Глава 2. На просторах мира: в поисках дома и покоя
За два месяца до высылки, 16 декабря 1973 года, А. И. записал в дневнике: «Начиная с 55-летия, хочу изменить стиль жизни: проиграть в темпе работы — и выиграть в длительности жизни. После всего сделанного второе уже становится важней: успеть поприсутствовать в будущем. Но сумею ли я этот стиль выдержать?» Оглядывая свою жизнь два года спустя, он должен был признать: стиль жизни (если не считать перемены мест) не изменился. Темп был всё тот же, только теперь в его планы вторглось ещё и пространство мира: старой Европы и Нового Света.
20 марта 1975 года из Вашингтона пришло известие: Сенат единогласно проголосовал за избрание Солженицына почётным гражданином США. Знакомясь (и прощаясь!) с Европой, А. И. вместе с Виктором Банкулом, новым другом, сыном русских эмигрантов, в середине апреля на четыре дня отправился «взглянуть» на Италию и Южную Францию. Это были «редчайшие дни чистого отдыха безо всякой цели, даже безо всякой задачи глазам и наблюдению, а если что и записывает перо, то механически, от вечного разгона». Вечный разгон — так назывался и его нынешний темп. А перо ухватило маленькую Брешию, шекспировскую Верону, волшебную Венецию, утреннюю Равенну, осквернённую мусором Флоренцию, а там и Пизу, и дымную Геную, и Лазурный берег, и Грасс, где некогда жил Бунин, и холмы Прованса… В Монте-Карло каким-то знакомым ветром затянуло в казино — не играть, но ходить по залам, наблюдать и записывать: правила игры, лица игроков, манеры крупье. Зачем бы, казалось? «Но, писатель, никогда не зарекайся, а всегда запасайся!» Не пройдёт и трёх лет, как по этим залам будет хищно рыскать убийца Богров…
В конце апреля Солженицын улетал в поисках жилья в Канаду, полагая, что безвозвратно. Самолётный билет был куплен заранее, на подставную фамилию (в кабинете Видмера висел большой живописный портрет старика-пастуха, по-немецки Нirt, так А. И. и назвался). За семь часов перелёта (который уже не был «чистым отдыхом», а скорее данью политическому темпераменту) успел написать начерно и переписать набело статью «Третья Мировая?..» — о том, как свободный Запад, боясь Большой Войны, дал коммунизму покорить и разорить два десятка стран, то есть впустил её в мир. Швейцарец-стюард обязался обратным рейсом доставить письмо со статьёй в «Nеue Zürcher Zeitung».
В Монреале Солженицына встретил условленный сотрудник аэропорта и как будто незаметно проводил к дому при храме Петра и Павла — Струве дал рекомендацию к епископу Американской православной церкви Сильвестру; ему А. И. и открыл цель своей поездки, прося совета и помощи. Несмотря на конспирацию канадские газеты в первые дни визита огласили и план купить землю в Канаде, и намерение переселиться сюда. О своём желании Солженицын конфиденциально сообщил канадскому премьер-министру Трюдо, на частной встрече — немедленно разгласился и этот факт.
Три пасхальных дня писателя возил о. Александр Шмеман и был упоён «озёрной встречей». Общаясь с Солженицыным «вживую», слушая его голос, он ему «всё прощал» — исчезали сомнения, несогласия, недоумения. Они останавливались в маленьких отелях провинции Онтарио, бесконечно разговаривали, так что путешествие по канадской глуши казалось Шмеману дивным приснившимся сном. «Он, — записывал отец Александр, — в чудном настроении, бесконечно дружественен… Восторгается, потом тут же критикует... Всё-таки не Россия… Всё то же внутреннее метание: с одной стороны — желание устроиться, с другой — нетерпение, всё не то, всё не Россия… Настроение падает и подымается, как у ребёнка: почему не нашли ещё имения? Хочет быть страшно практичным — на деле путаник, всё осложняет, всё по-своему, всё неисполнимые планы. И вдруг всё та же улыбка… Дружественен, почти нежен…»
Погружённый в «стихию Солженицына», Шмеман пережил в эти пасхальные дни чувство несказанной радости жизни. Так было вблизи. Анализируя впечатления «издали», он пытался дорисовать образ. Несомненным было одно: по одержимости призванием и полной слитности с ним, по той силе («мане»), которая исходит от А. И., это, конечно, великий человек. Дальше шли разнообразные «но» — распределяет людей по категориям («мои» и «не мои»); лишён мягкости, жалости, терпения; подозрителен, скрытен, самоуверен. Коренным различием, собственно, преградой, вставала между ними Россия. «Его сокровище — Россия, и только Россия, моё — Церковь. Конечно, он отдан своему сокровищу так, как никто из нас не отдан своему. Его вера, пожалуй, сдвинет горы, наша, моя во всяком случае — нет. И всё же остается эта “отчуждённость ценностей”».
Россию Солженицына Шмеман трактовал как идеал, по отношению к которому Запад являлся соблазном, роскошью, чуждой реальностью, к тому же и глубоко больной. Россия и сама смертельно ранена марксизмом и большевизмом — это её расплата за интерес к Западу и утрату «русского духа». Её исцеление — в возвращении к двум китам «русского духа»: к природе и к христианству, понимаемому как основа нравственности. Однако на пути к исцелению стоит «образованщина», то есть антирусская и подчинённая Западу интеллигенция. Роль Солженицына — восстановить правду о России, раскрыть её самой России, вернуть Россию на изначальный путь. Отсюда напряжённая борьба с двумя кровными врагами России — марксизмом и «образованщиной». В этой дихотомии самым подозрительным Шмеману казалось качество русскости Солженицына, каким оно ему виделось — синоним самоизоляции, самоудушения… Солженицын-творец и Солженицын-человек в восприятии о. Александра были не только не в ладах друг с другом, но человек и борец в нём грозил победить творца…
Обо всех «опухолях» (так Шмеман называл соблазны Солженицына, способные «метастазировать» в его «судьбоносную глубину»), он обстоятельно писал Струве, но Никита Алексеевич смягчал жёсткость приговора, призывал к осторожности, говорил о метаниях А. И. «Выкорчевать такую глыбу из почвы не могло остаться без последствий. Вот он и ищет, где “найти почву”, и мечется… За него страшно, ему бы теперь где-то осесть и опять засесть за писание, там, “где он неуязвим”. Ведь он в путешествии с апреля, не понимаю, как он выдерживает… И всё же он у России единственный, и рядом с ним от Шрагина до Максимова все — пигмеи…»
Но осесть не удавалось. Епископ Сильвестр посоветовал А. И. обратиться к молодому архитектору Алексею Виноградову, сыну русских эмигрантов. Тот охотно согласился помочь, и они ездили с А. И. уже недели две, осмотрели несколько десятков мест, уже и искать устали (хоть готовый дом, хоть участок), но ничего не находили. Канада оказалась совсем не похожа на Россию ни лесами, ни городами, ни людьми, чудилась страной не просто северной, а беспамятно спящей. Была мечта поселиться вблизи русского населения, но в Онтарио таких посёлков не имелось. Это было сродни страданию: достигнув необъятной воли, имея необходимые средства, Солженицын нигде не мог найти для себя подходящего приюта. Наконец, в середине мая, так и не приняв никакого решения, вызвал жену из Цюриха. Но Аля ещё решительней, чем муж, забраковала все приблизительные варианты. И вообще ни за что не хотела уезжать из Европы.
