Глава 2. Рязань: две стороны «тихого житья»
В середине пятидесятых Рязань была городом, сохранявшим черты патриархальности, но быстро растущим вверх и в стороны. Неширокие улицы с деревянными домами в центре, только-только заселённые новостройки на окраинах, железобетонные каркасы строящихся заводов и видный отовсюду кремль с синими куполами-луковками. «Тихое житьё» в девятиметровой квадратной комнате, где поселись супруги, началось хлопотно и бурно: получали багаж из Торфопродукта, делали ремонт, переставляли мебель, размещали книги. Комната, как описала её Решетовская, вмещала два кабинета, библиотеку и спальню: «Друг против друга — два письменных стола: мужа — большой, строгий, с множеством ящиков, мой — маленький, старинный, на тонких резных ножках. Стены были обшиты книжными полками. Возле кровати — маленький круглый тоже старинный столик. На него мы клали книги, которые читали перед сном».
При доме был дворик с вишневым садом. В дальнем углу у глухого забора, где старая яблоня образует беседку, А. И. соорудил скамейку и столик, поставил раскладушку и кресло. Ему было почти сорок, но после каморок, которые до войны он делил с мамой, съёмных комнат в первый женатый год, землянок на фронте, тюремных камер и лагерных бараков, домика с ящиками в ссылке и угла в Матрёниной избе, он впервые ощутил домашний уют. «Там можно проводить целые дни, — писал он Зубовым про зелёную комнату. — Таких условий не запомню в своей жизни. Шум города туда доносится глуховато, жары там не ощущаешь, воздух совершенно очищен деревьями, не падает солнце, не пробьётся пыль — а сверху висят яблоки…»
Открывался и рязанский край. Первым же летом они съездили в Солотчу. «Как только он попал в прекрасный древний сосновый бор, влюбился в Солотчу без оговорок». Но когда плыли на теплоходе по Оке в городок Спасск, Солженицын не без душевного стеснения наблюдал нарядную праздную публику, от какой давно отвык. Первым и единственным рязанским гостем в то лето был Семёнов, друг по шарашке. «“Андреич” нам с мамой очень понравился. Симпатичный, с мягким юмором. Он много рассказывал нам о своих былых злоключениях. И, с большим энтузиазмом — о своих нынешних делах на строительстве Куйбышевской ГЭС». Семёнов, гостивший трое суток проездом, одним из первых узнал про роман, и тогда же, в июле 1957-го, прочёл «Улыбку Будды».
Всё лето шли хлопоты по трудоустройству. Университетский диплом с отличием, характеристика из Мезиновской школы, право реабилитированного на получение работы вне очереди — всё это как будто давало преимущества. Солженицын вспомнит в «Архипелаге», как в 1957 году заведующая кадрами рязанского облоно спросила, за что он был арестован в 1945-м. «За высказывания против культа личности». «Как это может быть?» — изумилась чиновница, помня, что культ личности объявили в 1956-м. «Разве тогда (то есть в 1945-м) был культ личности?» Впрочем, облоно отказало — «за отсутствием вакантных мест». Вакансий не было и в гороно, но тут повезло: в кабинете заведующего оказался директор средней школы № 2 Г. Г. Матвеев; в разговоре выяснилось, что они воевали рядом, и Солженицына приняли в старейшую и самую престижную школу города[63].
До революции в здании размещалось созданное по указу Петра I Рязанское духовное училище, где в середине XIX столетия учился будущий великий ученый-физиолог лауреат Нобелевской премии академик И. П. Павлов. В 1930-м здесь выступала Н. К. Крупская, её именем и называлась теперь школа. Но она тоже не смогла затмить тот энтузиазм, с которым коктерекские дети ловили каждое слово учителя, ту жажду знаний, которая светилась в их глазах. В Рязани гнались за отметками. «Ребята весьма разболтанные, учёбой не интересуются и какие-то не сердечные — вот, пожалуй, основное отличие их от кок-терекских». Затронуть их ум сложной задачей, увлечь чудесами техники казалось делом почти невозможным — рассказы о тайнах вселенной вызывали тягостное недоумение. Зато процветали хор, оркестр, спортивные кружки. Двойки легко превращались в тройки, никого не исключали, и все чувствовали свою полную безнаказанность. «Лакированный город и лакированная школа» — так впоследствии скажет А. И. про свой новый опыт.
Рязань жила соседством со столицей. Каждое утро фирменный поезд «Березка» доставлял пассажиров в Москву, чтобы вечером с рюкзаками и сумками везти их обратно. Практиковался автобусный «продовольственный туризм». Да и мезиновцы ездили закупать продукты в Москву, отовариваясь на месяц вперёд. Вырастало поколение (и не одно) жителей Центральной России, для кого это было нормой жизни, определяло поведение, интересы, психологию. Как далеко это было от мечты Солженицына о первозданной России, об исконном крестьянском характере! Мечта навеки осталась в Мильцево, с Матрёной, не гнавшейся за обзаводом и не державшей жадного поросёнка.
Новый учитель был заметно непохож ни на кого из школьных педагогов — ни с кем не сближался, избегал общих разговоров, не вмешивался ни в какие литературные обсуждения. Физик не застревал в учительской, уклонялся от праздничных сборов, дружеских посиделок. Почему-то отказался от лишних часов и от должности завуча; отверг аспирантуру в Академии педагогических наук (рязанская школа № 2 была экспериментальной базой Академии), а ведь мог бы, полагали коллеги, стать отличным специалистом по методике преподавания физики и математики.
Но эта сдержанность, кое-кем воспринятая как пренебрежение коллективом, никак не распространялась на учеников. И конечно, никому и в голову не приходило, что замкнутый учитель с тяжёлым прошлым занят, помимо преподавания, чем-то ещё. Он так азартно вёл свои предметы, что заподозрить его в интересах, далёких от астрономии, было бы просто нелепо. Здесь ему так и не пришлось вести математику, часов набиралось всего на полставки (600 рублей зарплаты в дореформенном исчислении, при доцентской зарплате жены в 3200 рублей), а потом эта свобода оказалась тайным благом. Но физика как предмет в его исполнении была так же увлекательна, так же темпераментна, как и математика. Он умел просто, почти шутя, изложить самые сложные вещи. «Изучали мы тогда закон сохранения энергии — вспоминал (1990) выпускник 1961 года С. Грозденский, учившийся у А. И. с 1957-го. — Комкая исписанный лист бумаги в шарик, бросал его к потолку, ловил, спрашивая, как происходит превращение потенциальной энергии в кинетическую, и наоборот. Если причина физического явления была неизвестна науке, он этого не скрывал, а делился с учениками своими сомнениями».
