ. 19 ноября позвонили из института им. Карпова — встреча состоится, в такой-то школе снят зал (к ним, засекреченным, не пускают). Прислали машину. У входа висит (повесили пять минут назад) объявление: «Встреча с писателем Солженицыным отменяется из-за болезни автора». Автор здоров, зал полон, но… пришлось возвращаться на вокзал. И опять звонили из Дубны, Черноголовки, зазывали, а потом телеграммами или звонками отменяли.

Долг чести требовал показать Твардовскому, прежде чем пустить в Самиздат, вторую часть «Ракового корпуса». В конце ноября А. И. написал, что считает справедливым предложить ему быть первым читателем полного варианта повести. «Текст ещё подвергается шлифовке, я пока не предлагаю читать повесть всей редакции “Нового мира”, но мнение Лакшина меня также очень бы заинтересовало. Пользуюсь случаем заверить Вас, что несостоявшееся наше сотрудничество по 1-й части повести никак не повлияло на моё отношение к “Новому миру”. Я по-прежнему с полной симпатией слежу за позицией и деятельностью журнала. Но обстановка общелитературная слишком крута для меня, чтобы я мог разрешить себе и дальше ту пассивную позицию, которую занимал четыре года назад».

Речи о печатании не было — только чтение, после которого, полагал А. И., неизбежно последует отказ.

После выступления у курчатовцев и обсуждения в ЦДЛ, на фоне срыва и отмены встреч (девяти из одиннадцати) Солженицыну казалось, что упущено нечто важное, что он был слишком сдержан, оглядчив: «Одно, всего одно выступление мне было нужно, чтоб ответить крепенько разок — да поздно! За всю жизнь не ощущал я так остро лишения свободы слова!» Это одно выступление и было ему послано. 29 ноября в Рязань пришла телеграмма: обязательно провести вечер завтра, 30-го числа, в Институте востоковедения, в Армянском переулке. Никакой гарантии, что он состоится, не было; рваться ехать в метель и пургу не хотелось. Но он пересилил себя, сел на электричку и прямо с Рязанского вокзала пришёл к востоковедам. А у них накануне было открытое партсобрание: сотрудники возмущались: почему отменили вечер с Солженицыным? «Чтó, ему официально запрещены выступления? Есть распоряжение?» «Распоряжения нет», — отвечал парторг. И собрание решило пригласить писателя снова.

Потом рассказывали, что Институт востоковедения неделю не мог прийти в себя. В отделах, курилках и коридорах пятьсот участников встречи, ошалевшие от свободы, обсуждали это событие — для кого-то оно стало самым сильным впечатлением в жизни. Публика здесь была ещё горячей, чем в Курчатовском институте, Солженицын же пришёл — говорить, долго искал повод, чтобы всё сказать, и место, где сказать (спустя много лет ход встречи будет опубликован по записи слушателя из зала). И он действительно сказал всё, что хотел: о трудностях «Нового мира» и своём в нём положение, о «Раковом корпусе» (прочёл две главы), о конфискации романа и архива, о закрытом издании его вещей и их чтении по списку, о своей решимости защититься от клеветы. И читал отрывки из арестованного «Круга» — главы о разоблачении стукачей и ничтожестве оперов.

30 ноября 1966 года, в зале, где три часа его слушали полтысячи развитейших гуманитариев, он первый раз почувствовал, что делает историю, превращая себя и своих собеседников в свободных людей. «Вот для этого часа я и жил». Та встреча оставила ещё один след — ворох писем, не требовавших ответа. «Ваш вечер есть некое произведение, литературное, эмоциональное, политическое целое… Мы так взволнованы, что почти не можем слушать. В самом деле: тов. Семичастный запретил, но Солженицын — разрешил! Да разве когда-нибудь бывало у нас в жизни такое?.. Это событие истории… Редко в жизни удавалось пережить такое опьянение… Мы шли небольшой гурьбой по улице и были охвачены совершенно детским, беспредельным энтузиазмом. Вышли на Лубянку, и впервые эти камни на минуту показались не такими уж устойчивыми, не такими непререкаемыми!»