Они двинулись пытать счастья на Аляску, трансканадским экспрессом на тихоокеанское побережье. Знакомство с Аляской произвело сильное впечатление: самое русское место на Земле после России. По столице штата Джуно их возил православный священник. А в Ситхе (Ново-Архангельске) встретили и совсем по-русски, и жили они, в полном радушии, у русского епископа Григория («Ньюсуик» тут же написал, что высланный писатель вот-вот вступит в православный монастырь: во всяком случае ищет религиозную общину для себя и рядом дом для семьи).
Поиск приюта неизбежно вёл в Америку, которая настойчиво звала уже год и которую, как потом понял А. И., оскорбило его канадское путешествие. Начали, долетев до Сан-Франциско, с Гуверовского института, его русского хранения, и там, ещё прежде остальной Америки, целую неделю всласть поработали в четыре руки, разбирая описи, картотеки, впиваясь в мемуары и издания, никогда прежде не слыханные. Хотелось и увидеть старообрядцев (штат Орегон), побывать в бенедиктинском монастыре с ревностными монахами. Ещё волновали беспоповцы: вроде тоже русские — однако «своими» они были весьма условно; ужиться с ними значило полностью им подчиниться. Дата 13 июня 1975 года застала А. И. в монастыре — 25 лет назад, в Экибастузе, ему приснилось (чей-то ясный голос чётко произнес), что в этот день он умрёт. А вот и ничего подобного…
Он так странно, с самого края, въехал в Америку, что подумал, пока совсем отвлеченно, — вот если бы вернуться домой (когда-нибудь!) не через Европу, не в Москву, а через Тихий океан и Владивосток, и потом долго двигаться по России, всюду заезжая, знакомясь, осматриваясь. Но пока что Аля возвращалась в Цюрих, а он в Канаду, хотя уже было почти ясно, что не жить ему в стране, «похожей на Россию». Искать жилье в Соединенных Штатах взялся Виноградов.
В последние дни июня Солженицына ждали в Вашингтоне. Его выступление перед американскими профсоюзами — повторное приглашение А. И. получил во время путешествия и дал согласие, — проходило в отеле «Хилтон», перед двумя тысячами участников. Через десять дней, по тем же тезисам (об угрозе коммунизма и излишней доверчивости Америки, идущей на разрядку напряжённости с коммунистическим драконом), произнёс речь в Нью-Йорке. Позже (через три года, когда писалось «Зёрнышко») А. И. смотрел на ситуацию иначе: при ближайшем знакомстве Америка уже не казалась ему честным союзником русского освобождения. По закону американского Конгресса 1959 года русские не числились угнетённой коммунизмом нацией; всемирным угнетателем был назван не коммунизм, а Россия. «Лучшее время было мне ударить по лицемерию того закона! — Увы, тогда я не знал о нём, и ещё несколько лет ничего о том не знал!» А тогда, в 1975-м, он торжествовал, что изо всех сил бьёт по людоедам. «Думаю, что большевики за 58 своих лет не получали такого горячего удара, как эти две мои речи, вашингтонская и нью-йоркская (Думаю, что пожалели, что выслали меня, а не заперли)».
Впрочем, официальная Америка тоже побаивалась, что беспрецедентная резкость писателя испортит отношения с СССР. Телевидение, в ошеломлении от политического накала этих выступлений, ничего не показало. Пресса едва ли не в один голос твердила, что опасный гость призывает к крестовому походу против СССР: «В атомной войне погибнет и Россия, освобождения которой так добивается Солженицын». А он давно задумывался: если правительство оплело и шею, и тело родины как спрут — как определить границу? Не рубить же и тело матери со спрутом! Как ни уверял А. И. и тогда, и позже, что не зовёт к крестовому походу, а лишь просит перестать помогать угнетателям, — с тех выступлений потянулось и утвердилось журналистское клише: «Солженицын призывал Америку сбросить бомбу на Советский Союз»[111].
Официальная Москва восприняла американские выступления изгнанника как несомненное доказательство своей правоты и в пункте гонений, и в пункте высылки. «Солженицын, — докладывал Андропов, — подверг резкой критике администрацию президентов Гувера и Рузвельта за экономическую помощь, оказанную молодой Советской республике, за установление дипломатических отношений с нашей страной и за участие США во Второй мировой войне на стороне государств антигитлеровской коалиции. Одновременно с этим Солженицын обрушился на бывшего президента Никсона и администрацию Форда за их “уступки” Советскому Союзу. Он обвинил правящие круги США в том, что они недостаточно активно вмешиваются во внутренние дела СССР, и в том, что “советский народ брошен на произвол судьбы”. “Вмешивайтесь, — призывал Солженицын, — вмешивайтесь снова и снова настолько, насколько можете”». В КГБ были собраны негативные отклики западной прессы на речь А. И. в «Хилтоне». По версии органов, слушатели покидали зал («этот тип хочет заставить нас таскать за него каштаны из огня»), выражали сомнение в его психической полноценности, называли фанатиком. Андропов торжествовал: Солженицын собственными усилиями («непомерные амбиции, махровые реакционные взгляды, элементарная политическая безграмотность») разрушает миф о себе как «поборнике демократии» и отталкивает от себя и интеллигенцию, и политических деятелей Запада.