Стремительная походка, редкостная пунктуальность, экономия времени на всём, даже на записи «дано» и «требуется доказать» (учил обходиться значками и символами), интенсивная работа все 45 минут урока, энергичные блиц-опросы (в ответах ценились не только точность, но и находчивость), отметки с «плюсами» и «минусами», будто ему тесно в рамках пятибальной системы. Контрольные работы, где одна из задач формулировалась так, чтобы ученик мог показать собственное понимание материала. Черновик сдавался вместе с контрольной. «Может оказаться, что именно в черновике вы были рядом с решением», — говорил А. И. и ставил отметку по черновику. Не любил рассуждений вокруг да около, требовал точного попадания в тему, не терпел, когда что-то отвлекало от занятий, морщился от постороннего шума. Проявлял принципиальность и никогда не «тянул» ученика, превращая текущие «неуды» в годовые тройки: ему одному удавалось провести через педсовет твёрдые двойки. При этом внушал школьникам веру в свои силы, поощрял их и словом, и оценкой. Невозможно было представить Солженицына кричащим («вон из класса!») или грозящим («без родителей в школу не являйся!»).
«С приходом нового учителя, — вспоминала (1989) Н. Торопова (Сазонова), — у меня появился интерес к предмету. Все занимались физикой с удовольствием. А. И. ввел систему преподавания по типу вузовской. У нас были коллоквиумы, зачёты, интересные опыты. Мне кажется, он с таким же успехом мог бы преподавать литературу. Главное было в том, как он это делал». На урок астрономии учитель мог принести томик классической прозы, найти в тексте описания звёзд и прочитать их глазами астронома. Оказывалось: даже классики, любившие смотреть на звёзды, были не всегда точны. Рассказы о тайнах созвездий, иногда проходившие у стен кремля, были столь поэтичны, литературное дарование рассказчика столь очевидно, что слушателей подмывало спросить не только о звёздах на небе. Но ореол таинственности витал над учителем, и дети не выходили за рамки урока…
«Догадывались ли мы, что он — писатель? Нет, не могу сказать определенно. Несмотря на внешнюю открытость Солженицына, его жизнь за школьным порогом была нам неведома. Мы знали о нём меньше, чем об иных учителях» (С. Грозденский). Наверное, человек проницательный, или человек со специальными целями мог бы — по случайным репликам, по обрывкам разговоров — заподозрить учителя физика в причастности к литературному труду. Ученикам запомнилось его трепетное отношение к русской речи — то, как морщился он при любых искажениях языка, как был придирчив к этим невозможным «лóжит», вместо «кладёт», как чисто говорил сам. А стихотворные правила, вывешенные на стене комнаты, где занимался фотокружок: «Будь аккуратен исключительно, / Раствором чистым дорожа. / Воронка жёлтая — для проявителя, / Воронка красная — для фиксажа»! А замечание насчёт «Двенадцати стульев» (ребята как-то спросили его о романе): «Не понимаю, как можно вдвоём работать над одним произведением. Я не представляю, как бы стал писать с соавтором». Напрашивался вопрос — а без соавтора? Но подростки редко бывают внимательны, и тайна учителя оставалась не раскрытой всю подпольную рязанскую пятилетку.
Внешняя жизнь, давая выход педагогическому призванию, протекала в школе; внутренняя, высвобождавшая литературный дар, — за столом в девятиметровой комнате или во дворике под яблоней в тёплое время года. Предстояла сплошная перепечатка рукописей, превращавшая опасные улики в безликую машинопись[64]. Он уже достаточно поплатился, храня «Резолюцию № 1» и фронтовые письма. Теперь, после перепечатки, не должна была уцелеть ни одна рукописная страница, ни один черновик, и его мгновенно узнаваемый почерк не должен был оставаться ни на одном листке бумаги. Перепечатки тоже не содержали имени автора, или подписывались неведомыми фамилиями (так, псевдоним Степан Хлынов должен был использоваться для посылки за границу микрофильмов с текстами). Печное отопление стало союзником писателя, но печь была на кухне, общей с соседями[65]; так что сожжения проходили поздними вечерами, когда все спали. Более чем когда-либо литературная работа казалась занятием рискованным, наказуемым, и ведь уже было за что наказывать. И сам факт работы, и её результаты надлежало таить по всем правилам конспирации, строгого литературного подполья.
В соответствии с кодексом подпольщика, никто, кроме самых близких, то есть неизбежных свидетелей, не должен был знать, что он вообще занят чем-то, не имеющим отношения к школе. Никто из посторонних никогда не должен был заставать его дома пишущим или печатающим на машинке. Никто не должен был видеть на его столе исписанные листы бумаги и машинопись (в письмах к Зубовым в Кок-Терек, а потом и в крымский посёлок Черноморское, куда они переехали осенью 1958-го, никогда не было ни намека на подпольное писание, кроме кодового «перечитывания Данте», то есть редактирования «Круга первого»). Следовало резко ограничить круг общения, не заводить новых знакомств, тщательно избегать проникновений в квартиру случайных визитёров. Складывался образ жизни затворника, отказывающего себе во всём, что не являлось работой, а было развлечением и отдыхом.
Посещение кино, театра, концертов жёстко лимитировалось — два раза в месяц кино, раз в два месяца театр или концерт. Наташа считала, что это едва переносимый минимум, который нещадно обедняет жизнь. Саня согласился на такую норму как на максимум: «Я абсолютно был равнодушен к тому, чтó мы ходили смотреть, только отбывал как повинность». Но всё же обстоятельно писал Зубовым обо всём, что удалось посмотреть, прочитать, услышать по радио. Знакомиться с рязанским кругом жены Солженицын не торопился, и она смирилась с тем обстоятельством, что все её связи постепенно захирели — никто из подруг не должен был знать об истинной жизни её мужа. В те рязанские годы она легко согласилась на роль самоотверженной жены, и была готова пропустить ради него концерт или спектакль. Ещё при первой встрече в Торфопродукте Саня дал читать жене статью Толстого о «Душечке»: по мнению Толстого, Чехов, намереваясь посмеяться над женщиной, на самом деле воспел её. Саня спросил мнение жены, и она согласилась с Толстым и со своей новой ролью. Вспоминает В. В. Туркина: «Наташа радостно подчинила себя его воле, его распорядку дня, старалась быть сверхорганизованной, как он, становясь святее самого Папы, не замечая комичности своих стараний». «Я была податлива (вероятно, сверх меры!), — напишет Решетовская в 1975-м, — послушно шла на все ограничения: ведь я любила своего мужа, верила в него как в значительную, необыкновенную личность, хотела, чтобы всё было так, как он считал нужным. Вполне сознательно и добровольно шла на растворение в его личности. Я же совершенно искренне обещала быть ему “душечкой”!» «В Кок-Тереке я стал многим своим предполагаемым невестам давать и посылать фотоотпечатки толстовского предисловия к “Душечке”… Все отзывы были отрицательны, — и лишь Наташа… согласилась тотчас и полностью», — разъяснял Солженицын Зубовым «историю вопроса» в 1960-м.