В первых числах декабря А. И. снова нырнул в нору — заканчивать «Архипелаг». Он рассчитывал, что после шума, произведённого в Москве, и того, какой ещё будет по выходе японского интервью, три месяца покойной работы он себе обеспечил. Так и случилось: за декабрь, январь и февраль была сделана последняя редакция «Архипелага»; с дописками, переделками и перепечатками вышло семьдесят авторских листов за 81 день. В эту вторую эстонскую зиму он сильно простудился, стояли тридцатиградусные морозы. «Я всё же колол дрова, истапливал печь, часть работы делал стоя, прижимаясь спиной к накалённому зеркалу печи вместо горчичников, часть — лёжа под одеялами, и так написал, при температуре 38°, единственную юмористическую главу (“Зэки как нация”). Вторую зиму я в основном уже только печатал, да со многими мелкими переделками, — и успевал по авторскому листу в день!» Той зимой он жил на хуторе Марты душевно просторней: не угнетала мысль о новом обыске или аресте. «Всё более безопасными казались эти уже привычные стены, большие замороженные окна, старинная печь с хитроумным чугунным запором, старинный буфет, групповая картина судовых эстонских рыбаков. Уже без опасения пробегал я и в окрестностях на лыжах: соседи знали, что живёт “профессор из Москвы”, нечужой, старается говорить по-эстонски. Лунными вечерами иногда гулял по убитой площадке арестантской ходьбою впёред-назад, и ослепляла меня радостью уже почти готовая, в здание возвысившаяся книга. В эту зиму я был с бородой, не обривался. Так и не выследили нас».

Но всё было не так гладко, как казалось из укрывища. В Рязани, на собрании интеллигенции, секретарь по пропаганде Кожевников говорил о дурном влиянии Солженицына на молодёжь — в его пьесе подвергаются сомнению подвиги героев, в том числе Зои Космодемьянской (пьесу он сам не читал, а слышал от кого-то в Москве). В местном мединституте некий лектор причислил писателя к хунвэйбинам. На московских партактивах сочилась и растекалась клевета: «Солженицын сидел за дело», на одном из таких активов артист «Современника» И. Кваша не выдержал и крикнул оратору: «Врёте!» Японское интервью, на которое рассчитывал А. И. (и надеялся поймать по голосам отзвуки), как в воду кануло — ни слуху ни духу. Усилилось давление на «Новый мир» — не пропускали «Военные дневники» Симонова, собирались снять Дементьева и Закса. В ЦК настойчиво предлагали писателям читать «Пир Победителей» (автор «замахнулся на святое»). Пускали слухи о задержании на границе чемодана с рукописями, где Солженицын порочит действия Советской Армии на территории Германии. Цензура не пропускала любых упоминаний о нём, если в них было что-то положительное. Редколлегия «Простора» просила творчески просмотреть «Раковый корпус», убрать длинноты и довести повесть до кондиции. А. И. ответил, что убрать «длинноты» не может по той причине, что их там нет, иначе давно бы убрал, «довести до кондиции» не может, ибо не знает уровня «кондиции», принятой в журнале, и просит либо конкретно указать, чтó в рукописи неприемлемо, либо её вернуть. Такое же примерно письмо он отошлёт и в «Звезду», где не могли принять решения уже несколько месяцев.

В самом конце января в Тарту приехала Решетовская. Три месяца одиночества были для неё тяжким бременем, и ещё в начале декабря было условлено, что в назначенный день она неделю побудет с ним на хуторе. Рязань становилось всё невыносимее; Н. А. чувствовала себя там, как в капкане, рвалась в Москву развеяться, но была связана расписанием занятий. Как-то в январе обнаружила у себя на груди небольшое уплотнение; рязанские онкологи велели обследоваться и наблюдаться, потом делать операцию. Но вернувшись в Москву, Н. А. решила не медлить. «Мне было настолько невыносимо дома, —вспоминала она, — что “раковый корпус” казался если не развлечением, то во всяком случае отвлечением…» 13 февраля она легла в больницу, 18-го ей благополучно удалили узелок, без последствий. А. И. всё ещё был в Эстонии. «Очень захотелось поделиться радостью, что всё обошлось! Попросила милую медсестру написать открытки. Подписи из двух букв нацарапала сама. В этот же день ликующие весточки полетели к Сане и маме!»