Позиция Третьей эмиграции тоже приятно будоражила госбезопасность. «Политическое кредо Солженицына, его мания величия, стремление представить себя в роли “высшего судьи”, “пророка” явились причиной глубоких разногласий между ним и целым рядом лиц, выехавших в последнее время из Советского Союза на Запад (Синявский, Максимов, Некрасов)». Эти лица воспринимались теперь на Лубянке как нечаянные, но драгоценные союзники, антисолженицынский авангард. И всё же спокойно смотреть на «клеветническую кампанию в связи с публикацией пасквиля “Архипелаг ГУЛАГ”», тем более пустить эту кампанию на самотек, Андропов не мог: Солженицын становился его навязчивой идеей. Опрометчиво либеральная высылка писателя компенсировалась чрезвычайными мерами. «В целях нейтрализации враждебной деятельности Солженицына в 1974 – 1975 годах на Запад были продвинуты выгодные нам материалы и документы, в которых раскрывалось истинное лицо пасквилянта и классовые корни его ненависти к Советскому Союзу», — докладывал шеф КГБ.
К наиболее выгодным и «резонансным» материалам Андропов относил признание Виткевича («Меня предал Солженицын»; США), переводы книги Решетовской («Мой муж — Солженицын»; Италия и Япония), статьи Н. Яковлева («Продавшийся и простак», «Архипелаг лжи»; США и Франция). Шли в ход телевизионные интервью с Решетовской, Якубовичем, Каганом, Виткевичем, «знавшими Солженицына лично и в разное время разделявшими его взгляды». Компрометирующие сведения (неверный муж и друг, тиран с дурным характером и манией величия) должны были привести к переоценке личности писателя, к «появлению и укреплению сомнений в правдивости и исторической достоверности его “сочинений”». Целились, несомненно, в «Архипелаг» — и теперь женщина, своими руками переснявшая три тома машинописи на плёнку, объявляла их сборником лагерного фольклора.
Жирную пищу для «переоценок» дал вышедший в Париже «Телёнок». «Публикация пасквиля “Бодался телёнок с дубом”, — торжествовал Андропов, — в котором Солженицын допустил оскорбительные выпады в адрес известных советских писателей и творческой интеллигенции в целом, способствовала окончательной дискредитации пасквилянта даже перед теми, кто ранее оказывал ему практическую помощь и поддержку. Характерно в этом отношении резко осуждающее Солженицына открытое письмо дочери А. Твардовского, которое опубликовано в газете “Унита” и получило одобрительную оценку со стороны известных советских писателей». Письмо в «Унита» Андропов назвал (11 июля 1975) «мероприятием по дискредитации Солженицына и его антисоветских сочинений»; правда, ему была важна не столько оценка личности главного редактора «Нового мира»[112], сколько то, что его дочь Валентина «обвиняет Солженицына в гипертрофированном самомнении и попытках трактовать мировые события “сквозь призму своей предназначенности”».
Андропов, однако, ничуть не преувеличивал: оглушительное впечатление от «Телёнка» было и у его фигурантов, и у читателей. Даже друзья А. И. считали, что публикация «Очерков» — ошибка: мемуары не должны печататься по свежим следам, эмоциям надо дать остыть. Было много обиженных и обозлённых — они хотели бы, чтобы запрет на «дневники» и «записки» действовал лет пятьдесят, а ещё лучше — сто. Говорили о «нравственном максимализме», бегущем от «грязной действительности». Звучали казённые оправдания со стороны тех, кто гордился участием в «грязной действительности» по «тактическим соображениям» и «крайним обстоятельствам». Утверждая право на компромисс, творцы компромисса становились в позу дуэлянтов. Но были и сочувственные суждения о свободной личности автора-подпольщика, который только и мог пробить своей головой толщу льда («Я — только меч, хорошо отточенный на нечистую силу, заговоренный её рубить и разгонять»).
«Телёнок-меч» сильно встревожил и Шмемана, наблюдавшего «издалека»: «Впечатление очень сильное, ошеломляющее, и даже с оттенком испуга. С одной стороны — эта стихийная сила, целеустремленность, полнейшая самоотдача, совпадение жизни и мысли, напор — восхищают… Чувствуешь себя ничтожеством, неспособным к тысячной доле такого подвига… С другой же — пугает этот постоянный расчёт, тактика, присутствие очень холодного и — в первый раз так ощущаю — жестокого ума, рассудка, какой-то гениальной “смекалки”, какого-то, готов сказать, большевизма наизнанку… Такие люди действительно побеждают в истории, но незаметно начинает знобить от такого рода победы… Или же всё это от непомерности Зла, с которым он борется и которое действительно захлёстывает мир?.. Что нужно, чтобы убить Ленина? Неужели же “ленинство”?»
Но очевидно: Солженицын сам показал читателю точки своей слабости и пункты противоречий, сам назвал свои ошибки[113]. Дал на себя материал — и больше того, чем он сам на себя дал, никто из его критиков не заметил и не взял. «Телёнок» — весьма странные мемуары. Нерв «очерков» — упоение в бою и бездны мрачной на краю; тут ничего не может остыть и успокоиться, взвеситься и уравновеситься. Из тесноты «очерков» рвётся наружу неистовый рыцарский роман о русской литературе эпохи гнёта, полный любви и ненависти, ревности и мести, страдания и гнева, торжества и скорби. На хроникальную канву нанизан бессмертный сюжет о том, как первый Поэт России, лицо живое, обаятельное, трагическое, наперекор вкусам Дракона и нравам «вурдалачьей стаи» угадывает в строках неизвестной машинописи руку ослепительного Мастера, и потом Мастер, верный призванию, с нежностью и болью, пристрастно и горячечно пишет о мучительной судьбе Поэта. Вулканическое повествование становится символическим памятником времени, преодолевая которое Поэт и Мастер обретают себя. Блистательное сочинение, которое Поэт, проживи он дольше, непременно понял бы и оценил.
