Глава 2. В стране и в «эллипсоиде»: речь как меч
Возвращение Солженицына на родину, всколыхнувшее и провинцию, и столицу, какими бы лозунгами и плакатами они ни защищались от писателя или защищали его, писателя, породило в обществе множество вопросов. Первейший из них — в какую страну он вернулся? В СССР образца 1974 года, откуда его подло и трусливо вышвырнули, предварительно обложив доносами, затравив слежкой и угрозами? В «Россию, которую мы потеряли», ностальгический идеал 1913 года? В демократическую страну («открытое общество»), какой она провозглашалась властями (иначе зачем было городить перестройку, устраивать путчи, стрелять по парламенту)? В Россию эпохи политического карнавала, интеллигентской эйфории, фантастических прожектов, стотысячных митингов в Лужниках («Президент — Ельцин, генеральный прокурор — Гдлян!»), гуманитарной помощи из Европы, тут же попадавшей к спекулянтам, то есть в 1989 – 1990 годы? В ту Россию, для которой А. И. и писал своё «Обустройство»? Кажется, нет. Он приехал к началу нового грозного времени.
1994 год наступал как тяжёлое похмелье, а впереди, совсем близко, маячила 1 чеченская война — бесславный итог «демократических» реформ, чреватых грабежами и мятежами. 1993-й завершился выборами в Думу — 1994-й был первым годом, когда Россия жила по новой Конституции, когда президент победил всех своих врагов, и ему уже не мешал Верховный совет. Но счастья не было: началась позорная приватизация с приснопамятными ваучерами — процесс, породивший олигархию, финансовые пирамиды, залоговые аукционы, жуликов особо крупных и неслыханно крупных размеров, захваты и переделы собственности, заказные убийства и прочие отличительные признаки дикого капитализма. То есть процесс, который подтолкнёт страну к бездне, а Солженицына, способного видеть дальше и глубже, заставит написать книгу «Россия в обвале».
1994 год уже давал возможность судить о точности прогнозов Солженицына, высказанных в «Обустройстве». Кто только не клеймил писателя в 1990-м за его вольнодумство в обращении с географической картой СССР: взял, дескать, и отдал прибалтийские, закавказские, среднеазиатские республики и Молдавию в придачу, выделил их из империи, так как «нет у нас сил на окраины». Критики Солженицына не хотели считаться с тем, что вопрос отделения Украины был обусловлен не личным желанием писателя, а объективными процессами, от него не зависящими. Вермонтский отшельник, мечтатель и утопист, ретроград и традиционалист Солженицын, каким его представляла демократическая печать в 1990 году, смог дать более точный диагноз состояния страны на текущий момент и прогноз на её ближайшее будущее, чем его политические оппоненты.
Россия в 1994-м уже пережила ту фазу развития, которая была обозначена в «Обустройстве» как «Ближайшее», и приблизилась к рубежу, названному «Подальше вперёд». То обстоятельство, что нигде в мире так буквально не работает положение о пророках в своём отечестве, как в России, требовало, кажется, примириться с глухотой и слепотой общества в 1990-м. Но и общество образца 1994-го делало выводы, учась только на своих ошибках — оно выходило из эпохи политического запоя, протрезвев, набив оскомину, получив изрядную дозу отвращения к партийной риторике, депутатскому вранью и высокомерию, корысти и алчности. Понятия «демократия» и «либерализм» становились синонимами лжи и наживы, так что отождествлять себя с ними порядочному человеку было (в который уже раз за русскую историю!) вполне противно. Солженицын вернулся в страну и ситуацию, куда более сложную, болезненную и драматическую, чем все перестроечные и постперестроечные моменты до того: идеалы либерализма были непоправимо изгажены, эйфория свободы бездарно растрачена, завоевания гласности обращены во зло для большинства народа.
Летом 1994 года Международный институт социальных исследований «ГФК—Россия» провёл опрос населения европейской части страны об отношении к общественно-политической элите: кому из писателей, политиков, учёных, артистов вы полностью доверяете? Солженицын, только что вернувшийся в Россию, изгнанник, которого здешние политики упорно называли эмигрантом, вышел на первое место, далеко опередив лидеров депутатских фракций, не говоря уже об официальных писателях. Те, ничего не стыдясь, на глазах всероссийского читателя или дрались за собственность бывшего Союза писателей СССР, то есть за дачи, Дома творчества, толстые журналы, или боролись за места в парламенте и в президентской команде, в составе которой выезжали за границу «читать лекции» (их так и называли: «президентские писатели»).
После двухмесячного путешествия по стране, пробыв дома пять недель, Солженицын вместе с женой отправился на юг России — туда, где пролегали тропы его судьбы. Встречаясь с земляками, А. И., как и во всём своём длинном русском путешествии, «секретарствовал», то есть слушал людей и записывал их вопросы. «Я сейчас объезжаю страну, чтобы лучше понять её общие и местные проблемы, потому прошу вас говорить о вопросах не личного, но общего значения, имеющих интерес для всей России». С такими словами обратился он 24 сентября к ставропольцам, собравшимся во Дворце профсоюзов и спорта: зал, переполненный от партера до балконов, стоя, овацией приветствовал писателя. В своих выступлениях люди (и здесь, и во всех других местах) были справедливы и пристрастны, добры и гневны, впадали в крайности, выкрикивали свои боли и заботы, но сквозь гримасу обиды и унижения проступало истинное лицо страны. И Солженицын говорил: «Если завтра над Россией нависнет угроза, люди пойдут защищать не свободный рынок, а Отечество. Патриотизм — это честное отношение к своей стране, без приукрашивания недостатков, без умаления достоинств, без пресмыкательства перед властями».
В родном Кисловодске (Солженицыны остановились здесь после поездки в Новокубанский район, где когда-то было имение деда Щербака) писатель «разрешил себе посетить места детства». И всё же, гуляя по тихим улочкам, воскрешая в памяти знакомые уголки, молясь на месте разрушенного Пантелеймоновского храма (там, на месте будущей часовни, установили крест), он не изменил традиции и встретился с общественностью. В переполненном зале филармонии его ответы отдавали горечью. «Мне до сих пор задают вопросы, о которых я писал 15, 20 и более лет назад… Разодранная, растерзанная Россия напоминает тонущий корабль, который протекает сразу в 150 дырах, — и не знаешь, какую из них затыкать… Край превратился в пограничную зону, в сплошную горячую точку… Надо выбирать не тех, кто работает на свой карман, а тех, кто понимает власть как служение…»
Отчий край запомнился Солженицыну встречами в Георгиевске, где он долго ходил, разыскивая могилу матери — в 1956-м сам ведь установил крест и табличку, и вот всё затерялось. «Теперь ничего не прочтёшь, не узнаешь, — цитировали “Георгиевские известия” слова писателя. — И такова вся наша русская земля! Сколько затоптано сознательно, сколько по небрежности, сколько по нашей нищете… Везде, везде, не только со мной одним так». Последние приметы стёрлись и на стадионе, где тоже когда-то было кладбище и на нём могила отца. Но давно уже не было ни старой церкви, ни часовенки, откуда выносили гроб, ни ухоженных могил, запомнившихся Сане в бытность, когда его сюда привозила мать. «Всё закатано… Слишком долго мы свою память не хранили, слишком легко всё забыли». И ещё одна остановка — на улице, где почти до самой своей кончины обитала тётя Ира. «Где же вы теперь живёте?» — интересовались соседки-старушки, помнившие родных писателя. «Ещё нигде не живу, езжу по России».