Однако образ жизни, который Решетовская добровольно разделила с мужем-затворником, не был капризом нелюдима или чудачеством бывшего зэка, не знающего покоя. Ещё в Кок-Тереке его записали лектором по распространению научных знаний. В Рязани он стал читать лекции по путёвкам, куда пошлют. Вскоре пришлось рассказывать о достижениях науки и техники в рязанской ИТК-2 — женской колонии при тюрьме. «И я воображаю: сейчас отнимут у меня пропуск, и я останусь тут. И эти стены, всего в нескольких метрах от известной мне улицы, от известной троллейбусной остановки, перегородят всю жизнь, они станут не стенами, а годами» (рязанский ученик Солженицына вспомнит, как был поражён, когда учитель однажды посоветовал: овладевай той профессией, которая пригодится, если попадешь в тюрьму). Обречённым на затворничество был теперь не столько он сам, сколько его творчество.
В центральной печати громко обсуждались новые веяния, но Солженицын, оторванный от дебатов внутри писательского цеха, не верил, что наступают новые времена, где будут нужны и его сочинения. Он писал в стол, совершенно не предполагая, что хотя бы единая строка появится при жизни, и думал только о том, как бы успеть сделать больше. Он вынужденно не имел приятелей, отменил (резко сузил) понятие «гостей» — «потому что нельзя же никому объяснить, что ни в месяц, ни в год, ни на праздники, ни в отпуск у человека не бывает свободного часа; нельзя дать вырваться из квартиры ни атому скрытому, нельзя впустить на миг ничьего внимательного взгляда, — жена строго выдерживала такой режим, и я это очень ценил». Он приспособил под хранение проигрыватель: нашёл внутри полость и даже «халтурную советскую недоделку верха шкафа использовал для двойной фанерной крыши».
Лето-осень 1957-го и весна 1958-го были отданы «Шарашке»: закончены 1 (ещё в Мильцево) и 2 редакции, всё перечитано и переписано. В апреле — ещё одна «контрольная вычитка» и перепечатка на машинке. Первым, кто читал «Шарашку» в те месяцы, был Панин: на него конспирация не распространялась. Он приехал один, без семьи, в Москве жил у сестры. Брак с Евгенией Ивановной, шестнадцать лет ждавшей мужа, навещавшей его в кустанайской ссылке (у Мити там уже была подруга), фактически распался, а сын Паниных, выросший без отца, не мог преодолеть отчуждения и не хотел подчиняться новым воспитательным установкам: Дмитрий Михайлович стал верующим и безуспешно пытался обратить в строгое православие своих домашних.
Панин принял роман восторженно и безоговорочно. Солженицын обсуждал с ним темы споров Сологдина и Рубина. Как писала Решетовская (1975), «он снова ударился в такие размышления, что Саня едва успевал записывать. Их страстные беседы растянутся на многие годы, пока будет перерабатываться и переписываться “Шарашка”». Панин заметит, что описанные в романе споры «лишь бледная тень того, что было на самом деле. Как нападающая сторона, Сологдин вынужден был называть вещи своими именами и громить сталинский режим совершенно бескомпромиссно. Это вызывало ярость и резкие возражения Рубина, так как невозможно было защитить систему по существу».
Расхождения между образом и прототипом не задевали Панина. Сологдин получал статус гениального инженера, успешно завершившего разработку абсолютного шифратора, хотя в реальности такого результата Панин не достиг, и предложить начальству ему было нечего. «Я придумал, — говорил Солженицын (2006), — такой изворот сюжета, который страшно интересен и характерен для жизни на шарашках. Будто он, Сологдин, сделал этот абсолютный шифратор, сделал, но уничтожил — так, чтобы у него не могли украсть. И только когда уничтожил, то продал заочно Яконову, главному инженеру. Панин оценил, какой там у него блистательный диалог, как он спорит с Яконовым, как ему уступает и какие условия ставит» (в 1973-м Сологдин как будто перестал нравиться прототипу. Он видел в персонаже приспособленца, в то время как он сам, Панин, считал недопустимым вооружать режим и ни разу не пожалел, что не остался на шарашке. Считая, что образ не во всём следует прототипу, Панин говорил, будто обиделся на автора: «черная кошка пробежала между нами»[66]).
Прочитал «Шарашку» и Копелев. В начале 1958 года Лев приезжал в Рязань и сразу по возвращении записал в дневник: «17 января 58 г. Вернулся из Рязани. Поездка с бригадой Госэстрады. “Коварство и любовь”, “Разбойники”. Моё вступительное слово. На вокзале встречал С<аня>. Всё ещё худой и словно бледнее. Долгополое пальто, как шинель. Решили: буду ночевать у него, читать... Ночью, утром, днём читал “Шарашку”. Митя твердил взахлёб: “Гениально, лучше Толстого, всё точно, как было, и гениальная художественность”. Митя, как всегда,фантастически преувеличивает. О шарашке — добротная, хорошая проза. Но все наши споры, как в “Декабристах”, преображены на свой лад. Мой “протагонист” глупее, равнодушнее, а “сам” и “Митя”, и “синтетические” персонажи — их единомышленники — умнее, благороднее. Страницы про волю, про красивую жизнь сановников — карикатура на Симонова, посредственная, а то и плохая беллетристика, скорее боборыкинская. Когда говорю об этом, Наташа злится больше, чем он. Она играет Шопена. Сноровисто, но холодно-рационалистично». Но, скажет Копелев, и самые горячие перебранки, и непримиримые разногласия из-за книг не нарушали добрых личных отношений. Лагерные друзья в ту пору заменяли Солженицыну «всё остальное человечество» и составляли исключение из общих принципов конспирации. Встречи с ними происходили в Рязани (помимо Семёнова, Панина, Копелева, там побывал ещё и Карбе), а также в Москве всякий раз, когда туда приезжал Солженицын, — дружбой с ними он неизменно дорожил.