…Уже три месяца Солженицын находился в путешествии. После американских речей дважды выступал в телевизионных интервью. Ездил в Колумбийский университет работать в русском «бахметьевском» архиве. Говорил в Конгрессе США перед сенаторами. Общался с вице-президентом, но отказался ехать в Белый дом на «символическую» встречу с президентом Фордом. Посетил Александру Львовну Толстую и там, на толстовской ферме под Нью-Йорком, познакомился с дочерью генерала Самсонова: она уверяла, что писатель вылепил её отца совершенно таким, каким тот был в реальности. 1 августа, не найдя места ни в Канаде, ни в Америке, с тяжёлым ощущением зря потерянного времени, возвратился в Цюрих. «Сошёл я на землю не своими ногами... Ищу покоя и возврата к работе… Надоело мотаться в политической мельнице…» Аля записывала в те дни: «Свеж, бодр, ласков, терпелив (детишек тормошит) — но грустит (и обескуражен немного) от нерешённого бездомья… Всё гвоздит его возврат ни с чем…» Дача в Штерненберге была занята, собственные мансардные каморки раскалены августовским зноем, в крохотный дворик то и дело заглядывали прохожие, работать было решительно негде.
Снова выручила фрау Видмер, подыскавшая для А. И. временный приют — трёхэтажную пустующую дачу (хутор Хольцнахт на базельском нагорье): хозяева обещали не тревожить гостя три месяца и сдержали слово. «Месяца два хочу совершенно вне жизни пожить и по-настоящему вернуться в “Р-17”, — писал он в дневник. — В частности, стал перечитывать вот этот свой дневник, ибо собственные же идеи я многие забыл и забросил. В 50 лет загадывал — что успею к 60? Сделал 1-й и почти 2-й узел, “Ленина в Цюрихе”, “Телёнка”, разную публицистику. Но в оставшиеся три года надо докончить 2-й, написать 3-й и 4-й. Без этого вообще игра, а не писание. Если к 60 годам не иметь Первой Книги (“книга” — лучше, чем том) — на что можно рассчитывать? о каком Повествовании говорить? Я тогда на всё Повествование клал “десять лет, при удаче семь”. Вот — как будто “неудачи” нет, а семь лет — гохнуло». Постепенно пришло успокоение, кризис миновал, и даже случались порой “лавинные дни”. И всё же А. И. сам звонил домой от ближайших соседей, и всегда была какая-нибудь новость, требующая срочных решений. Внешний мир дёргал и разжигал — нельзя было удержаться от заявлений, писем в поддержку, сообщений прессе. «Вот так проходят мои тихие уединённые дни в Хольцнахте, то и дело бежать за 400 метров к телефону — или узнавать, или передавать».
Наконец, 31 октября пришло сообщение: Виноградов, получивший в Канаде доверенность у А. И., купил на свой страх и риск участок в 50 акров с домом и мебелью в штате Вермонт, и не слишком дорого, — и, значит, переезд стал реальностью. «Так и покупается главное место, на годы вперёд, — заочно! К счастью, Алёша не промахнулся». И снова в «Р-17» стало тесно: «Я почувствовал, что так просто уйти в “Красное Колесо” не могу, не удастся». Снова завернуло на злобу дня; в выступлениях выплёскивалась горечь на западный мир, судебное крючкотворство, коммерцию, трусость, уступки (но скоро А. И. и сам поймет, что не надо было ему вмешиваться — да хоть бы и в кадровые назначения, не трогать, например, Киссинджера и его дипломатию). «Это была, от моего темперамента, грубая ошибка, слишком прямой отзыв на американские дела, и тон слишком резкий». Но, помимо Америки, он распалялся на Испанию, где «под развязный свист европейских социалистов, радикалов, либералов» умер легендарный генерал Франко, и надо было (русский долг!) срочно ехать туда. А ещё не мог подавить жажду поехать в Англию и тоже высказать там многое — «за новое, и за старое». А на пути была ещё и Франция, главная литературная база, 1 по печатанью его книг.
Всё удалось. Под Новый 1976 год при посредничестве Струве А. И. дал в Цюрихе большое интервью «Ле Пуэн» — парижскому журналу, который в споре с враждебными веяниями объявил Солженицына «Человеком года»: это был дерзкий вызов тем перьям и голосам, кто спешил вычеркнуть писателя из «списка № 1». «Огромная пропагандная машина разных “интеллектуальных партий”, — писала редакция, — начала свою подрывную работу. Раз нельзя заткнуть рот Солженицыну, раз нельзя помешать распространению его книг, — остаётся возможность его оклеветать… Постепенно его замалёвывают…» В «Ле Пуэн» удалось сказать то, что было испытано собственной жизнью. «Встреча человека с коммунизмом происходит в два тура. В первом туре всегда выигрывает коммунизм; как дикий зверь он прыгает на вас и опрокидывает. Но если есть второй тур, то тут уж почти всегда коммунизм проигрывает. У человека открываются глаза, и он замечает, что преклонялся перед обманом, нарисованным на рогоже. И он получает прививку, навсегда».
В середине февраля они с Алей были уже в Англии, тихо жили в Виндзоре в гостинице, потом переехали в Лондон, непотревоженно и неразоблачённо выполняли свою программу в стране Диккенса, а телевизионные выступления и радиобеседы пошли сразу вслед за их отъездом. После Англии осталось ощущение хорошо сделанного дела. Очень скоро, однако, А. И. изумится: ему казалось, что его выступления разнообразны, в каждом что-то новое, а теперь виделось — везде одно и то же! На все лады, во всех странах, со всеми корреспондентами: «Говори-говори! Полная свобода! Сказанное месяц назад — уже забыто. Ах, политическая публицистика сама вгоняет в эту карусель». Но в Париже марафон продолжился — в беседах, на телевидении, «один денёк отвёл душу в литературном интервью с Н. Струве».