И действительно, его ждало много точек на карте страны. Прежде всего село Саблинское — могила деда, Семёна Солженицына, и встреча с Ксенией Васильевной, двоюродной сестрой. И ещё Ростов-на-Дону, город школьного детства и юности, и Таганрог, и два дня в Воронеже (4 – 5 октября), откуда произошёл род Солженицыных. «Я не раз повторял, и продолжаю повторять: в возрождение России я верю, и произойдёт это тогда, когда сорок самых крупных старинных городов России будут иметь такой же крупный культурный потенциал, как Москва», — сказал он воронежским журналистам. В вестибюле гостиницы «Дон» устроил общественную приёмную, куда несколько часов кряду люди шли с просьбами, бедами, задушевными разговорами, вопросами о политике, о будущем и насущном. И вход на встречу с жителями города категорически потребовал сделать свободным, и снова, как везде, зал был набит битком, и писатель отвечал сразу всем выступившим.
Рязань (6 – 10 октября) венчала его южное путешествие. Приветствие представителя местного казачества «Честь имею!» — было первым, что услышал А. И., ступив на рязанскую землю. Земной поклон главы администрации города, каравай хлеба с солью от девушек в русских национальных костюмах, плотное кольцо встречавших сограждан, громкое «Ура!», вопросы журналистов о чувствах писателя к неласковой Рязани. Но А. И. возразил. «Я провёл здесь двенадцать трудолюбивых лет, так что Рязань близкий мне город. Но, конечно, приехал я не только по воспоминаниям, а потому, что продолжаю объезд российских городов, и Рязань — очередной этап». На встрече с интеллигенцией в библиотеке имени М. Горького и с городской общественностью на литфаке педагогического университета Солженицын объяснял, что книг о путешествии писать не собирается — сбор информации о жизни страны и настроениях граждан нужен для предметных разговоров с политиками. За всё время на российской земле он не входил в аудитории с готовыми лекциями. Так было и здесь: «Дайте мне почувствовать атмосферу моей Рязани. Рассказывайте, и я буду откликаться на то, о чём будете говорить вы». Но и воспоминаниям тоже была отдана малая дань — прогулка по улицам города, к храму Спаса-на-Юру, поездка в Солотчу, в Иоанно-Богословский монастырь в селе Пощупово. И конечно, встреча с бывшими коллегами и учениками школы-гимназии № 2, где преподавал А. И. Памятный снимок у крыльца, прогулка по школьному музею с остановкой у посвящённого ему стенда, кабинет физики, фотолаборатория, мемориальная доска на школьном здании[128].
В чём таилась загадка беспрецедентного «объезда русских городов», совершаемого писателем по собственной воле? Ведь над ним не висели ни депутатская необходимость, ни редакционное задание, ни предвыборная обязаловка. Почему к нему ломился народ? Почему, например, зал областного Дворца культуры во Владимире (А. И. посетил город в канун нового учебного года, 1 сентября был в Торфопродукте и на могиле Матрёны) был забит так, что люди еле-еле пробирались к микрофонам? Кажется, больше всего эта загадка волновала именно тех, кто приходил на встречи с ним. Кем он вернулся после изгнания? Кто он — современный писатель или всё же Мессия? Кем он сам себя осознаёт по возвращении? Чему посвятит себя — возрождению России? Или снова, как в Вермонте, расставит в своём кабинете длиннющие столы и начнёт разматывать клубок русской истории?
Люди, настроенные слушать его, поражались необычной форме общения — он предлагал говорить им самим, собирал записки, чтобы потом «проработать». Ему, похоже, и в самом деле было до них дело, раз он не торопился начинать с лекций, а слушал — даже тех, кто страдал многословием, скудоумием, косноязычием. Их, каждого по отдельности и всех вместе, так слушали впервые в жизни. И везде зал поначалу терялся, повисало тягостное молчание, затем публика понемногу освобождалась от скованности и тянулась к микрофонам. «Достаточно только увидеть Солженицына, — писала владимирская журналистка, — чтобы понять: мощный старик. От духовной силы, внутренней свободы и независимости этот человек и в семьдесят пять выглядит крепким, сияющим, всемогущим. Наверное, именно так должны выглядеть люди, поправшие смерть, насилие, достигшие пределов человеческого совершенства и получившие право учить людей не от власти, а от собственного опыта жизни, или, может быть, даже… от Бога?» А он, выслушивая на каждой встрече по 15, 20, 30 человек, говорил: «Пока не объеду всю Россию, не стану встречаться ни с кем в столице. Если Москва — сердце России, то провинция, глубинка — её душа». Как же не похожи были эти встречи на модные в годы перестройки поездки «прогрессивных писателей» к простому народу или на «концерты» популярных экономистов в лучших залах столицы…
Только в родном Ростовском университете (20 сентября) Солженицын отступил от принятого правила — и прежде чем дать слово слушателям, выступил с краткой речью. Это происходило в здании, обрубленном бомбой, где до войны был актовый зал несравненной красоты; А. И. проучился здесь пять лет, знал каждую дверь. «Мы жили под страшным, хотя и не всем видимым Колесом, — говорил он студентам, лет на 55 моложе его. — Колесо это, как раз я учился с 36-го по 41-й год, то есть и 37-й, и 38-й год, прошло тогда неумолимо через Ростов. А ещё раньше и хуже того оно прошло в 31-м: на улицах Ростова лежали мёртвые крестьяне. Умершие от голода крестьяне. Кубанский край был весь оцеплен, оцеплена была Украина, со всех сторон. Крестьян не выпускали из своих сёл. Они прорывались в надежде получить кусок хлеба и умирали на улицах города… Через нас катило это невидимое Колесо».
…Учителя, рабочие, учёные, с необыкновенным жаром встречавшие писателя, говорили: теперь сдюжим, ведь у нас есть Солженицын. Именно ему прочили — в случае досрочных выборов — победу в борьбе за пост президента. «Только Солженицын, — полагала депутат Г. Старовойтова, — своим чутьём может помочь определить будущее страны, сформировав патриотическую русскую идею в нешовинистических словах и выражениях». «Аргументы и факты» писали: «Сейчас можно вполне спрогнозировать борьбу за симпатии россиян двух лидеров: президента, избранного народом, и всемирно известного писателя, взявшего на себя роль заступника всех сирых и обездоленных. Борису Ельцину будет очень неудобен Солженицын. Ведь президент не может вторить писателю и сетовать на то, что народ плохо живёт. Ему либо нужно доказывать противоположное, либо менять политику. Но менять её невозможно — у государства нет денег, чтобы жить по Солженицыну. А у Солженицына, в отличие от правительства, никто денег не требует. Солженицыну не надо ни перед кем заискивать, ему ведь некого бояться, авторитет у него планетарного масштаба. Начальников над ним нет и не будет. Он гражданин Земли»[129].