В начальную пору «тихого житья» Солженицын ощущал, что болезнь, хотя и не проявлялась, совсем не ушла. Осенью 1956-го он рассказал жене о совете доктора Масленникова, открывшего свойства чаги — берёзового гриба. Доктор писал, что опухоль под воздействием рентгена скорее всего осумковалась, и чагой на неё воздействовать трудно. Но если появится хоть малейший намёк на рост, нужно пить настойку по пять стаканов в день. Иными словами, никакой гарантии, что в Ташкенте его вылечили радикально, не было. Зимой 1957-го он делился с женой горьким сознанием того, что его болезнь может отравить ей жизнь. И тут же просил прощения за нытье: «Порывы нытья, наверно, неизбежны у всех, кого болезнь обрекла не на какую-то проблематическую смерть в 70 лет, а на смерть реальную и близкую». Наташа отнеслась к «нытью» со всей возможной серьёзностью и постаралась изучить нужную литературу. Она и в самом деле была потрясена, узнав, что с таким диагнозом живут, по медицинской статистике, не более восьми лет. Если считать с 1952-го, получался 1960–1961-й. Отсчитывая от февраля 1957-го, выходило всего три—четыре года. А потом — всё. Она изложила грозную арифметику матери и объявила решение — стараться, чтобы остаток жизни прошёл у него как можно лучше, легче, плодотворнее. «Буду исполнять все его желания! Буду служить ему! Сколько им пережито тяжёлого… А я ещё и виновата перед ним…»
В Рязани вместо рентгеновского облучения ему была предложена химиотерапия. Две апрельских недели 1958 года Солженицын провёл в онкологической клинике (которая, увы, во всем уступала ташкентской). Он обстоятельно изучил инструкции к сарколизину — препарату, которым его лечили; послал запрос в Институт терапии рака и получил разъяснения; по его просьбе в Рязань были высланы справки из Ташкента. «Я взял лечение в свои руки, сам прописывал себе всё необходимое и осуществлял это либо через старшую сестру, либо через лечащего врача. Зав. отделением, заметив мою въедливость, уступил и предоставил всё течению вещей. После хорошо перенесённых трёх приёмов я на оставшиеся 4 выписал себя из больницы и продолжаю курс амбулаторно», — писал он Зубовым уже из дома. — Я очень поверил в сарколизин: он разрушает организм гораздо меньше, чем рентген, переносить его гораздо легче; вместе с тем он гибок — бродит по телу, ищет семиному и растворяет в себе её клетки». Болезнь поддалась, так что уже в 1960-м, когда нужно было повторить курс, он договорился с врачами о лечении на дому: образовалось полтора просторных месяца для работы.
В знак полного выздоровления были куплены велосипеды: жене маленький дамский, ему — тяжёлый, дорожный. С весны 1958-го начались совместные велосипедные походы по рязанскому краю и за пределы области — на Оку, до Полян, в Солотчу, к её старинному кремлю и прекрасному лесу, к лесному озеру Сегден в окрестностях Солотчи, в получасе езды от Рязани. В этих походах рождались первые «Крохотки», сотканные из мгновенных уколов красоты и горьких мыслей о поруганной родине. Таков был маленький рассказ об озере Сегден. «Вот тут бы и поселиться навсегда… Тут душа, как воздух дрожащий, между водой и небом струилась бы, и текли бы чистые глубокие мысли. Нельзя. Лютый князь, злодей косоглазый, захватил озеро: вон дача его, купальни его. Злоденята ловят рыбу, бьют уток с лодки. Сперва синий дымок над озером, а погодя — выстрел. Там, за лесами, горбит и тянет вся окрýжная область. А сюда, чтоб никто не мешал им — закрыты дороги, здесь рыбу и дичь разводят особо для них. Вот следы: кто-то костёр раскладывал, притушили вначале и выгнали».
Можно ли было предположить, что рязанские газеты, даже из любви к родному краю, опубликуют заметку о заколдованном пустынном озере? И мог ли автор писать так, как обычно пишут в гладких краеведческих брошюрах? Вопросы риторические… Даже в первой своей «крохотке» с невинным названием «Дыхание», в восемнадцати строках про отцветающую яблоню во дворике рязанского дома, соткался тот воздух свободы, ради которого имело смысл жить затворником. Ароматы трав после дождя, яблоневый сладкий дух — это и есть «та единственная, но самая дорогая воля, которой лишает нас тюрьма: дышать так, дышать здесь. Никакая еда на земле, никакое вино, ни даже поцелуй женщины не слаще мне этого воздуха, этого воздуха, напоённого цветением, сыростью, свежестью. Пусть это — только крохотный садик, сжатый звериными клетками пятиэтажных домов. Я перестаю слышать стрельбу мотоциклов, завывание радиол, бубны громкоговорителей. Пока ещё можно дышать после дождя под яблоней — можно ещё и пожить!»
Той же весной, уверовав в своё выздоровление, но не в надёжность свободы, Солженицын задумал написать обобщающую работу о тюрьмах и лагерях. Тогда же родилось и название – «Архипелаг ГУЛАГ». Был разработан принцип последовательных глав о тюремной системе, следствии, судах, этапах, «исправительно-трудовых» и каторжных лагерях, ссылке и душевных изменениях арестанта за годы неволи. Книга должна была вобрать опыт автора и его друзей, рассказать о судьбах всех, с кем его свела судьба. Никто пока не знал о крамольном замысле, но когда было уже написано несколько глав, стало понятно, что материала — лиц, судеб, историй, — не хватает. Работа прервалась.
Но 1958 год стал истинной точкой рождения «Архипелага». Несмотря на ХХ съезд и реабилитацию Пятьдесят восьмой, несмотря на длящуюся оттепель, возникло стойкое ощущение, что установка всё забыть побеждает. Что те самые руки, которые прежде завинчивали наручники, теперь скорее всего отмахнутся от неприглядной правды — мол, не надо ворошить старое. «Идут десятилетия — и безвозвратно слизывают рубцы и язвы прошлого, полярное море забвения переплёскивает над ними». В предисловии к «АГ» он скажет: «Когда я начинал эту книгу в 1958 году, мне не известны были ничьи мемуары или художественные произведения о лагерях». Десять лет понадобится писателю, чтобы довести до конца начатое дело и не дать беспамятной воде похоронить историю Архипелага.
…Весь учебный 1958 год Солженицын готовился к летнему путешествию в Ленинград (про себя он всегда называл его Петроградом), который манил и увлекал его с давних пор, и где ему пока не довелось побывать. Выписал «Ленинградскую правду», чтобы знать, чем живет город. Раздобыл в библиотеке путеводители 20-х годов, справочники со старыми названиями улиц и составил по ним историко-художественную картотеку, рассортировав карточки по конкретным маршрутам. Карточки были расположены и по улицам, и по типам зданий, и по историческим событиям. Характеристики домов (их номера не изменились) компоновались так, чтобы можно было с карточками в руках осматривать дом за домом, слева и справа, накапливая сведения, которые обычно не попадают в путеводители. Этот план, воплощённый в «пешеходную» реальность, станет стратегической подготовкой к работе над «Красным Колесом»: изучить Петроград своими глазами и своими ногами, а не заочно, по книгам.