А потом восемь дней неузнанными (на автомобиле, с В. Банкулом) они скользили по Испании. «Я ехал не посмотреть, но помочь, сколько могу, как своей бы родине». На самый конец поездки было сговорено телевыступление, сорок минут наедине со всей Испанией и, как его итог, было получено неожиданное приглашение от короля Хуана Карлоса во дворец, догнавшее Солженицына уже по дороге на Сарагосу. «Я высоко ценю приглашение Вашего Величества, — отвечал А. И., имея минуту на раздумывание. — Я и принял решение приехать в Вашу страну осенью прошлого года, когда Испанию травили. Я надеюсь, что моё вчерашнее выступление поможет стойким людям Испании против натиска безответственных сил… Однако встреча с Вашим Величеством сейчас ослабила бы эффект от вчерашнего… Я желаю Вам мужества против натиска левых сил Испании и Европы, чтоб он не нарушил плавного хода Ваших реформ. Храни Бог Испанию!» Через четверть часа полицейский сержант торжественно объявил: «Его Величество желает Вам счастливого пути. Никто Вас больше беспокоить не будет». Покидали страну под гневную брань социалистических и либеральных газет.
В конце марта семья начала оформлять американские документы для переезда. Было решено, что А. И. поедет раньше — смотреть участок и разворачивать строительство. Аля, бабушка и дети поедут вторым эшелоном, когда будет готово жильё. Прощались на месяцы; остающимся предстояло переносить домашнюю жизнь за океан — быт, архив, библиотеку, всё, чем обросли в Цюрихе. 2 апреля Солженицын вылетел в Нью-Йорк, где его встретил Виноградов и повёз на новокупленное место. А Шмеман тем же днем не без скепсиса записывал в дневнике: «Сегодня (конечно, тайно от всех и вся) переезжает в Америку Солженицын! “Каково будет целование сие?” Эта страна никого не оставляет таким, каким он приехал сюда. Какова будет “химическая реакция”? Увидит ли он за деревьями (раздражительный “американизм”) — лес, то есть саму Америку?»
Отец Александр успел накопить немало новых претензий к Солженицыну. Вряд ли это была только инерция общений с Третьей эмиграцией — её «стилистика» открылась Шмеману очень скоро. «Впечатление… грустное: маразм и свары в “диссидентской” среде. В сущности, ничего подлинно нового они с собой не привезли, но старую эмигрантскую традицию — ссориться и лично, и “принципиально”, — восприняли и оживили». На Солженицыне (вернее, против него) можно было легко сойтись, тем более что и пища была самая острая — «Ленин в Цюрихе». Шмеман читал главы с неотрывным интересом, ощущая «бесконечный, какой-то торжествующий талант в каждой строчке» — никого из современников нельзя было поставить и близко («Скука, отсутствие настоящего дара, искры… какая-то органическая пришибленность», — так аттестовал о. Александр тексты «Континента», выделяя на общем тусклом фоне одного И. Бродского).
Но где ключ к торжествующему таланту, от которого «нельзя оторваться»? Где источник энергии, которой наполнено слово Солженицына? Откуда этот невероятный напор, неслыханный ритм? Шмеман записывал: «С каким-то мистическим ужасом вспоминаю слова Солженицына — мне, в прошлом году, в Цюрихе — о том, что он, Солженицын, в романе — не только Саня, не только Воротынцев, но прежде всего сам Ленин. Это описание изнутри потому так живо, что это “изнутри” — самого Солженицына… Эта книга написана “близнецом”, и написана с каким-то трагическим восхищением. Одиночество и “ярость” Ленина. Одиночество и “ярость” Солженицына. Борьба как содержание — единственное! — всей жизни. Безостановочное обращение к врагу. Безбытность. Порабощённость своей судьбой, своим делом. Подчиненность тактики — стратегии. Тональность души… Повторяю — страшно…»
Отец Александр полагал, что ключ к Солженицыну найден (благо скандальное сравнение уже вовсю «хромало» по эмигрантским кругам). Но ведь тогда, в горах Штерненберга, Солженицын говорил (и Шмеман записал!) иначе: «У нас (с Лениным — Л. С.) много общего. Только принципы разные. В минуты гордыни я ощущаю себя действительно анти-Лениным. Вот взорву его дело, чтобы камня на камне не осталось… Но для этого нужно и быть таким, как он был: струна, стрела». Ключ тыкался, гнулся, но замок не поддавался. Ведь «Телёнок» тоже написан изнутри и тоже живо — а там никакого Ленина нет (художник и должен видеть своих персонажей изнутри, должен вжиться в них — это азы творчества; Достоевский не постеснялся признаться, что «взял» Ставрогина «из сердца»). А чьим близнецом выступал Солженицын в «Архипелаге»? Тоже Ленина, создавшего ГУЛАГ? Разве нет разницы между тем, кто выковал цепь, и тем, кто её с себя сбросил, кто построил застенок и кто написал о нём правду? Разве воля и целеустремленность («струна и стрела») — привилегия только Ленина или только Солженицына? Почему верность писательскому призванию именуется порабощенностью? Солженицын не был ни рабом, ни пленником своего дела и своей судьбы, а их творцом; он создавал свою литературу и боролся за неё словом, а не бомбой, как профессиональные революционеры. Что-то мешало отцу Александру увидеть Солженицына в свете его собственных принципов. Меж тем А. И. записывал в дневнике: «В ленинских главах впервые встречаюсь с языковой задачей, противоположной моей обычной: надо тщательно убирать даже из авторской речи (чтоб не создать неверного фона, языковой фон всегда должен соответствовать духу персонажа) всё сколько-нибудь своеобычное, русское, яркое, объёмное: надо выплощивать, высушивать и огрязнять (опаскуживать) речь — и только так приблизишься к реальной ленинской».
…Выбор Виноградова пришёлся А. И. по душе: долгие совместные поиски не пропали даром. «В пустынном месте, вполне закрытое от дороги, со здоровым вольным лесом, с двумя проточными прудами, дом есть, только летний и мал, перестраивать и утеплять, есть и два подсобных малых домика, только слишком гористо, недостаёт полян и плоскости», — описывал покупку «безбытный» Солженицын. Участок имел название Twinbrook — ручьи-близнецы, — но, пересчитав ручьи на участке, А. И. уточнил название: Пять Ручьёв. Руководить стройкой остался Виноградов, а для А. И. наступало время Гуверовского института: начался двухмесячный «лёт» по материалам Февральской революции — книги, газетные подшивки, редкие документы. «Разверзаются мои глаза, как и что это было такое. Да в Союзе — разве допустили бы меня вот так во всю ширь и глубь окунуться в Февраль?»