Но Солженицын ощущал себя прежде всего гражданином России, который дал честное слово соотечественникам — рассказать наверху об их бедах. Несколько месяцев в Думе шли споры, приглашать ли колючего возвращенца. Наконец 14 октября на открытии пленарного заседания было сообщено, что Солженицын откликнулся на приглашение и выступит 28-го. Телекамеры зафиксировали событие во всей полноте. «Никто из правительства не пришёл… Депутаты “правящей партии” “Выбор России” его проигнорировали и проголосовали против приглашения писателя в Думу. Егор Гайдар демонстративно нагло вошёл в зал, когда Солженицын уже полчаса как был на думской трибуне» (А. Зубов). «Немало прошло дней, — записывал в дневник И. Дедков (11 ноября 1994 года), — а забыть невозможно. Могли бы ведь и встать, когда Солженицын поднимался на трибуну… Могли бы и отдать должное этому человеку, его писательскому таланту и огромному труду, его духовной стойкости и храбрости, его исторической роли в преобразовании России. Могли бы и встретить его приветственной речью председателя Думы. Но до того, до таких ли тонкостей?.. Встретили жидкими аплодисментами, слушали с кислыми лицами и проводили теми же жидкими хлопками».
Всё так и было. «Он сделал всё, что мог, сделал всё, что обещал, он поднялся на самую высокую в стране трибуну и в полный голос сказал всё, что хотел сказать, сказал на том пределе правды и страсти, на котором говорили Толстой и Золя, но — его не услышали. Не услышали в полупустом, полудремлющем, полухихикающем зале, иногда отвечающем вялыми аплодисментами. Не услышали и за его стенами, в неисчислимых и все разрастающихся ответственных кабинетах. Не захотели услышать», — писал в те дни Р. Киреев. Нигде А. И. не встречал такого демонстративного равнодушия — не к нему, а к тому, о чём шла речь. Нигде во всей России не было такой пассивной, бездарной аудитории. «Чем дольше говорил мастер, тем острее было чувство… разнопланетности выступающего и — зала, и той его части, что хлопала, и той, что кривилась, а большинству было, кажется, попросту безразлично» (Ю. Кублановский).
В каком качестве пригласили Солженицына выступать в Думе? К кому обращался он, понимая, что находится в центре «эллипсоида»? В какую реальность пытался пробиться своей часовой речью? Кого пытался тронуть свидетельством о нищете и бесправии народа, о высокой смертности и моральной задавленности людей, о массе населения, которая находится в шоке от унижения и стыда за своё бессилие? Неужто питал иллюзии относительно «5-й Думы»? («Я, приглашённый выступить в Думе, пошёл туда со всей серьёзностью, как в какую-то, правда, важную инстанцию»). Неужели полагал, будто этим депутатам можно пронзить сердце известием овымирании народа или призывом к его сбережению? Неужели надеялся, что их может хотя бы зацепить тезис о том, что в стране нет демократии, а есть олигархия, то есть власть ограниченного, замкнутого числа персон? Как бы там ни было, речь Солженицына рассеяла все иллюзии, и постыдная правда о « народных избранниках» встала во весь рост: даже не маскируясь, они сидели, отгородившись от оратора общепартийной агрессивно-глумливой гримасой, и потом выдавили из себя опасливые, жалкие хлопки. Спустя четыре года А. И. напишет: «Депутаты, как это запечатлело телевидение — кто разговаривал с соседями, кто печатал на компьютере, кто зевал, кто чуть не спал (Хотели этим выразить насмешку надо мной? — а обсмеивали самих себя)».
Всё время его речи Дума продолжала жить своей отдельной жизнью, мелкой вознёй, перетягиванием преимуществ, поиском того, что можно сразу положить в политический карман. Думцам-законодателям пафос высказываний Солженицына был враждебен заведомо, как не имеющий конкретно-партийной цели. Лексика выступления («ответственность перед страдающим и ожидающим народом», «кто не в отчаянии, тот в апатии»), ключевые сравнения («дореволюционные думцы имели весьма скромное жалованье, не имели ни казённых квартир, ни казённого транспорта, ни череды оплаченных заграничных командировок, ни устройства на летний отдых», «либералы в 1917 году растерялись, многого не смогли, но ни один из министров не был ни взяточник, ни вор») должны были разозлить думцев, испорченных привилегиями. И они не замедлили пойти в наступление.
Нет смысла цитировать политических персон, для которых Солженицын во все времена был агентом ЦРУ и по его указке разваливал СССР. Интересны демократы, борцы с коммунизмом, то есть как будто «свои». Наверное, им хотелось, чтобы с думской трибуны Солженицын разъяснял народу благо шоковой терапии и прославлял приватизаторов (поселился же он на Плющихе в одном доме с иными из них). Но… «как персонаж Солженицын является подобно стихийному бедствию. Словно кошка, которая вдруг выбегает на сцену во время спектакля. Он не вписывается в сюжет, в лучшем случае — маргинал, в худшем — лишний. Потому что он начал играть “не по правилам”» (Г. Заславский). «Я с грустью воспринял выступление Солженицына. Мне было печально видеть, как многие его слова доставляют искреннее удовольствие представителям коммунистической фракции» (Е. Гайдар). «Мы ждали слова громадного писателя. Но Солженицын всё успел узнать, всё понять за несколько месяцев пребывания в своей не своей стране. Всё на уровне корреспондента из районной газеты… Мне плакать хотелось после этого выступления, да и не только мне. Многие из нашей фракции “Выбор России” сидели, опустив глаза — нам было обидно, стыдно, грустно… Мы прощались со своим Солженицыным» (А. Гербер). «Жалко человека, который не осознаёт, что он настолько не соответствует сейчас нашей ситуации, что в итоге оказывается никому не нужен» (А. Нуйкин).
История мстительно повторялась: двадцать лет назад власти сказали — такой писатель нам не нужен и выставили его вон. Теперь «Коммерсант», комментируя речь писателя в парламенте, писал: «Избрав именно такой путь общения с верхами, Солженицын невольно поставил себя в положение знатного иностранца». Либеральная пресса называла Солженицына «регентом хора катастрофистов», который хочет того или нет, вторит красно-коричневым. А Э. Лимонов стал упрекать писателя за то, что публикация в США романа «Архипелаг ГУЛАГ» вызвала «всплеск неприязненного отношения американцев к русскому народу и охладила и без того прохладные отношения между СССР и США». С мнением Лимонова охотно соглашались: книги Солженицына были использованы в годы «холодной войны» для создания образа СССР как «империи зла». Поговорка про зеркало и кривую рожу доказывала свою жизненную силу.