Они выехали ранним утром 29 июня, и через сутки были в Ленинграде. Стояли белые ночи, свежи были кусты сирени, давно отцветшей в Рязани. Когда троллейбус тронулся от Московского вокзала и поехал по Невскому, Солженицын жадно смотрел по сторонам и, впервые видя проспект, воспетый русской литературой, безошибочно узнавал мосты, дворцы, набережные. В самом центре, на улице Гоголя, 16 (бывшей Малой Морской), в доме с двором-колодцем, мрачным парадным и узкой лестницей их ждала темноватая длинная комната. Александра Львовна Буковцева, хозяйка квартиры № 21, уезжала с сестрой на дачу в Лугу и, выполняя просьбу своей подруги по заключению Е. А. Зубовой, пустила на месяц незнакомых своих. Трудно было не прийти в восторг от места: шаг до Адмиралтейства, два шага до Эрмитажа, Исаакиевского собора и Дома книги, 10 минут ходьбы до Салтыковки и Русского музея.
Тем же вечером путешественники уже гуляли по Невскому и даже прорвались, поймав лишние билетики, в Филармонию (бывшее Благородное собрание), на концерт американского дирижера Стоковского. В полночь на улицах было светло без фонарей, и они до четырех утра бродили по набережным Невы, любуюсь прелестью белых ночей прекрасного города. Особое удовольствие доставляло называть по старинке площади, театры, улицы — ведь в задуманном романе о революции действие должно происходить в Петербурге, а не в Ленинграде. Поэтому билеты на спектакли покупались — в Мариинку, Александринку, Михайловский, пригородные поездки совершались — в Павловск, Петергоф, Царское Село. «От пешей беготни я иногда скулила и в результате не одолела всех предусмотренных маршрутов, — вспоминала (1990) Решетовская. — Саня же исходил, избегал, изучил все до единого. Очень скоро даже уверенно давал справки всем, как пройти или проехать в любую точку города».
«Что касается Петербурга-Петрограда, я, — отмечал Солженицын, — посвятил, к счастью, один полный месяц жизни на то, что пешком, ежедневно, ходил по городу, имея на руках объяснительные карточки на все улицы, на все дома, объяснения — что в каком доме было, что на какой улице случилось и когда. Карточки я сперва заготовлял многие месяцы, потом приехал туда и ходил по Петрограду, ни разу не воспользовавшись ни троллейбусом, ни метро, никаким видом транспорта, а только пешком. Останавливался около каждого дома и рассматривал. Я даже и не представлял, насколько это мне понадобится... Я бы не мог этого писать ни по какой карте, если бы я это всё не видел. Но я с закрытыми глазами вижу каждый дом, каждый перекрёсток». Побывал и в Петропавловской крепости. Увидев маленький укромный скверик Трубецкого бастиона, вспомнил райский садик внутреннего дворика Бутырок, где оглушительно чирикали воробьи, а зелень деревьев казалась отвыкшему глазу непереносимо яркой. «Экскурсанты охали от мрачности коридоров и камер, я же подумал, что имея такой прогулочный садик, узники Трубецкого бастиона не были потерянными людьми. Нас выводили гулять только в мёртвые каменные мешки».
«Пребывание наше в Ленинграде вспоминаем как сказку, как один из зенитов жизни», — напишет он через полгода Зубовым. В конце июля петербургские белые ночи стали темнеть, и путешественники двинулись дальше: Псков, Михайловское, Тригорское, могила Пушкина в Святогорском монастыре. Купались в Сороти у подножия холма, прогуливались в старом парке. А потом был парк в Тарту, висящие мосты с надписями на латыни, университетская библиотека и, конечно, Таллинн с его Вышгородом, узкими улочками, остроконечными шпилями, Кадриоргом и всем тем, что так притягивает приезжих, впервые попавших в столицу Эстонии. «Переполненные впечатлениями, обременённые обновками, одиннадцатого августа мы вернулись в Рязань, точно уложившись в намеченный график. Разбирая вещи и настраиваясь на обычные дела, Саня облегчённо вздохнул».
Начинался новый учебный год: опять физика, астрономия, кружки, но и тайное писание, перепечатка, хранение — всё для Большого Прорыва, как называл про себя Солженицын гипотетический момент, когда подпольная литература вырвется наружу и изменит мир. Но пока не получалось и малого: никто из московских друзей, читавших его роман, слушавших пьесы и поэму, не проявлял никакого нетерпения: мол, надо немедленно предать это гласности. Никто не говорил, что вот узнáет мир о лагерных откровениях бывшего зэка и вздрогнет, ужаснется; и тогда, под напором мировых сил, власть испугается и отменит ГУЛАГ. Рухнула надежда на западных туристов, которые, как наивно думалось в ссылке, только и ищут в Москве, как бы помочь какому-нибудь страдальцу за правду. Теперь Солженицын сам бывал в Москве и видел, что с рядом каждым интуристом шагает спецпереводчик, и что самодовольным, лощёным туристам в их веселом путешествии до правды — как до серой кошки.
И зависали уже новые объёмы написанного, росла опасность погибнуть им в безвестности. «Один провал — и всё пропало. Десять, двадцать лет сидеть на этой тайне — утечёт, откроется, и погибла вся твоя жизнь, и все доверенные тебе чужие тайны, чужие жизни — тоже». В лагере пригрезился ему как-то выход: Нобелевская премия, которую получил эмигрант Бунин, неподцензурно печатавший за границей свои вещи в таком виде, как они были написаны. «Я узнал (о нобелевских премиях — Л. С.), не помню, от кого-то в лагерях. И сразу определил, в духе нашей страны, вполне политически: вот это — то, что нужно мне для будущего моего Прорыва».