Теперь, когда удалось добраться до сокровенного, живого материала, Солженицын был глубоко потрясён. Расхожее представление о полезности Февральской революции, о том, что в Феврале Россия достигла желанной свободы, рассыпалось в прах: ошеломлённо открывал он, что именно тогда страна покатилась в разложение и гибель. Но это значило, что до сих пор он и сам мировоззренчески был солидарен с поборниками Февраля, с советской, а затем и с западной образованщиной, и его борьба с Драконом целила в следствие, а не в причину. Значит, в инерции поединка он уклонился от глубинного пути России, и надо было искать его заново; главная работа, полагал он, выведет на верную дорогу.
Который раз он говорил себе, что пора сократить общественную активность — не состязаться с современностью, не растрачивать себя в телеграммах, речах, интервью («подальше от кузни — меньше копоти»). Но — политическая страсть была сильнее, и вот уже в Гувере на почётном приеме он заявил, как ошибочно западные исследователи понимают Россию, как искажают русскую историю, как путаются в понятиях «русский» и «советский». И снова одёргивал себя: слишком сильный публицистический напор скоро перестанет убеждать, надо снизить темп, убавить громкость, вернуться в естественные размеры. «Какое освобождение души: чтоб о тебе перестали писать и говорить, перестали на каждом шагу про тебя узнавать — а пожить в обычной человеческой шкуре. Путь звонкий, но неизбежно короткий, сменить на путь беззвучный и глубокий».
Это была заявка на долголетие, ясное желание «поприсутствовать в будущем», однажды уже записанное в дневнике «Р-17». Каждый день заниматься языком, читать мемуары стариков — свидетелей революции, открывать молодых авторов, следить за тем, что появляется на родине. «Ведь я же, правда, не политик, а писатель, и друзья мои ближние — не диссиденты, а русские писатели. Да вот и сыновья у меня растут, от шести до трёх лет, пора для них время найти, как находят все нормальные люди». Переезд в Вермонт обещал стать первым шагом к простой норме жизни, к замедлению темпа, к ценностям приватного, а не публичного бытия. Желанное вольное уединение почти дата в дату совпало с окончанием ссылки двадцать лет назад.
В начале июля к нему прилетела Аля, пока одна. Ехали вместе на восток на грузовичке, их первой американской машине — хотели почувствовать континент своими колёсами; мчались, сменяя друг друга у руля, полтора дня, от Колорадо до реки Гудзон. Аля осмотрела участок и стройку, убедилась, что сюда можно будет перевозить детей, и через несколько дней вернулась в Цюрих готовить эвакуацию. В канун 200-летия Соединенных Штатов, 3 июля 1976 года, А. И., совершив процедуру официального въезда в страну не как турист, а как житель (поехал в Монреаль и оттуда в назначенном месте пересёк границу США), перебрался в Пять Ручьёв окончательно.
Полтора месяца до приезда семьи жил в домике у пруда (служившим купальней прежним хозяевам), вдали от строительного шума. Раннее утро начиналось нырянием в воду. «Пруд накоплен из ручья, каменною плотинкой. Он густо обставлен — высоченными тополями, берёзами, пониже – клёнами, а по круче на наш холм — весь склон в соснах и елях. У пруда замкнутый овал, и внешнего мира вообще не видно, как нет его… Четыре скученных березы составляли как бы беседку, и между ними врыл я в землю стол на берёзовых ногах, там и сидел целыми днями… Для меня это и была самая естественная жизнь: устранить все помехи, или пренебречь ими, и работать».
До конца лета здесь был написан весь столыпинско-богровский цикл.
Виноградов неплохо руководил стройкой, но подрядчик хитрил, рабочие (не подневольные зэки, а свободные американцы!) часто опаздывали, порой слонялись без дела, гнали халтуру, а за переделки требовали новой платы. Дело двигалось медленно. Летний дощатый дом надо было расширять и утеплять, и ещё отдельно строить кирпичный, с подвалом и просторными помещениями для архива и библиотеки — за него взялись только в сентябре; к тому времени вся семья была уже в сборе, ютилась в прохладном и сумрачном гостевом домике, рядом со строительством. Их отъезд из Швейцарии, так же как и въезд в США 30 июля прошёл незаметно, почти конспиративно. В Цюрихе о переезде в Америку знали только самые близкие, но и те, дав слово, молчали. «Мы не задались вопросом: а когда откроется — как это будет выглядеть для Швейцарии?» Для Швейцарии тайный отъезд выглядел необъяснимым бегством, чёрной неблагодарностью: страна приютила изгнанника, а он всё бросил, и даже не попрощался. «Швейцария обиделась, вся целиком», и пресса, левая и бульварная, отыгралась на «обидчиках». Объяснять причины отъезда было невозможно, да и поздно. Но выводы А. И. сделал.
В первых числах сентября, едва вокруг участка выстроился прозрачный сетчатый забор и встали ворота, новость взорвалась: Солженицыны бежали из Европы в Америку, поселились в лесном уединении, выстроили хоромы с бассейном (спутали с прудом), огородили себя колючей проволокой («новый ГУЛАГ»), оборудовали крепость электронной сигнализацией. «Это по-русски», — глубокомысленно высказалась Светлана Аллилуева, беглянка со стажем, в поспешном интервью. А ещё двадцатиметровый подземный переход из подвала в подвал, соединивший два дома для удобства отопления и водопровода, сообщения зимой и в непогоду (газеты шумели: «тоннель», «бункер»). Солженицыны никого ни в чем не разуверяли: пусть думают, что к ним и в самом деле так просто не подступиться. «Местопребывание Солженицына в Вермонте “раскрыто” американской прессой, — отмечал Шмеман. — В “Нью-Йорк таймс”, однако, ни слова. Неужели они ему мстят?.. Никита защищает “засекреченность” С<олженицына> (которую как таковую я и не осуждаю, а только высказываю сожаление о его подозрительности)». В крохотный городок Кавендиш с одной улицей, продуктовой лавкой и почтовой конторой хлынули журналисты, ища дорогу к Twinbrook, пробирались, кто как мог, стояли у верхних и нижних ворот, шныряли вдоль забора, пытались даже найти вертолёт — пролететь над участком и сфотографировать (малыши, завидев над собой стальную птицу, бежали прятаться к стенам дома). В глазах прессы Солженицын стал «затворником» и «отшельником». Сам он в этой связи писал: «Затвор у меня предполагался, только не тюремный, а затвор спокойствия, тот один, который и нужен для творчества в этом безумном круженом мире».