И всё же, видя на экране телевизора этих думцев, читая их и о них в прессе, трудно было не вспомнить, как пять лет назад другой зал, другие депутаты реагировали на выступление Сахарова. Казалось, прогресс налицо: Солженицына не затопало, не захлопало вскочившее в едином порыве стадо носорогов. И действительно, в Думе никто вроде не топал. Но как врезались в память эти лица: брезгливые, холодные, каменно-равнодушные, и на всех без исключения — пренебрежительное недоумение и печать превосходства, будто именно этим и дано завершить историю, будто именно они — навсегда. Не желая вступать с писателем в живой спор на языке тех ценностей, которые он исповедует, демократическая элита саморазоблачительно повторила сакраментальный вопрос Великого инквизитора: «Зачем ты пришёл нам мешать?»
Тот день закончился в Думе анекдотично. Едва А. И. покинул думские стены (ему не задали ни одного вопроса, не было и тени дискуссии), депутаты занялись отстаиванием своего права ездить и летать за счёт казны не только в свои округа, но и повсюду, даже и целыми фракциями, и почему-то этого никто из депутатов «Выбора России» не устыдился. В 1994 году в стране не было такой партии, в программе которой сочетались бы патриотизм, национально ориентированное историческое мышление и приверженность демократии; свой политический букет Солженицын явно составил мимо партийной моды. Когда стало понятно, что он не станет «определяться» в узко-политическом смысле, что он вообще чужак, политики махнули на него рукой. Как скажет об этом Ф. Бурлацкий, «в святые места Солженицына не пустили».
Но вся страна увидела, что идти со своей правдой в Думу, к депутатам, не надо: незачем и нечего. Это и был главный итог восхождения на думскую трибуну писателя, пытавшегося докричаться до тугоухой и тупой демократии, воцарившейся в России после 1993 года. «Солженицын несёт весть о России, а она власти не нужна, не нужна Москве и Кремлю» (И. Дедков). Солженицын вернулся в страну, где были сказаны уже все слова, прочитаны все книги, усвоены все истины, приняты внутрь все лекарства. «Перед нами рассыпавшийся, опустевший, нищий словарь — все приличные слова растащили мало приличные люди. Они гремят ими с трибун, как пустыми вёдрами. Но вспомним: настоящий художник только тогда и начинает говорить, когда всё сказано» (Д. Шеваров). Солженицын приехал в страну, элита которой была больна пророкофобией: нет пророков в своём отечестве — и быть не должно; не дадим, не допустим. Между тем парадокс публичных появлений Солженицына, подозреваемого в злостном предсказывании истории (занятие опасное во все времена), заключался в том, что он не поучал, а спрашивал. Хотя где же это видано, чтобы пророки в течение многих недель кочевали по Транссибирской магистрали, расспрашивали простолюдинов об их бедах и записывая то, «о чём надо сказать в Москве»? Где это видано, чтобы пророки, дорвавшись до государственных трибун, и в самом деле зачитывали эти записи?
…Было широко известно о предстоящей встрече Солженицына с Ельциным. Политические наблюдатели гадали, как сложатся отношения между первым писателем России и её первым президентом, который нередко называл себя «хозяином» России. Имелась и предыстория. Письмо писателя к президенту 30 августа 1991 года, после победы над ГКЧП. Звонок Ельцина в Вермонт в июне 1992-го (сорок минут разговора, в котором А. И. «не убедил его ни в чём»). Телеграмма президента в декабре 1993-го, на 75-летие (Солженицын поблагодарил, но и указал на главные язвы: приватизацию в пользу избранных, бесстыдный разграб национального достояния, безнаказанность криминальных шаек). Письмо 26 апреля 1994-го, в котором А. И. сообщал президенту доверительно и лично о маршруте возвращения. В книге «Записки Президента» (1994) Ельцин уже раздражённо писал: «В интервью телекомпании “Останкино” Александр Исаевич Солженицын задал риторический вопрос интервьюеру, зрителям, всему народу, Президенту: “Вы свою мать будете лечить шоковой терапией?” Мать — Россия. Мы — её дети. Лечить шоковой терапией мать действительно жестоко. Не по-сыновьи. Да, в каком-то смысле Россия — мать. Но в то же время Россия — это мы сами. Мы — её плоть и кровь, её люди. А себя я шоковой терапией лечить буду — и лечил не раз. Только так — на слом, на разрыв — порой человек продвигается вперёд, вообще выживает».
Ельцин серьёзно готовился к встрече с писателем. «Борис Николаевич явно нервничал, — вспоминал его пресс-секретарь В. Костиков, — видимо, не совсем понимая, “как себя поставить”. К этому времени у него уже окрепла привычка вести разговор в тональности — “как президент, я...” Его пытались настроить на вельможный лад. Ему говорили: “Ну что Солженицын? Не классик же, не Лев Толстой. К тому же всем уже надоел. Ну, пострадал от тоталитаризма, да, разбирается в истории. Да таких у нас тысячи! А вы, Борис Николаевич — один”. Но Ельцин избрал другой тон. Разговор прошёл просто, откровенно, без сглаживания политических разночтений. Они проговорили четыре часа и даже выпили вместе водки».
Волновалась и оппозиция. В. Максимов, выступавший как жёсткий критик и Ельцина, и Солженицына, писал: «Неужели Солженицын удовольствуется жалкой ролью частного конфидента при пьяном самодуре, сознательно и беспощадно изничтожающем нашу общую родину — Россию? Неужели не выкрикнет в лицо своему кремлёвскому собеседнику и окружающей его алчной банде, да так, чтобы услышал весь мир, то, о чём ещё не смеет или не имеет возможности прокричать сам вконец измордованный ими народ?»
И всё же встречу Солженицына с Ельциным (16 ноября 1994 года) пресса оценила как событие не политическое, а историческое. «На наших глазах, — писала “Комсомольская правда”, — происходит реставрация Слова как глубинной, почти геологической силы. Солженицын пытается повлиять не на Бориса Ельцина, а на ход истории Отечества… То, чем сейчас занимается Солженицын, — это не текущая политика, это текущая история, это попытка понять течение истории в его невидимых даже из Кремля глубинах».
Единственным из политиков, кто к миссии Солженицына и его русскому путешествию отнёсся серьезно, был, как ни странно, президент. Его советники настойчиво убеждали воздержаться от встречи, и он, прежде чем принять писателя, долго (дольше, чем Дума) колебался. «Встречей на высшем уровне» назвала пресса переговоры высшего государственного деятеля и её высшего духовного авторитета. «На встрече с президентом Ельциным Солженицын — отмечали “Известия”, — представляет исключительно себя самого, фактически являясь той самой “неоформленной” цивилизованной оппозицией, которая реально влияет на ситуацию в стране силой своего духовного авторитета. По этой причине и в одном лице писатель такого масштаба — не меньшая сила, чем иные многоликие партии и движения». Встреча прошла в формате личном и семейном: с жёнами, но без журналистов; несомненно, Солженицын не смягчал оценок, но несомненно также и то, что президент общался с писателем в иной тональности, чем думцы. «Остро стоял вопрос о том, — сообщала президентская пресс-служба, — каким образом на трудном переходе России от тоталитаризма к демократии и рыночной экономике поддержать достойный уровень жизни народа, сохранить национальное достояние и достоинство России». Записи Солженицына из толстой тетради пошли в ход. Более высокой инстанции в стране не было.