Пройдут годы — и в той своей болезни она обвинит мужа. «Как терпеть вот такую жизнь: в разлуках, без переписки? Даже когда вот так тяжело — от Сани ни слова… Он свободен, делает то, что хочет. Едет туда, где ему кажется безопаснее. А я связана по рукам и ногам. Не будь так — я, может, и в больницу бы не попала. Да, его жизнь подвиг. Но разве моя не подчинена тому же?..» Болезнь и тоска развели её и с двоюродной сестрой — перед операцией, надеясь отвлечь Наташу от переживаний, Вероника долго рассуждала не о её беде, а о Саниной трагедии. «Очень тяжело, но сестру я потеряла, — писала Н. А. спустя две недели после операции. — Пропало безнадёжно взаимопонимание. Она, как и многие другие (которым можно простить!) стала воспринимать меня через него. Я с этим не могу примириться!..» «Наташа избрала свою линию поведения, — вспоминала В. Туркина. — Она перестала быть “душечкой”, больше говорила о ценности своей собственной личности, своего таланта, м. б., не меньшего, чем у А. И. Побывав первый раз на операции, считала, что может написать свой “Раковый корпус”».

А Солженицын остался верен своему неумолимому плану. Закончив работу, покинул хутор и уехал в Таллин, к семье Сузи, переснимать «Архипелаг» на плёнку. Перед этим встретился с Лембитом в Тарту, в условленном месте, у того в сумке были недостающие части, и теперь всё собралось вместе: здание «Архипелага» стояло отныне как неприступная крепость. В конце февраля, проездом из Эстонии, отдал Воронянской «пещерный» экземпляр «Архипелага», один из двух, для более просторной перепечатки, а значит — для новой правки и доработки. «В своей комнатке, затиснутой шкафами и стенами, во враждебной коммунальной квартире, доступная лёгкому схвату при подозрении... за обеденным столом, другого не было, Кью (как называли Воронянскую свои — Л. С.) благополучно перетюкала все полторы тысячи страниц — да в трёх экземплярах».

Кроме «Архипелага», А. И. вывез из норы замысел обращения к съезду писателей, и друзья-эстонцы, прощаясь, благословили его на этот шаг. Завершение «Архипелага» поставило вопрос — что теперь? что требует безотлагательных усилий, а что может ждать? «В захвате безостановочной работы в ту зиму я обнаружил, что годам к пятидесяти окончу “№ 1”-ю свою работу — всё, что я собирался в жизни написать, кроме последней и самой главной — “Р-17”... Уже не за горами предстояло мне наконец дотянуться до заветной работы, от которой сами ладони у меня начинали пылать, едва я перебирал те книги и те записи».

В заснеженной норе он должен был сделать один из самых важных жизненных выборов. Как дальше быть — сидеть тихо, веря во внешнее благополучие и устойчивость положения, сидеть и писать, сколько хватит сил, «Р-17»? Или не верить благополучию, которое может взорваться уже завтра? «Ведь “железный Шурик” тоже не дремлет, он крадётся там, по закоулкам, к власти, и из первых его будет движений — оторвать мне голову». Солженицын принимает решение: бесповоротно испортить отношения с властью, чтобы этим и укрепиться. Раз в Японии интервью прошло без следа, значит надо сказать ещё громче, ещё сильнее. «Может, только в захвате потрясений я и пойму сотрясённые души 17-го года?»