Поскольку советская власть от рождения внушала писателям, что литература — часть политики, — и сама руководила писателями, держа в одной руке кнут, в другой — пряник, Нобелевская премия тоже входила в разряд событий политических. Осенью 1958-го ее был удостоен Борис Пастернак. Пример Пастернака, казалось, полностью отвечал представлению Солженицына о Прорыве. Но ещё осенью 1954-го в Москве и Ленинграде пронёсся слух о присуждении Пастернаку Нобелевки. Тогда этот слух оказался ложным, и Пастернак, которому негде было навести справки («какое нереальное, жалкое существование»), писал О. М. Фрейденберг: «Я скорее опасался, как бы эта сплетня не стала правдой, чем этого желал, хотя ведь это присуждение влечёт за собой обязательную поездку за получением награды, вылет в широкий мир, обмен мыслями, — но ведь опять-таки не в силах был бы я совершить это путешествие обычной заводной куклою, как это водится, а у меня жизнь своих, недописанный роман, и как бы всё это обострилось! Вот ведь вавилонское пленение! По-видимому, Бог миловал, эта опасность миновала». Пастернак, однако, просчитался — «опасность» не миновала. Он не получил Нобелевскую премию при первом выдвижении (в 1946-м), но за факт выдвижения подвергся травле в печати. Он не получил её и при втором выдвижении, в 1954-м. Но в конце 1955-го был завершён «Доктор Живаго»; в мае 1956-го автор дал читать роман итальянскому издателю-коммунисту, и тот выразил желание издать его в Италии. Пастернак ответил, что был бы рад этому, но предвидит, как всё осложнится, если перевод опередит издание романа в русских журналах.
Так и произошло. 1 сентября 1956 года К. И. Чуковский записал в «Дневнике» характерные отзывы: «Судя по роману, Октябрьская революция — недоразумение и лучше бы её не делать» (Э. Казакевич). «Нельзя давать трибуну Пастернаку!» (К. Симонов). Обсуждался и такой план: прекратить все кривотолки, тиснуть роман в трёх тысячах экземпляров, недоступных для масс, заявляя в то же время, что никаких препон Пастернаку не чинят. Однако план не удался. «Новый мир» отказался от публикации «Живаго», заслонившись письмом пяти членов редколлегии: Лавренёва, Федина, Агапова, Симонова, Кривицкого (первым двум дотюремный Солженицын высылал свои сочинения). «Как люди стоящие на позиции, прямо противоположной Вашей, мы, естественно, считаем, что о публикации Вашего романа на страницах журнала “Новый мир” не может быть и речи».
Хроника событий, связанных с «Живаго», впечатляюща и поучительна, особенно для сознания подпольного литератора. В 1957-м Госиздат, с которым был подписан договор на роман, рассыпает готовый набор книги избранных стихотворений, и тогда же автора вызывают в ЦК, требуя остановить итальянское издание. Под нажимом Пастернак шлёт в Милан телеграмму, которая остаётся без ответа. В октябре-ноябре 1958-го с интервалами в несколько дней происходят взаимосвязанные события. Присуждение Пастернаку Нобелевской премии по литературе. Публикация в «Литературной газете» письма членов редколлегии «Нового мира» и редакционной статьи «Провокационная вылазка международной реакции». Постановление Союза писателей СССР «О действиях Б. Пастернака, несовместимых со званием советского писателя». Отказ лауреата от Нобелевской премии, выраженный в телеграмме секретарю Шведской Академии. Общее собрание писателей Москвы, принявшее обращение к правительству с просьбой о лишении Пастернака советского гражданства. Письмо Пастернака на имя Хрущёва, напечатанное в «Правде»…
Литературный скандал, связанный с Пастернаком, не мог не обсуждаться в кружке Копелева летом 1956-го, когда Солженицын вернулся из ссылки, и осенью, когда они встречались с Лёвой в Москве в осенние каникулы. Какой вывод должен был сделать автор «Шарашки», «Пира Победителей», «Республики труда» о литературном климате Москвы и оттепельных литературных журналах? А ведь тогда их появилась целая россыпь. Возобновились «Иностранная литература» (1955) и «Молодая гвардия» (1956), альманах «Дружба народов» преобразовался в ежемесячный журнал (1955), появились «Юность» (1955), «Москва» (1957), «Вопросы литературы» (1957). В Ленинграде стали выходить «Нева» (1955) и «Русская литература» (1958); в Воронеже — «Подъём» (1957), в Ростове-на-Дону — «Дон» (1957). Наряду с «Литературной газетой» в 1958-м появилась «Литература и жизнь», ставшая позже (1963) еженедельником «Литературная Россия». Весьма ощутимым был книжный бум. После долгого перерыва вышли собрания русских классиков — серый десятитомник Достоевского, одиннадцать красных томов Лескова, полный коричневый Герцен. Собрания сочинений Чехова, Куприна, Паустовского, Пришвина, Анатоля Франса приобрели в те годы и Солженицын с женой.
Но при всем том литературой руководили инстанции, имевшие к ней отношение косвенное. Деятельность Главлита была окутана тайной, механизм публикаций запускался устными указаниями и телефонными звонками. «В треугольнике между Пушкинской площадью, где помещалась редакция “Нового мира”, Китайским проездом — резиденцией Главлита, и Старой площадью, где находился идеологический аппарат ЦК, то и дело возникало поле высокого напряжения», — вспоминал В. Лакшин. «Причёсывание произведений литературных вошло в повадку, и каждая редакция стала похожа на парикмахерскую», — однажды записал в дневнике Пришвин; но тогда, в начале оттепели, кое-что успело всё же выйти в свет, не лишившись всех волос на голове. В «Новом мире» (ещё руководимом Симоновым) появился роман В. Дудинцева «Не хлебом единым» (1956), клеймивший класс номенклатурщиков. 22 октября в Центральном доме литераторов состоялось обсуждение, на котором выступил К. Паустовский, вызвав ураган, напугавший власти даже больше, чем сам роман. Речь Паустовского ходила по рукам как крамольная листовка, и противники романа перешли в контрнаступление. Обсуждение романа называли на самом верху политическим митингом, антисоветской сходкой. Сталинисты пугали Хрущёва «странным» совпадением: 23 октября, на следующий день после собрания венгерских писателей (их называли «кружком Пётефи»), в Будапеште была опрокинута чугунная статуя Сталина, и началось восстание. «И тут, и там, главную роль играли писатели. Трудно поверить, что это случайность. Налицо сговор антисоциалистических сил». За распространение стенограммы обсуждения и речи Паустовского стали привлекать к уголовной ответственности.