Эффект и смысл его многочисленных встреч с людьми был меж тем шире и значительней, чем только записи в тетради для «ретрансляции» (как насмешливо именовались его выступления в демпрессе). Люди — и те, с кем он общался лично, и те, кто видел и слышал его только по телевидению, — взялись за перо и стали писать ему. Но ведь чтобы сесть за письмо к писателю такого масштаба, нужно, если это не простая просьба, проделать огромную духовную работу, пусть письмо будет состоять из одних вопросов — порой задать вопрос намного труднее, чем дать на него ответ. И такую же работу по чтению и изучению писем проделывал сам Солженицын — его семья малыми силами (сыновья разъехались по учебным заведениям) регистрировала и обрабатывала всю полученную корреспонденцию. «К нам сумками приносят письма, — признавалась в канун Нового 1995 года, первого на родине за 20 лет, жена писателя. — После выступления в Думе был новый всплеск писем. Всё это дает ощущение уместности здесь, среди своих. Это вовсе не патетическое чувство. Но как бы ежедневная награда: вот мы дожили, можем жить здесь. Большая тёплая волна несёт нас и поддерживает…»
С декабря 1994 года А. И. «был допущен» на телевидение. И опять же: готовя цикл выступлений для Останкино, Солженицын, вопреки практике древних пророков, предрекавших народу разные бедствия за грехи, собирал единомышленников и вёл с ними диалог. Среди собеседников были издатель Н. Струве, поэт Ю. Кублановский, депутат В. Лукин, офтальмолог С. Федоров, журналист В. Денисов — Солженицын выступал в роли интервьюера, а не пророка. Тематика встреч определялась двумя соображениями: проблемами, которые волновали писателя, и наличием собеседников, с которыми он готов был эти проблемы обсуждать: религиозно-нравственное состояние российского общества и церковная жизнь в России; интеллигенция и земство; угнетённое национальное чувство, демографическое положение страны. С апреля 1995-го «Встречи с Солженицыным» на канале ОРТ стали выходить в режиме монолога — 15-минутные передачи каждые две недели: получалось по минуте в день.
Темы были острейшие: предвыборная тряска, порочный избирательный закон, итоги Второй мировой войны и положение армии, роль профсоюзов и забастовочное движение, черные дыры Чечни, участь казачества, судьба брошенных соотечественников, народное образование и школа. Одной только школе — учителям, учебникам, школьным программам и школьным зданиям были посвящены три передачи. Несомненно, Солженицын «отдавал долги», рассказывая стране о её бедах в той последовательности и с теми приоритетами, которые выстроились у него после многочисленных общений на местах. Полгода длились «Встречи»; было записано 12 передач. Последняя, тринадцатая, с программой: «Разочарование народа в политической жизни. Горькие суждения в народе о властях. Никакая правда правящим не нужна», — намеченная для показа на 2 октября 1995-го, неожиданно была снята с эфира, как и «Встречи» вообще. Между тем материал для «горьких суждений» имелся самый свежий, накануне А. И. посетил три области — Пензенскую, Самарскую и Саратовскую, — и провёл полтора десятка публичных общений.
Текст передачи, запись которой должна была состояться 28 сентября, заканчивался красноречивым сравнением. Когда-то видный классик соцреализма требовал от партийных властей «не допускать Солженицына к перу». Ныне через комсомольскую газету видная радикал-демократка требовала, чтобы писателю запретили говорить, буквально: «не допускайте Солженицына к микрофону!» «Не удивлюсь, если это произойдёт. Правда вслух не нужна — ни исполнительной власти, ни законодательной, ни новым денежным мешкам, которые уже и управляют из темноты. Не нужна и той части нашей образованщины, которая приняла новые, навязанные, как теперь выражаются, “правила игры”... “Свободу слова” у нас понимают: для своих, — и уж тогда в любой развязности, распущенности и пошлости».
Именно это и произошло. Прогноз писателя оказался точным и сбылся немедленно. 17 сентября он вернулся из Саратова. 20 сентября руководство ОРТ выразило мнение, что более не нуждается в передачах Солженицына. 21 сентября на автоответчик московской квартиры писателя была послана просьба: срочно связаться с телевидением. Н. Д. удалось связаться только 24-го — она услышала, что очередная передача не состоится. Просто не состоится, и всё. Ни эта, ни последующая. Никаких объяснений ни ОРТ, ни Останкино не дали и, по всей видимости, давать не собирались. Тем же днём Н. Д. отдала в печать заявление для прессы: «Владельцы 1-го телевизионного канала распорядились прекратить регулярные 15-минутные выступления Александра Солженицына, в которых он рассматривал широкий спектр сегодняшней народной жизни. Характерно при этом, что непосредственно Солженицына даже не сочли нужным известить».
Были протесты общественности по поводу извечного советского (а теперь и постсоветского) хамства. Возмутился министр культуры России Е. Сидоров: «Солженицын — слишком крупная фигура для России, чтобы его лишать слова на телевидении. Дело даже не в свободе, а в общественной этике. Нравится нам или не нравится, он сам в состоянии решить, говорить ему на телеэкране или нет». Были искренние сожаления одних деятелей, злорадство и торжество других, а также гробовое молчание правозащитных организаций, писательских союзов, думских фракций, президента РФ, много раз заявлявшего, что не позволит ограничивать свободу слова. Демполитики заученно твердили о низком рейтинге передач: «Солженицын приехал сюда с явным намерением выступить в роли моралиста, нравоучителя. Но с каждым днём его величие тает. Если ты писатель — пиши книги, а не лезь на телевидение» (Ю. Афанасьев). Многоликая писательская «образованщина» «вбрасывала» свежие мнения о «кризисе» Солженицына в творчестве и в политике: и опять впереди всех шагали собратья по цеху, скорые на руку, когда требуется пасквиль. «Не пристало одному русскому писателю поддерживать власть имущих, когда они затыкают рот другому писателю! Не пристало именно в это время говорить, что он в кризисе, что никто не хочет его слушать. Позорно именно в это время пачкать имя великого патриота России!» — протестовал А. Глезер. И. Дедков записывал в дневнике: «Солженицын много чести оказал нашей интеллигенции, назвав её “образованщина”. Я бы сказал: “невежественщина”. Вот что губит Россию…»
«Мне заткнули глотку, как я и ожидал. У нас правду не любят. Такой факт сам по себе нагляден и комментариев от меня не требует», — заявил А. И. сразу после закрытия программы. Но телевидение всё же не избежало официальных версий (которым, разумеется, никто не верил). «Солженицын слишком часто появляется на экране» (это по минуте в день!). «Его эфиры стóят слишком дорого» (раз в пятнадцать дешевле, чем, например, «Поле чудес», а гонораров А. И. не получал на ТВ никаких и никогда). «Он говорил всем известные вещи» (но фокус в том, что его слово значимо и действенно). На пресс-конференции ОРТ перед А. И. как бы извинились, объясняя: «Мы не руководствовались рейтингом, когда решили прекратить передачи. Накануне предвыборной кампании к нам обращались политики самых разных ориентаций с законным вопросом: “Почему Солженицыну — всё, а нам — ничего? Почему эфир предоставляется человеку, выступления которого могут и будут трактоваться как имеющие предвыборный характер?” Мы просто вынуждены были отказаться от этих передач».