В КГБ отнеслись к новости по-своему. В «конторе» давно знали, что Н. Д. Солженицына (Светлова) всемерно содействует мужу в «сборе материалов для клеветнических пасквилей, их размножении и распространении». Известна была и её роль в Русском общественном фонде. «Тот факт, — докладывал Андропов, — что она остаётся советской гражданкой, может быть использован супругами Солженицыными в крайне нежелательном для нас направлении, т. К. Солженицына в провокационных целях может обратиться с просьбой о въезде в Советский Союз». Записка Андропова «О лишении гражданства СССР Солженицыной Н. Д.» была поставлена на голосование, и 17 октября 1976 года Политбюро ЦК одобрило проект Указа Президиума Верховного Совета. Через два дня Указ вступил в силу.
Подозрения Андропова были, разумеется, лишены всяких оснований — Солженицыны не собирались проситься в СССР «в провокационных целях». Лесное уединение далось Але нелегко. Стройка, безлюдье, быт, который нужно было создавать с нуля, отдалённость всего и вся угнетали. Магазины и аптеки — не ближе 10 миль, значит, всюду только на машине, за любой мелочью, трудности языка, который пришлось заново осваивать им всем и прежде всего Мите — с сентября он уехал в частную школу. Обидно было читать, будто семья «хочет отдаться прелестям и соблазнам богатства». «Мы выброшены с родины, у нас сердца сжаты, у жены слёзы не уходят из глаз, одной работой спасаемся — так “буржуазный образ жизни”». Как-то раз в воротах появилась коряво написанная записка: «Борода-Сука За сколько Продал Россию Жидам и твоя изгородь не поможет от петли».
…Зима в тот год началась в первых числах ноября — в летнем домике у пруда было не усидеть, а каменный дом, странно похожий снаружи и на пирамиду, и на пагоду, и на утёс, всё ещё строился. 18 ноября исполнилось сорок лет с того дня, когда был задуман «Р-17». «Такой замысел проносить в себе даже неосуществлённым — уже счастье, — записывал А. И. в дневнике. — Да почти этим и кончается оно. По сути, я встречаю 40-летие в поражении, и малой части не написал того, что задумал, и даже обнаружил в последние месяцы, что я задумал тогда не то, что нужно теперь писать: я задумал — как получился Октябрь и его последствия. А нужно это всё писать — о Феврале». Каникулярную неделю Дня Благодарения он провёл в Йеле, в номере для гостящих профессоров, ни разу не выйдя наружу, с сухим пайком. Зарылся (снабдили друзья) в стенограммы Государственной Думы, номера «Красного Архива», дела народовольцев. Потом работал в архиве Магеровского, восполняя пробелы «Колеса».
В Нью-Йорке виделся со Шмеманом — это была их четвёртая встреча. Солженицын приехал к утрене, стоял («всё в том же костюме, высокий, статный, благообразный») в притворе храма, где служил о. Александр. «Он весь, целиком в себе, — записал 2 декабря Шмеман, — в своих планах, в своём “деле”, видит только его, одержим им… Он несёт в себе до предела наполненный и безостановочно кипящий, бурлящий, дымящий сосуд. Его мир, его Россия, его собственное дело». Загадка Солженицына всё так же занимала о. Александра, дразнила, не давалась, и он ностальгически вспоминал, как два года назад водил по зимнему Парижу этого необычного, большими страстями обуреваемого человека, ощущая к нему близость, которая предвещала дружбу. Теперь ему казалось, что Солженицын должен смиренно учиться у Америки, вникать в её жизнь, в её глубокую сущность — страны, которая (как полагал о. Александр) одна нашла почти чудесную формулу единения государства и общества, традиции и жизни. А русские развалины, из-под которых пытается учить весь мир Солженицын, никогда ничему никого не научат.
…Только под Новый 1977 год трёхэтажный рабочий дом был готов. «Такое совпадение: именно сегодня перебрался в новый дом, в стрельчатый кабинет. Впервые в жизни есть постоянное место и простор для работы. Правда, всё это не только не в России, но и очень не по-русски устроено, многое чужое. Надо преодолеть и работать как никогда». Виноградов выстроил внутри дома церковку-часовенку. Мария Александровна Струве (урожденная Ельчанинова), известный иконописец и жена Никиты Алексеевича, подарит иконы своей работы; епископ Григорий Аляскинский освятит храм во имя Сергия Радонежского.
31 декабря А. И. перетащил в дом четыре письменных стола и 1 января 1977-го — символически — начал работу. «Саня обживается ласково, начинает любить свой стрельчатый кабинет, — писала в дневнике Аля. — Светло и холодно (15°). На голубятню ещё не перебирался, кафедру поставил к западному окну. На цюрихском огромном — основное писание, на петербургском — вся классификация, на доске — наконец-то можно стало развернуть огромные иллюстрированные залежи».
«Теперь только работа — и ничего не знаю больше». С этим чувством осваивал А. И. новое рабочее пространство, какого не было у него никогда в жизни. Со всех сторон и с самого верха лился сюда свет утра, далеко виднелся простор леса, звенела тишина, прямо напротив блестели, а по вечерам светились окна дома, где обитали родные. Впервые он мог пребывать в одиночестве, работать на свежем воздухе, но не уезжать от семьи. Ему хотелось, чтобы никакие внешние события больше не отвлекали, чтобы можно было работать всякий час и всякий день, писать до тех пор, пока не исчерпается опыт прожитой жизни. А дальше — только домой, где пригодятся его книги и он сам. «Только тогда, в обновляемой России, захочется и действовать, и кинуться в общественную жизнь, попытаться повлиять, чтоб не пошла она опять по февральскому гибельному пути». «Перестал я мечтать о долгой серии узлов. Теперь прошу Бога только: четыре бы Узла, и будет с меня. Последний год очень ощущаю эту предельность человеческих сил», — записал он в конце января 1977-го.