Когда в начале марта А. И. вернулся из Эстонии, его словно ждали, его настроение словно бы чувствовали. 10 марта заседал секретариат ЦК; четырнадцатый вопрос повестки дня назывался: «О писателе Солженицыне». Присутствовало восемь секретарей; тон задавал Семичастный: «С этим писателем никто серьёзно не говорил. Сейчас он разъезжает по различным учреждениям, по писательским организациям, читает отрывки из своих произведений, дал интервью японской газете (зря А. И. беспокоился! Они тоже знали про то интервью! Наверняка имели и газету «Токио симбун» с большим портретом на восемнадцатой странице — А. И. увидел её в Рязани 4 марта, когда вернулся домой). Солженицын поднимает голову, чувствует себя героем. Партком Института имени Курчатова приглашал Солженицына читать отрывки из романа». «Надо решительно воздействовать на Солженицына, который ведёт антисоветскую работу» (Андропов). «В последнее время Солженицын развил большую активность. Он живет в Рязани, но большую часть времени проводит в Москве. Ему помогают, кстати, крупные учёные, такие, как Капица» (Шауро). «Есть ли управа на этих людей?» (Соломенцев). «Он клевещёт на всё русское, на все наши кадры» (Гришин). «Солженицын — это свихнувшийся писатель, антисоветски настроенный, с ним надо повести решительную борьбу. Отделу культуры надо разработать меры и доложить ЦК» (Демичев). И снова Семичастный, решительно подводя итог: «Прежде всего нужно исключить Солженицына из Союза писателей. Это 1 мера».

Значит, Солженицын угадал: сидеть спокойно ему бы не дали. «Мой путь уже был втайне определён, я шёл на свой рок, и с поднятым духом». Журналы, куда он предложил «Раковый корпус», под разными предлогами от него отказались — и «Звезда», и «Простор», и ташкентская «Звезда Востока», и те, кто просил только отрывки. «За год я получил из пяти советских журналов отказ напечатать даже самую безобидную главу из 1-й части — “Право лечить”». Каждый новый отказ неотвратимо толкал его в Самиздат; вскоре, скажет он радостно, уже шагали самиздатские батальоны!

Оставалось получить отказ из «Нового мира» — вторую часть повести к середине марта успели прочесть не только А. Т., но и все остальные. Встреча с Твардовским состоялась 16 марта. А. Т. был удручён и подавлен. В 1966-м его не выбрали ни в ЦК, ни в Верховный Совет, сейчас не пригласили в Комитет по Ленинским премиям, членом которого он был с 1958 года, и с потерей этих постов он стал ещё беспомощнее перед кусачей цензурой. В декабре 1966-го, по решению Секретариата ССП, ключевые сотрудники «Нового мира», Дементьев и Закс, были выведены из состава редколлегии, а протест главного редактора в ЦК не принят. 15 марта на заседании Секретариата правления СП СССР пять часов обсуждался или, скорее, осуждался, «Новый мир». Хотя к журналу было проявлено уважение, а критика сопровождалась даже и комплиментами, Чаковский настаивал, что основной недостаток редакции («преимущественное внимание к теневым сторонам действительности») — следствие взглядов, выходящих далеко за пределы литературы. Соболев, председатель правления СП РСФСР, напоминал, что в преступнике Синявском видят за границей «ставленника “Нового мира”», и упрекал Твардовского, что журнал до сих пор не отмежевался от антисоветчика («Мразь», — лаконично записал Твардовский, характеризуя выступавшего). А. Т. стоял перед выбором: либо оставаться на месте, зная, что тем, кто реально решает судьбу журнала, нужна лишь его фамилия, то есть влачить безрадостное существование, либо «с болью, с горечью крайней, но и с гордостью, с сохранением достоинства, рискуя навлечь на себя всевозможные немилости — уходить».

Солженицын старался перенастроить Твардовского: снятие с постов — это не падение, а высвобождение, стоять в одном наградном списке с теми, кому только что дали золотые звёзды Героев Соцтруда, — позор. Твардовский соглашался: да, позор. Он записывал: «С чувством освобождения провожаю срок своих “полномочий” в Верховном Совете РСФСР. Так постепенно спадает с меня всё, что не я… Нужно быть только тем, что ты есть, — не дай бог иметь всё, кроме этого, как у нынешних “Героев Социалистического Труда”».