Так аукнулось московским литераторам венгерское восстание — оттепельный реализм переименовали в нигилизм и односторонний критицизм. Оттепельная печать снова обрела привычные проработочные интонации, сыпались обвинения в ревизионизме, в недооценке роли партии. 18 марта 1957 года в «Правде» появилась статья «За идейную чистоту», перепечатанная из будапештской газеты «Непсабадшаг», где говорилось об отрицательной роли писателей в венгерских событиях. В ЦДЛ вновь состоялось обсуждение романа Дудинцева — на этот раз реванш взяли «они». «Как вы не понимаете? — кричала с трибуны Мария Прилежаева. — Если будут выходить такие романы, как роман Дудинцева, нас, коммунистов, всех повесят. Будет как в Венгрии. Нас повесят на деревьях». Ей вторила Галина Серебрякова: «Я просидела в лагерях и ссылке 18 лет. Но если будут появляться такие произведения, я согласна снова сесть в тюрьму, в лагерь, чтобы не дать затоптать достижения нашей революции»[67]. Роман Дудинцева подвергся разгрому, в традициях борьбы с «космополитами» и «носителями безыдейности». Обвинения содержали полный набор — от преступного умысла до идеологической диверсии. Симонов, поначалу защищавший роман, отрёкся от него, признав публикацию ошибочной; искупая «преступление», он ушёл в отставку и на время уехал из Москвы. Дудинцеву надолго закрыли двери в журналы и издательства…
Солженицын был не настолько оторван от реальности, чтобы не видеть партийную дубину и угодливую готовность многих собратьев по перу самим взять её в руки — он только ни с кем не обсуждал сии скользкие материи. Примечателен эпизод осени 1957 года, о котором поведала Решетовская. «“Литературную газету”, которую мы с мамой привыкли читать, по настоянию мужа мы на следующий год не выписали. Она раздражала Саню. Чашу терпения переполнили статьи Софронова “Во сне и наяву”, в которых автор критиковал тех, кто менее всего этого заслуживал. В частности, бывшего главного редактора “Нового мира” А. Твардовского и нынешнего — Симонова за то, что напечатал роман В. Дудинцева “Не хлебом единым”». Позже Солженицын скажет, имея в виду всю советскую прессу: «Наши газеты были пулеметными очередями, фразы наших газет расстреливали».
Итак, роман Дудинцева был превознесён до небес, а потом разбит в пух и прах; речь Паустовского в защиту романа была названа «голосом писательской совести», а потом — «антисоветской выходкой» (осуждённой в закрытом письме ЦК, которое зачитывалось на всех партсобраниях). Образцово смелой в раннюю оттепель считалась статья В. Померанцева «Об искренности в литературе» (1953), утверждавшая, что писатель должен писать то, что думает. И очерк В. Овечкина «Районные будни» (1952) — о трудной жизни колхоза и бездушном секретаре райкома. И статья Ф. Абрамова «Люди колхозной деревни в послевоенной прозе»: автор доказывал, что романы Бабаевского, Медынского, Николаевой и других сталинских лауреатов лакируют действительность. Но уже в августе 1954-го постановление ЦК «Об ошибках “Нового мира”» признало эти публикации «очернительскими», а Твардовский был снят с должности.
Вопрос риторический: чтó бы сделали московские литераторы с «Дороженькой» или «Республикой труда», выплыви они в 1956-м или в 1958-м? Как бы, скажем, отнеслись в «Новом мире» (в 1958-м его снова возглавил Твардовский) к монологу капитана Нержина из лагерной пьесы «Пир Победителей» (1951): «Я чувствую порой, / Что в Революции, что в самом стержне становом / Есть где-то роковой, / Проклятый перелом…»? Скорее всего, автор пьесы, при общем одобрении, недолго задержался бы в средней полосе — ведь даже фильм С. Герасимова «Тихий Дон», претендовавший в 1958-м на Ленинскую премию, партийный критик В. Ермилов назвал кулацким и антисоветским. Вещи Солженицына, написанные к моменту реабилитации, и те, которые он собирался писать, настолько перекрывали протестный потенциал оттепели, настолько превышали меру дозволенного и допустимого в деле «очищения от культа личности», что защитников у него в те поры было бы не просто меньше, чем у Пастернака, Дудинцева, Паустовского или у Овечкина с Абрамовым — их бы у него не было вообще. Ни одного, включая Копелева и Панина.
Все годы подпольного писательства, от выздоровления и до Прорыва, Солженицын устойчиво работал, не меряясь с писателями, скованными полуправдой и повязанными общей партийной присягой. Позже, в «Телёнке», он нарисует портрет официальной словесности: «Существовавшая и трубившая литература, её десяток толстых журналов, две литературные газеты, её бесчисленные сборники, и отдельные романы, и собрания сочинений, и ежегодные премии, и натужные радиоинсценировки — раз и навсегда были признаны мною ненастоящими, и я не терял времени и не раздражался за ними следить: я заранее знал, что в них не может быть ничего достойного. Не потому, чтобы там не могло зародиться талантов, — наверное, они были там, но там же и гибли. Ибо не то у них было поле, по которому они сеяли: знал я, что по полю тому ничего вырасти не может. Едва только вступая в литературу, все они — и социальные романисты, и патетические драматурги, и поэты общественные, и уж тем более публицисты и критики, все они соглашались о всяком предмете и деле не говорить главной правды, той, которая людям в очи лезет и без литературы. Это клятва воздержания от правды называлась соцреализмом. И даже поэты любовные, и даже лирики, для безопасности ушедшие в природу или в изящную романтику, все они были обречённо-ущербны за свою несмелость коснуться главной правды».
Пройдут годы, и Солженицын поправит себя: не такое уж бесплодное было то поле, если выросли на нём Твардовский с «Тёркиным», Залыгин, Шукшин, Можаев, Тендряков, Белов, Астафьев, Солоухин, Максимов, Владимов… Но в те поры, из подполья, прожжённый Союз писателей, «не принявший когда-то Цветаеву, проклявший Замятина, травивший Булгакова, отдавший на смерть Мандельштама, Павла Васильева, Пильняка, Артёма Весёлого, исторгнувший Ахматову и Пастернака», представлялся ему «совершенным Содомом и Гоморрой, теми ларёшниками и менялами, захламившими и осквернившими храм, чьи столики надо опрокидывать, и самих бичом изгонять на внешние ступени».
Оглядывая литературный ландшафт перед Прорывом, Солженицын не верил, что художественное слово сможет вызвать потрясение основ. Например, роман Дудинцева, прочитанный в начале 1957-го («Эта книга — злободневка и однодневка и потому — не вещь!» — писал Саня Зубовым). Литература была зависима и явно не тянула общественный воз. «Я думал, что вздрогнет и даже обновиться общество от других причин, так появится щель, пролом свободы, и туда-то сразу двинется наша подпольная литература — объяснить потерянным и смятенным умам: почему всё это непременно должно было так случиться и как это с 1917 года вьётся и вяжется». Сам он не наделся дожить до этого часа.