Все, однако, прекрасно понимали, что не руководство ОРТ принимало решение — а имелись такие указания, которым не перечат. Демсвобода, расцветавшая только при искусственном освещении и жившая по принципу: если тебя нет в телевизоре, тебя нет вообще — запретив и изгнав Солженицына, праздновала победу. Теперь «правильному» исходу выборов уже никто не мешал[130]. А. И. на те выборы не пошёл, а на инаугурацию президента России 9 августа 1996 года его не позвали. Писатель, в который уже раз, остался на шумной улице демократии одиноким пешеходом: никакие «свои» «своим» его не признали. Ведь «свои» опознают и отсекают от себя чужаков безошибочно, по точному коду. Если бы А. И. захотел прослыть «своим» в среде московских либералов, ему бы следовало произнести кодовые слова о русском фашизме и его угрозе мировому сообществу. А он вместо этого говорил: России в первую очередь угрожает не фашизм, а демографическая катастрофа. «Каждый год наш народ вымирает на миллион человек чистой убыли, как если бы по всей России бушевала гражданская война». За это либералы назвали его националистом.
Если бы антикоммунист Солженицын захотел прослыть «своим» среди крайне правых, ему бы следовало не к народу ездить, а срывать красные звёзды с Кремля и мавзолея, жечь портреты неугодных политиков на Пушкинской площади. А ему (возмущались правые) звёзды не мешают, мешают ваучеры. Неужели он не видит красных флагов и чёрных свастик? За то, что по дороге домой Солженицын «собрал целую коллекцию воплей и слёз», от него отреклись диссиденты. «Быть диссидентом — это не просто ругать правительство, а ругать за дело, обгоняя своё время, а не отставая от него на век. А он решил защищать тех, кто меньше всего в этом нуждается: русских».
Если бы русофил Солженицын стремился прописаться в «Русском национальном соборе», он бы воздерживался от резких высказываний по адресу ура-патриотов. А он тревожился, что русское национальное самосознание не может освободиться от имперского дурмана, «переняло от коммунистов никогда не существовавший, дутый “советский” патриотизм и гордится той “великой советской державой”, которая в эпоху чушки Ильича-второго… опозорила нас, представила всей планете как лютого безмерного захватчика». За это национал-патриотическая печать встретила его в Москве словами: «Кто он такой, чтобы “обустраивать” Россию?»
За год пребывания в России Солженицына печатно и экранно успели множество раз развенчать, объявив лжепатриотом, голым королем, пародийной, карикатурной фигурой. «Каждого поэта, — с грустью писал А. И., — и не один раз в жизни, должно достичь ослиное копыто». Как и в «те ещё годы», когда травлю писателя выполняла советская пресса, ляпавшая на него классовый, расовый, военный, бытовой компромат (помещик, фашист, полицай, дезертир, еврей, антисемит, продавшийся Западу Иуда, стукач, пособник ЦРУ, развёлся с женой), так и постсоветская «дворняжная печать» (выразительное определение 1980-х ничуть не устарело) тоже старалась укусить побольнее. Как и прежде, впереди всех были «братья по перу и по труду».
Со скорбной миной, раздражением, а то и со злобой повторяли они, что нет больше прежнего Солженицына, титана и борца, антикоммуниста и кумира интеллигенции: ветром задуло священный прометеев огонь. Не наш Солженицын выступал в Думе. Не было там великого диссидента, бунтаря, грозы Лубянской площади, томящегося духовной жаждой мученика, пламенного антисоветчика и демократа (при этом демократические оппоненты писателя зевали, когда он говорил о земстве: какая скука![131]). И почему его косточки не вмёрзли в лед рядом со знаменитым тритоном? Почему в 1974-и он не отбился от лефортовской охраны и дал себя посадить в самолёт, в котором спокойно летел, не бил стекла и не резал вены, не заставил связать себя или надеть наручники? Почему не умер от сухой голодовки во франкфуртском аэропорту, не пошёл нелегалом обратно через границу прямо на выстрелы? Почему в Америке не высох от тоски по родине, а жил с семьёй и растил сыновей? Почему поссорился с Западом, который приютил его и обласкал? Почему не стоял «с нами» на баррикадах у Белого дома, не сжигал советские флаги и приехал «на готовое»? Почему переезд «с одной дачи на другую» обставляется столь помпезно («карнавально», «шутовски»)? Почему он идёт по стране тяжёлой поступью пророка? По какому праву собирает везде толпы народа? Почему не стоит в круглосуточном пикете под стенами мавзолея, требуя убрать «маринованного Ильича»? Почему живёт уединённо и не подходит к телефону? Почему одевается в полувоенные френчи и толстовки? Почему помолодел и посвежел, когда все постарели и потускнели? Почему занимается журналистикой, а не пишет («перед смертью!») нового «Хаджи-Мурата»? Почему делает не то, что от него ждут, а то, чего не ждут совсем?
Всякое общество характеризуется своим отношением к фундаментальным ценностям и своей способностью вовремя, а не задним числом, признать их таковыми. Отношение к Солженицыну и до изгнания, и после возвращения было не вопросом предпочтений в литературе или в политике, а показателем нравственного состояния общества, тестом на его умственную состоятельность, знаком качества. Российскому культурному кругу в этом смысле хвалиться было нечем — ему не давал покоя «культ Солженицына», из-за которого «никто не хочет говорить писателю и о писателе всю правду».
Правда же, непереносимая для многих ревнивых и завистливых собратьев, заключалась как раз в том, что Солженицын, привезя в Россию Собрание сочинений в 20 томах и столько же своих книг в отдельных изданиях, устроился в стране не памятником самому себе, а живым и действующим писателем, благотворителем, деятелем культуры. В декабре 1995-го в Москве, на Таганке, усилиями Русского общественного фонда, правительства Москвы и парижского издательства «Имка-пресс» была открыта библиотека-фонд «Русское Зарубежье». Здесь нашла приют Всероссийская мемуарная библиотека — воспоминания, книги, фотографии, рисунки: А. И. сдержал обещание, которое дал первым русским эмигрантам. За 18 лет были собраны сотни рукописей, бесценный сгусток памяти, которая обрела в России надёжный дом, место вечного хранения. В июне 1996-го Солженицын передал библиотеке всю собранную коллекцию мемуаров русской эмиграции, а также часть архивов С. Булгакова, И. Сикорского, Л. Зурова, С. Франка. «Русскому Зарубежью» суждено будет стать одним из мощных культурных центров общероссийского масштаба.