Разговор автора и редактора внешне тёк мирно и непринужденно. Журнал, несмотря на все беды, выстаивает, демонстрируя непотопляемость. Завтра А. Т. улетает в Италию. Все живы. Что же касается «Ракового корпуса», то 2 его часть намного выше первой, но если бы даже печатание зависело от него одного, он, Твардовский, повесть бы не напечатал — по неприятию автором советской власти. «Вы ничего не хотите простить советской власти, ничего не хотите забыть». Но ведь память художника — основа его творчества, оправдывался Солженицын. Понимания, однако, не возникало; Твардовский стоял на том, что у автора «Одного дня» нет ничего святого. Горький их диалог уже совсем скоро зафиксирует «Телёнок» — наступали и его сроки. А. Т. в тот день записал только про секретариат. И добавил ещё одну строку про Италию: «Едем завтра, 17. III. Зачем — не знаю».

Они снова расстались, на этот раз не ссорясь и не бранясь; говорили мягкими голосами, но с тяжким сожалением, что повлиять на взгляды друг друга невозможно. В Италии А. Т. уверял в многолюдном интервью, что с Солженицыным всё в порядке, что 1 часть его новой вещи хорошо принята московскими писателями, и он спокойно продолжает работать. «Не проходит поэту безнаказанно столько лет состоять в партии» — скажет о том интервью Солженицын. Не печатают. Не дают выступать. Клевещут со всех трибун. Отвергли «Раковый корпус». Это и есть «всё в порядке»?

Чувствуя себя опасным подранком, Солженицын оборонялся.

Теперь, когда «Раковый корпус» вольно жил в Самиздате, когда «Архипелаг» был перепечатан и переснят, настало время письма к IV съезду писателей СССР, до открытия которого оставалось два месяца. Разумеется, он не был делегатом и никто не приглашал его выступать, не прислали даже гостевого билета. Но вряд ли той весной кто-нибудь готовился к съезду столь серьёзно. Не имея доступа к трибуне, Солженицын просил делегатов обсудить произвол литературно неграмотных людей над писателями. Указывал на цензурные ярлыки — «антисоветский», «порочный», «идеологически вредный», — калечившие судьбу отечественной литературы. Брал под защиту русскую и послереволюционную классику, натерпевшуюся притеснений и разгромов: Достоевского и Есенина, Цветаеву и Ахматову, Булгакова и Платонова, Мандельштама, Волошина, Гумилёва, Клюева, Замятина, Ремизова. Вступился за Пастернака, на судьбе которого сбывалось пушкинское пророчество: они любить умеют только мёртвых! Писал о текущей литературе, утратившей ведущее мировое положение, требовал — упразднить цензуру над художественными произведениями. Обвинял Союз писателей, что он не защищает своих членов, бросает их в грозную минуту бедствий и преследований, а часто выступает первым среди гонителей. Только после длинного перечня гонимых и пострадавших писателей, которых СП послушно отдал тюремно-лагерной судьбе, Солженицын сказал и о себе — об арестованном романе и конфискованном архиве, о грязной клевете, развязанной против него наверху, о запретах на встречи и выступления. «Я спокоен, конечно, что свою писательскую задачу я выполню при всех обстоятельствах, а из могилы — ещё успешнее и неоспоримее, чем живой. Никому не перегородить путей правды, и за движение её я готов принять и смерть. Но, может быть, многие уроки научат нас, наконец, не останавливать пера писателя при жизни? Это ещё ни разу не украсило нашей истории».

27 марта письмо было закончено и ждало своего срока: отсылать раньше времени было опасно — противник мог подготовить контрудар (позже А. И. поймёт, что рассылать надо было не за пять дней, а хоть за месяц. А так многие делегаты разминулись с письмом или получили его слишком поздно). Недели до рассылки письма могли стать последними неделями свободы. В таком настроении 7 апреля в Рязани был начат, в Рождестве продолжен и ровно через месяц закончен «Телёнок» — история о том, как вышел на поверхность литературной жизни писатель-подпольщик и как подранком готовился пойти на плаху. Весь месяц он писал по 8 – 12 страниц в день. «Я потому только писал, что ещё несколько дней — и разлетится моё письмо съезду, и не знаю, что будет, даже буду ли жив. Или шея напрочь, или петля пополам».