Но причиной окажется — он сам, ему первому, в одиночку, достанется прорезывать щель и двигать свою подпольную литературу в пролом свободы, первому выходить из бездны тёмных вод. «Мне пришлось дожить до этого счастья — высунуть голову и первые камешки швырнуть в тупую лбищу Голиафа». Оправдает себя образ жизни «без гостей», сработает конспирация, пригодятся тайники, правильной окажется стратегия поведения — быть замкнутым упорным одиночкой, а не болтуном московского разлива. Вольнодумец курилок, фрондирующий завсегдатай буфета, во-первых, ничего бы не сделал, во-вторых, был бы до времени срезан, отсеян, изолирован. «Понурая свинка глубоко корень роет…»
Лучезарная мечта о тайных братьях, тридцати трёх богатырях, которые разом выступят их морских глубин на землю Отечества и возродят загубленную литературу, окажется сладостной иллюзией — такого числа богатырей, шлемоблещущей рати, не наберёт отечественная словесность ни в самый момент пролома свободы, ни позже, когда свобода обнажит пустынные берега, вспененные волны, и — гальку, выброшенную в шторм большой водой. Это одиночество подпольщик Солженицын ощутит как поражение и беду. «Сколько светлых умов и даже, может быть, гениев — втёрто в землю без следа, без концов, без отдачи».
И само время (тут интуиция не обманет) окажется мутным и коварным: «А лета и не состоялось / Такого, как мечтали люди…» Чахлое тепло почти без борьбы даст сковать себя крутым заморозкам. Полусвобода родит двусмысленность и полуправду. Твёрдая почва под ногами расползётся болотной жижей. Верность в дружбе останется исключением, а трусость и предательство, ложь и клевета — утвердятся правилом. «Стала петлями, петлями закидываться история, чтоб каждою петлёю обхватить и задушить побольше шей», — скажет Солженицын в «Телёнке». Оттепельная интеллигенция и культурный круг всю ту малярийную весну проживёт в праздном ожидании вольностей, поблажек и послаблений сверху.
«Мы в то время резко спорили о книгах, — вспоминал Копелев. — Ему (Солженицыну — Л. С.) не нравились Хемингуэй, Паустовский, он не стал читать “Доктора Живаго”. Проглядев несколько страниц: “Отвратительный язык, всё придумано”. А Бабеля даже открывать не захотел: “Достаточно тех цитат, что я прочел в рецензии. Это не русский язык, а одесский жаргон”».
Но может быть, дело было не только в языке «Доктора Живаго»[68]. Может быть, дело было в главной правде, которую жаждал увидеть, но не увидел Солженицын в прославленном романе. «Несмелость коснуться главной правды» относилась и к Паустовскому — апелляции к идеалам революции и социализма сильно снижали градус его речи в защиту Дудинцева. Паустовский виделся писателем-придумщиком, не нашедшим в ХХ веке (в эпоху, когда нельзя было не найти своей темы) ни своего стержня, ни своей темы, ни точки зрения — а значит, и правды. «Несмелостью» был скован и сам Дудинцев, автор будто бы смелого, но слабого романа: после речи Паустовского «недавний триумфатор Дудинцев, встав над трибуной, показался почему-то жалким, его лицо испуганным. Стало ясно, что напугало его только одно — яркое выступление Паустовского. Он невнятно мямлил о том, что предыдущий оратор понял роман не так, он этого не хотел сказать, он не собирался заходить так далеко…» (Г. Корнилова). Да они все, оттепельные писатели, не собирались заходить так далеко. «Ах, эта муть, багряность, алость, / Сиянья всякие в полнеба! / Пусть! Только бы не кровь плескалась — / И нам достаточно вполне бы» (Л. Мартынов).
«Обречённо-ущербным» в глазах Солженицына стало несчастное отречение Пастернака от Нобелевской премии. «И в 1958, рязанским учителем, как же я позавидовал Пастернаку: вот с кем удался задуманный мною жребий. Вот он-то и выполнит это! — сейчас поедет, да как скажет речь, да как напечатает своё остальное, тайное, что невозможно было рискнуть, живя здесь! Ясно, что поездка его — не на три дня. Ясно, что назад его не пустят, да ведь он тем временем весь мир изменит, и нас изменит, — и воротится, но триумфатором! После лагерной выучки я, искренно, ожидать был не способен, чтобы Пастернак избрал иной образ действий, имел цель иную. Я мерил его своими целями, своими мерками — и корчился от стыда за него как за себя: как же можно было испугаться какой-то газетной брани, как же можно было ослабеть перед угрозой высылки, и униженно просить правительство, и бормотать о своих “ошибках и заблуждениях”, “собственной вине”, вложенной в роман, — от собственных мыслей, от своего духа отрекаться — только чтоб не выслали?? И “славное настоящее”, и “гордость за то время, в которое живу”, и, конечно, “светлая вера в общее будущее”, — и это не в провинциальном университете профессора секут, но — на весь мир наш нобелевский лауреат? Не-ет, мы безнадёжны!..»
Жёстко и бескомпромиссно судил никому не известный Солженицын поэта-нобелевца. Трусливые московские литераторы, за совсем малым исключением, требовали от властей изгнать Пастернака из страны, а он, отчаявшись ждать от лауреата подвига, упрекал его в слабости и малодушии. Оправданий не было — «перевеса привязанностей над долгом я и с юности простить и понять не мог, а тем более озвенелым зэком».
«Если позван на бой, да ещё в таких превосходных обстоятельствах, — иди и служи России!» Несомненно, этот призыв был обращён уже не к Пастернаку, а только к самому себе. Он видел план жизни — совершенно несбыточный по реалиям и меркам 1958 года, — отчётливо и ясно: замысел смешивался с предчувствием. «Мне эту премию надо! Как ступень в позиции, в битве! И чем раньше получу, твёрже стану, тем крепче ударю! Вот уж, поступлю тогда во всём обратно Пастернаку: твёрдо приму, твёрдо поеду, произнесу твердейшую речь. Значит, обратную дорогу закроют. Зато: всё напечатаю! всё выговорю! весь заряд, накопленный от лубянских боксов через степлаговские зимние разводы, за всех удушенных, расстрелянных, изголоданных и замёрзших. Дотянуть до нобелевской трибуны — и грянуть! За всё то доля изгнанника – не слишком дорогая цена».
Оставалось только дотянуть. На языке Солженицына, уверовавшего в Нобелевскую премию как в неизбежность, это не значило смирно стоять в очереди (хотя Пастернак своим отречением надолго закрыл дорогу кандидату из России), или просто физически дожить до награды. Это по-прежнему значило: писать и таиться. Положение, абсурдное для соискателя литературной награды мирового уровня.
И ещё одно: нужно было самому устояться в отношении к главной правде — как и к главной неправде. Нужно было поставить самому себе вопрос — кто враг? «Вовка»? «Пахан»? Что считать за правду? И иметь мужество ответить — как ответит герой «Красного Колеса» Георгий Воротынцев. «Круговой Обман — вот какой враг. А — как через него прорваться? Такого в жизни не приходилось. Таких способов мы не знаем. Нужна речь — как меч».
Речь — как меч. Это была достойная цель.