Весной 1995-го в зале Саввы Морозова отеля «Метрополь» Солженицыну была вручена Литературная премия имени итальянского писателя-сатирика Виталиано Бранкати (1907 – 1954), прозванного на родине «итальянским Гоголем» и жившего на Сицилии. В 1967 году эта премия была учреждена группой известных деятелей искусства, среди которых были Эзра Паунд, Пьер Паоло Пазолини, Альберто Моравиа, Рафаэль Альберти. Солженицын, 26-й лауреат, награждался «за гражданскую активность, высокий моральный уровень, о чём свидетельствует жизнь и всё творчество писателя». Известный славист Витторио Страда выразил мнение, что во вручении премии Солженицыну больше чести для самой награды, нежели для награждённого, ибо он «больше чем писатель, он олицетворяет Россию, её прошлое, настоящее и будущее».
Но самому Солженицыну по возвращении больше всего хотелось быть именно писателем, работающем в настоящем времени. За три года он побывал в 26 областях России (ездил по стране ещё и в 1998-м, пока позволяло здоровье: сердце, давление, позвоночник), написал и опубликовал, помимо больших публицистических работ, семь двучастных рассказов. Идея таких рассказов (с одним героем в разные поры его жизни, либо с одной темой, разработанной на разном материале), давно привлекавшая писателя, начала воплощаться, как только работа над «Красным Колесом» осталась позади. «Братья по перу и по труду» были недовольны, что «расшаркивающаяся», «неразборчивая» (а на самом деле просто грамотная) критика всерьёз оценивает достоинства «Абрикосового варенья», «Настеньки», «Эго» и прочего, тогда как к ним следует применять согласованный термин: чудовищная художественная деградация.
После изгнания у А. И. неожиданно вновь возникла потребность писать «Крохотки» — лирические зарисовки, стихотворения в прозе. «Только вернувшись в Россию, я оказался способным снова их писать, там не мог», — пояснял Солженицын «Новому миру», где были опубликованы 14 миниатюр. Здесь прозрачная глубина «Крохоток» ему счастливо далась. Миниатюры-притчи впускали читателя в самые сокровенные, интимные размышления автора. О старении, которое «вовсе не наказанье Божье, в нём своя благодать и свои тёплые краски». О наслаждении духа — ещё живому подниматься выше материи. О сладости воспоминаний, которых лишена молодость, «при тебе же они все, безотказно». О чародействе утра, смывающем с души всё ничтожное, что морщило её прошлый день. О сердечной болезни — в острой стадии она как сидение в камере смертников: «Каждый вечер — ждёшь, не шуршат ли шаги? Это за мной?» О бессоннице, когда терзают и язвят тёмные вихревые потоки — тревожные ночные мысли. О власти над собой. И, конечно, о калязинской колокольне. «Она стояла при соборе, в гуще изобильного торгового города, близ Гостиного двора, и на площадь к ней спускались улицы двухэтажных купеческих особняков. И никакой провидец не предсказал тогда, что древний этот город, переживший разорения жестокие и от татар, и от поляков, на своём восьмом веку будет, невежественной силой самодурных властителей, утоплен на две трети в Волге… Но осталась от утопленного города — высокостройная колокольня… Как наша надежда. Как наша молитва: нет, всю Россию до конца не попустит Господь утопить…»
Приверженцы словесных карнавалов и литературных игр («игрой на струнах пустоты» называл А. И. погоню за приёмами, а пренебрежение высшими смыслами — «обмороком культуры») ставили этим текстам окончательный диагноз: бесконечно эстетически устарело. Суммарный эффект двухлетней деятельности Солженицына после изгнания питерский критик В. Топоров оценил как «даже не отрицательный — нулевой. С Солженицыным не спорят, Солженицыну не возражают ни в целом, ни по мелочам — его просто не слушают… А слушают третьесортную шушеру, при одном условии, если её, этой шушеры, взгляды совпадают с мейн-стримом. А мейн-стрим обеспечивают и тиражируют СМИ. А по СМИ тиражируются взгляды и мнения шушеры. Возникает замкнутый круг. Называть ли его порочным — дело вкуса».
Но у Солженицына был свой мейнстрим, своё основное направление — «шушера» дороги туда не знает. Путь возврата с Дальнего Востока пролегал через Тобольский кремль, где в часовенке-одиночке триста лет томился большой колокол Углича, главный свидетель кровавого преступления XVI века и соучастник беспорядков, лишённый в наказание и языка, и уха. Отбыв срок, узник был амнистирован и возвращён домой. В храме Димитрия-на-крови и увидел Солженицын почётного ветерана опаснейшего колокольного занятия: «Бронза его потускла до выстраданной серизны. Било его свисает недвижно». Писателю предложили — и он ударил, единожды. Прикасаясь к легендарному колоколу, звонарь мог ощутить жар собственного жребия и своё родство с безымянным пономарём соборной площади, который в миг беды бросился на колокольню, запер за собою дверь, и сколько ни ломились в неё недруги, бил и бил в набат, а колокол возвещал общий страх за Русь. «И как избавиться от сравненья: провидческая тревога народная — лишь досадная помеха трону и непробúвной боярщине, что четыреста лет назад, что теперь» («Колокол Углича»).
Провидческая тревога стала внутренним стержнем всего, что писал, говорил и делал Солженицын после изгнания, основным мотивом общественного поведения, доминантой писательского самосознания. Но правда о Солженицыне-писателе открывалась и в том, с какой жадностью бросилась вся читающая Москва на первое российское издание «Очерков литературной жизни» (1996): первый тираж «Телёнка» разошёлся мгновенно и навсегда остался книжным дефицитом — хотя эта самая «вся Москва» давным-давно прочитала «Очерки». А тут ведь ещё были «Невидимки», впервые напечатанные главы о тайных друзьях, помощниках и соратниках писателя в 60-е и 70-е годы. И было известно: ведётся последняя редакция «Очерков изгнания» — «Зёрнышка».
Отрадно и редкостно проявилась ещё одна правда о Солженицыне — у него никогда не было раздражённой ревности, изнуряющей зависти к чужому таланту, напротив: всегда жила жажда чужой талант всенародно назвать и поддержать. Уже упомянутое письмо в Шведскую королевскую академию (1972), где он, недавний лауреат, выдвигал на Нобелевскую премию Набокова, можно цитировать вновь и вновь: «Это писатель ослепительного дарования, именно такого, какое мы зовём гениальностью. Он достиг вершин… Он совершенно своеобразен, узнается с одного абзаца — признак истинной яркости, неповторимости таланта». Эта оценка, что ли, называется ретроградством, эстетическим юродством, как спешили квалифицировать манеру позднего Солженицына эстетствующие критики?