Параллельно шло печатание письма — и дома, и не дома; к сроку было заготовлено около 250 копий. По справочнику А. И. отметил адреса: «Я долго отрабатывал, каждую фамилию перетирая. Надо было разослать во все национальные республики и по возможности не самым крупным негодяям; всем подлинным писателям; всем общественно-значительным членам союза. И наконец, чтобы список этот не выглядел как донос — припудрить его самими же боссами и стукачами». Подписанные автором и датированные 16-м мая, экземпляры раскладывались по конвертам с адресами писателей и редакций. Вспоминала Е. Ц. Чуковская: «Ещё 21 апреля 67-го он писал мне: “Если со мной что-нибудь случится, Веронька принесёт 16-го все конверты, вы за меня надпишете каждое письмо и отправите без “росписи”. Но этого не будет”».

Этого и не было. «В разных концах Москвы письма опускали в разные почтовые ящики разные люди. Помню в этой роли Георгия Тэнно, близкого друга Александра Исаевича, “убеждённого беглеца”, морского офицера, которому посвящены многие страницы “Архипелага”» (Чуковская). 16 мая Солженицын сдал экземпляр письма под расписку в технический секретариат съезда. 18 мая экземпляр был отдан в Рязанское отделение СП, Эрнсту Сафонову. «Прочел. Отнёсся очень серьёзно “Этот шаг — большое мужество”». 19-го телеграмму поддержки пошлют Войнович, Корнилов, Светов. Открытого обсуждения письма потребуют от съезда около ста писателей, среди них Паустовский, Можаев, Каверин, Тендряков, Бакланов, Солоухин, Искандер, Аксёнов, Трифонов, Ваншенкин, Коржавин, Максимов, Давыдов, Окуджава, Рыбаков, Быков. Солидарность с Солженицыным в личных письмах выразят Катаев, Конецкий, Владимов, Антокольский, Антонов, Соснора.

17 мая Семичастный доложил ЦК о массовом распространении документа к IV съезду писателей и о том, что зафиксирована пересылка писем в Петрозаводск, Минск, Ригу, Махачкалу и Ереван. Однако разбираться с Солженицыным вместо Семичастного станут другие лица. В те самые дни, когда конверты достигали адресатов, кресло Председателя КГБ уже шаталось. Побег Светланы Аллилуевой из-под носа опытных охранников, специально командированных в Индию (куда она ездила хоронить мужа-индийца) и стороживших её в советском посольстве в Дели, стал для Семичастного роковым. Дочь Сталина нервно ждал в Москве сын, из-за неё несколько раз переносилась его свадьба, и она как будто торопилась — приобрела билет на самолёт (посол, поверив искреннему намерению Светланы Иосифовны, вернул отобранный паспорт!), укладывала вещи, даже устроила стирку и развесила в комнате бельё. А потом — пропала, бросив влажные вещички на произвол судьбы. «Один из охранников видел Светлану: с небольшим чемоданчиком в руках она направлялась к выходу, сказав мимоходом, что должна встретиться с дочерью индийского посла. Охранник, естественно, не обратил на это никакого внимания — такие встречи с посетителями у посольских ворот были постоянными… Но калитка американского посольства была в 40 метрах от нашего, туда она и прошмыгнула», — вспоминал свергнутый чекист. 18 мая 1967 года, когда он докладывал на Политбюро ЦК о контрмерах, призванных локализовать использование побега Аллилуевой в антисоветской пропаганде, товарищи предложили ему освободить кресло и ехать на Украину («в ссылку»). Конечно, теперь ему было уже не до писем к съезду писателей; и только в июле госбезопасность, отныне руководимая Ю. В. Андроповым, снова вспомнит о Солженицыне.

19 мая письмо ушло в Самиздат. А. И. встречался с единомышленниками и сторонниками — Тарковским, Капицей, Кавериным, Борщаговским. 20 мая был у Чуковского. «Сегодня приехал Солженицын, румяный, бородатый, счастливый. <...> Он ясноглазый и производит впечатление простеца. Но глаз у него сверлящий, зоркий, глаз художника. Говоря со мной, он один (из трёх собеседников) заметил, что я утомлён. Меня действительно сморило. Но он один увидел это — и прервал — скорее, сократил — рассказ. Таким “собранным”, энергичным, “стальным”, я ещё никогда не видел его. Оказывается, он написал письмо Съезду писателей, открывающемуся 22 мая, — предъявляя ему безумные требования — полной свободы печати (отмена цензуры). <...> Я горячо ему сочувствовал — замечателен его героизм, талантливость его видна в каждом слове, но — ведь государство не всегда имеет шансы просуществовать, если его писатели станут говорить народу правду…»

В первый день работы съезда, куда А. И. так и не был допущен, он читал своё письмо (а также «Крохотки» и главы из «Круга») в военном НИИ, в Сокольниках, для сотни слушателей в погонах. Среди них оказался капитан Строков, товарищ по университету: поднялся на сцену, и однокашники сердечно обнялись. Неожиданная встреча растеплила суровую мужскую аудиторию — а пока читалось письмо, слышался взволнованный шёпот: «Какой ужас!», «Смело, слишком смело!»

А на съезде о письме — ни слова, будто его и не существовало вовсе. Обращения и телеграммы в поддержку не оглашались, о них говорили лишь в кулуарах. Призывы обсудить положения письма вязли в глухом молчании руководства съезда. «Нация ли мы подонков, шептунов и стукачей или же мы великий народ, подаривший миру бесподобную плеяду гениев? Солженицын свою задачу выполнит, я верю в это столь же твёрдо, как верит он сам, — но мы-то, мы здесь при чем? Мы его защитили от обысков и конфискаций? Мы пробили его произведения в печать? Мы отвели от его лица липкую зловонную руку клеветы? Мы хоть ответили ему вразумительно из наших редакций и правлений, когда он искал ответа?» — писал в Президиум съезда Георгий Владимов. «Письмо, которое должно было стать на съезде одним из программных — скрыли. Чего этим добились? Письмо за две недели уже распространено в тысячах экземпляров… Ещё через две недели не будет ни одного человека в России, и не только в России, кто его не прочитал бы, — обращался в Секретариат правления СП СССР Виктор Соснора. — В мощной организации, состоящей из шести тысяч членов, мы, члены, не имеем даже права публично заявить о своём мнении. Мы, как графоманы-пенсионеры, пишем почти подпольные молитвы-письма, и куда же? В свой собственный Секретариат! Потеряна всякая литературная этика».

То, что испытывал Солженицын в первые дни после съезда, было «чистым светом радости». Он высказался, распрямился, и стройная вселенная вернулась на своё место. Помимо радости, ощущал потрясение, ибо не мог надеяться на столь мощную, умную, честную поддержку. И к тому же массовую! «Бунт писателей!! — у нас! после того, как столько раз прокатали вперёд и назад, вперёд и назад асфальтным сталинским катком!» И сколько было высказано развивающего, прозорливого — о нравственной цензуре, например, которая не подлежит упразднению. Письмо, с которым он шёл, как на костер, как на плаху, показалось многим …блестящей шахматной партией, обеспечившей выигрыш турнира. «С изумлением я увидел: да! вот неожиданность! оказалась не жертва вовсе, а ход, комбинация, после двухлетних гонений утвердившая меня как на скале...»

31 мая, тотчас после закрытия съезда, усилиями Евы письмо было опубликовано в «Монд». Только с этого момента западные газеты стали следить за писателем Солженицыным, видеть каждый его жест и слышать каждое его слово. Целую декаду мировые радиостанции цитировали, комментировали, читали письмо. Ощущение разгромной победы было захватывающим. «Блаженное состояние! Наконец-то я занял своеродную, свою прирождённую позицию! Наконец-то я могу не суетиться, не искать, не кланяться, не лгать, а — пребывать независимо!»

Пребывать независимо, не лгать, не искать, не кланяться и не суетиться — это был нравственный императив, обращённый к самому себе. Теперь, когда он высказался и облегчил душу, не нужно было впредь и раскидывать чернуху. Это был капитальный, качественный выход из подпольной мглы.

Последние дни мая А. И. провел в Переделкино, у Корнея Ивановича, почитывая, полёживая, собираясь с мыслями. Кажется, подошла очередь заветного «Р-17». Сейчас для него высвободились и голова, и руки, и сердце.