А тогда, в 90-е, один за другим пошли в печать очерки из «Литературной коллекции» — заметки о Пильняке и Тынянове, Пантелеймоне Романове и Замятине, Шмелеве и Успенском, Марке Алданове и Андрее Белом, позже о Гроссмане, Бродском, Владимове — более 20 эссе из 40 написанных. В них А. И. представал и как опытнейший читатель, и как мастер-художник. «Каждый такой очерк, — писал он о своей “Коллекции”, — это моя попытка войти в душевное соприкосновение с избранным автором, попытаться проникнуть в его замысел, как если б тот предстоял мне самому, и в мысленной беседе с ним угадать, что он мог ощущать в работе, и оценить, насколько он эту задачу выполнил».
Это, что ли, считается культом личности? Кажется, немного в те годы существовало авторов масштаба Солженицына, кому было дело не только до самих себя, кто искал душевных соприкосновений с кем бы то ни было. А он лично встречался с огромным количеством людей из Москвы и провинции — литераторами, учителями, священниками, членами общественных движений, принимая их или дома, в Троице-Лыково (Солженицыны переселились в достроенный дом весной 1995-го), или в своём литературном представительстве, отдавая встречам в Козицком многие часы и дни. «Каждый раз при встрече с Солженицыным, — замечал Ю. Кублановский (1996), — ловлю себя на мысли, что не верю своим глазам: неужели этот подтянутый, ухоженный, в отлично сидящем пиджаке мужик (отнюдь не старец) и есть “тот самый Солженицын”?.. Никакого снобизма, натужности — просто здоровая органика знающего себе цену достойного человека…»
В 1990-е он был, кажется, единственным писателем, кто не гастролировал с лекциями, не устраивал рекламных шоу, а разговаривал с людьми по всей стран — на личных встречах, на «прямых линиях» по телефону, когда любой человек мог ему позвонить и задать вопрос. «Комсомольская правда», публиковавшая стенограмму такой «горячей линии» (1996), цитировала: «Я тоскую по разговору с простыми слушателями всей России. Я объехал уже больше двадцати областей, но всех не объедешь, не обойдёшь. А сейчас я очень освежился, услышал действительные голоса, я просто счастлив, почему и говорю: продолжаем, я нисколько не устал…»
Здесь и крылась разгадка его писательского и человеческого долголетия — общение со страной и с народом не утомляло и не напрягало, наполняя живительной силой, которая в былинное время давала богатырям силу и мощь. «Энергетика и обаяние этого человека завораживают. Зная, что в его жизни были сиротское детство, война, лагерь, умирание от рака, изгнание с Родины, как поверить, что этому улыбчивому бородачу вот-вот исполнится 78 лет! Стремительная походка, прямая спина, молодые глаза, могучий голос, которому не нужны микрофоны, какой-то невероятный напор в разговоре, когда слова катятся на тебя, как морские валы». Таким запомнили Солженицына журналисты «Комсомолки», наблюдая его участие в «прямой линии»: наушники, свободные от телефонной трубки руки быстро-быстро записывают самое важное из услышанного, целый ворох цветных карандашей и ручек на столе.
В том же 1996-м Солженицын выступал на открытии IV Рождественских образовательных чтений при Московской патриархии — речи Патриарха и писателя задали тон всему дальнейшему обсуждению. В конце года А. И. написал знаковую статью «К нынешнему состоянию России» для парижской «Le Monde» (русский текст был опубликован в «Общей газете» и перепечатан провинциальными изданиями). В июне 1997-го его избрали (258 голосов при проходном балле в 225) действительным членом Российской Академии наук за уникальную работу, которая начиналась в 1947-м выписками из Даля, вершилась несколько десятилетий и ощущалась автором как восстановление прежде накопленных, а потом утерянных богатств. «Русский словарь языкового расширения» был признан высококвалифицированным научным трудом. Три месяца спустя академик РАН Солженицын выступил на круглом столе в Академии — его речь «Исчерпание культуры?», при всём её критическом пафосе (культура и наука забыты, сметены на обочину жизни, им достаются только непитательные объедки, кому — и просто нуль), звучала обнадёживающе: «Всё, что наполняет бесплодным жалким шумом и гримасами сегодняшний эфир, и все эти раздутые фигуры, наплывающие в телевизионные кадры — все они прейдут, как не было их, затеряются в Истории забытой пылью».
Одного десятилетия оказалось достаточно, чтобы убедиться в провидческой достоверности этих слов.
В далекие семидесятые о судьбе Солженицына говорил Ю. Трифонов: «Он возвратится сюда и начнёт устраивать русскую жизнь. С малого начнёт, и над ним будут подсмеиваться дураки. Как с малого он начал поход против системы, а кончил полной победой над ней. Мы ещё просто об этом не знаем. Он гений, что надо понять и принять. Кое-кому трудно признать превосходство. Да и как признать, когда на шее медальки болтаются. Рядом с гением жить неудобно. А мне удобно!»
Первые итоги возвратных лет показали, что Солженицын приехал домой вовремя, в самый раз. В тот самый исторический момент, когда слова «народный заступник» на языке «эллипсоида» звучали политическим приговором, эстетическим фиаско («ты ещё скажи нам об униженных и оскорблённых!» — с издёвкой говорили мне в одной знаменитой газете); когда утверждение: «Народ страдает и бедствует» — считалось не только дурным тоном, но наглой ложью и опасной демагогией, призывом к новому штурму Зимнего. Солженицын не боялся ни быть, ни выглядеть тем, кем он себя осознавал. Он не стеснялся быть смешным, говоря самовлюблённой Думе дикие для неё слова о сбережении народа. Думские сидельцы за него стыдились, а тысячи и тысячи глядевших на экран людей понимали, что писателю для его новых целей нужно не меньше мужества и крепости, чем двадцать лет назад, когда он — телёнком — бодался с дубом.
Люди проницательные говорили ещё тогда: голос Солженицына — это голос изнутри сердца, это сокровенное мнение страны. Он, опять в одиночку, спас честь русского писателя и интеллигента — в старом смысле этих понятий, когда ещё не было «президентских писателей» и «интеллигентов при олигархах». И, надо сказать, народ не безмолвствовал — об этом говорили письма и телеграммы с безошибочным адресом: «Москва. Солженицыну». Приведу всего лишь одно из многих тысяч: «Сейчас лжи стало больше, так что теряешь ориентиры. Слова правды завалены горами лжи, и никому уже не веришь. А за Вас были страхи: 1) что прикончат; 2) что стары и память уже не та и не разберётесь. И вот я вижу, что Вы осторожны, как старый волк, и говорите правду, как и тридцать лет назад».
Мудрено с таким народом хоть на миг почувствовать себя одиноко. Но ведь и писал Солженицын, что через души, мужественные и прямые, перестраивает Бог наши несчастливые и безрассудные общества.