На исходе первой вермонтской зимы, по совету губернатора штата, А. И. выступил на ежегодном собрании граждан Кавендиша. В спортзале Elementary School (школы, где позже будут учиться сыновья), который служил ученикам и столовой, и концертной площадкой, а городку — местом общих сборов, — он рассказал, что никогда не имел своего дома, не мог жить там, где требовала работа. Извинился за свой забор и просил не обижаться: он отгораживается не от соседей, а от непрошеных визитёров издалека. И ещё просил не смешивать два понятия: «русский» и «советский»; не сопоставлять народ и его болезнь. «Коммунистическая система есть болезнь… Мой народ, русский, страдает этим уже 60 лет и мечтает излечиться. И наступит когда-нибудь день — излечится он от этой болезни. И в этот день я поблагодарю вас за ваше дружеское соседство, за ваше дружелюбие — и поеду к себе на родину!» Собрание поняло и приняло нового соседа.
Однако желанный рабочий покой не наступил. В феврале 1977-го в Москве был арестован Александр Гинзбург, распорядитель Русского общественного фонда. По телефону из дома А. И. передал заявление телеграфным агентствам: это не рядовая расправа с инакомыслящим, а решимость властей задавить голодом и нищетой всех преследуемых и заключённых. Началась изнурительная кампания в защиту Фонда и его распорядителя, потребовавшая настойчивости, изобретательности, времени. Переговоры с вашингтонским адвокатом, встречи с влиятельными людьми в Нью-Йорке, Вашингтоне, Париже и Лондоне, интервью, создание «Комитета защиты», многие десятки писем, обращений — всё это легло на плечи Али.
Первый «спокойный год» оказался годом круговой обороны. Только отбился А. И. от фальшивого доноса «Ветрова» («контора» надеялось на свою подделку как на бомбу, но получилась хлопушка), как была состряпана «сенсация» от Ржезача. Андропов лично следил за выходом русского издания книги и продвижением её за рубеж. Летом 1977-го Политбюро ЦК приняло специальное постановление «Об издании на русском языке книги Т. Ржезача о Солженицыне». Спустя год Аля запишет: «С 31 августа, как прислал Ржезач свою пакостную книгу, — Саня оторвался от “Р-17”. 9 дней читал и тут же писал “Сквозь чад”». «Когда я пишу роман, — говорил ей Саня, — мне очень трудно, но я спокоен, ровен, вечером могу заниматься другим, — живу как человек. А это — мне писать легко, но сильно завожусь, не могу бросить до ночи — нервный заглот».
Обороняться пришлось и от Запада. Швейцарские налоговые власти внезапно арестовали счёт Фонда, на который поступали гонорары за «Архипелаг». Техническая ошибка в адресе платежей и банковских зачислений («Солженицын, счёт №», вместо: «Фонд, счёт №») вызвала скандальное подозрение, тут же преданное широкой гласности — будто писатель, получая огромные гонорары, не платит с них налоги. Была объявлена гигантская цифра недоплаты и выставлен огромный штраф. «Это был июль 1977. Вязкое чувство, состояние растерянности: как же жить на Западе? Жёрнов КГБ никогда не уставал меня молоть, я привык, а тут вплотную к нему приблизился и стал подмалывать (и уже не первый раз) жёрнов западный. Как же жить?» В ходе расследования выяснилась ещё одна тонкость: отчуждая от себя гонорары за «Архипелаг», А. И. (вернее, его адвокат) должен был оформить ещё и передачу собственности на книгу. Только в феврале 1978-го швейцарские финансовые власти сообщили, что со стороны Солженицына не было злого умысла, а была юридическая недоработка, которая теперь устраняется. Дело было закрыто за полной невиновностью ответчика. Но то контуженное состояние, когда местная печать громко напомнила ему о бегстве (не от налогов ли?), левая европейская пресса клеймила его как вора и жулика, почти фашиста (поддержал испанских правых), а в СССР власти злорадно раздували скандал (как «теперь» можно верить «Архипелагу»?), — мучило его ещё очень долго. А если прибавить к этому раны, нанесённые первой женой, ядовитые стрелы, выпущенные старыми друзьями, волны враждебности, ругани, низких сплетен от бывших соотечественников…
Решетовская после смерти матери тут же сдала в дом престарелых двух своих тётушек и в августе 1974 года вышла замуж за К. И. Семёнова, редактора АПН (он и руководил её публикациями)[114]. Личный архив первого мужа оставался у неё, и она ловко продала его фронтовые и лагерные письма — через четыре месяца после высылки в Италии напечатали «Любовные письма Солженицына». Панин, эмигрировавший по израильской визе, через свою вторую жену, незвано прибыл из Парижа к Бёллю, едва там появился А. И., и потребовал немедленно объявить перед прессой о совместном походе на мировой коммунизм — и был обижен, оскорблён отказом. Гневные отповеди (изменил демократии и благородному либерализму) шли и от Копелева. В письмах и пересказах общих друзей сообщалось, что Лев ругает его в любом обществе, по любому поводу: дескать, Ленин — это автопортрет А. И.; соотношение таланта и нравственной личности не в пользу личности; на Западе стал «силой разъединяющей», а его сторонники — это «секта фанатичных приверженцев».
Бывшие сторонники тоже превратились в раскалённых недругов: «И чего только не несли на меня супруги Синявские! кроме “тоталитариста”, “теократа” и “вождя русских фашистов” в последний год ещё: что высылка моя — спектакль, по совместному с ГБ сценарию; и что якобы Гинзбург хотел бросить Фонд и эмигрировать, а я его “заставил остаться и сесть в тюрьму”». «Что я “великорусский националист” — кто же пригвоздил, если не Сахаров? Всю нынешнюю эмигрантскую травлю кто же подтолкнул, если не Сахаров, ещё весной 1974?» Западные публицисты перенимали манеру и политические импульсы Третьей эмиграции, и тоже не стеснялись…
Солженицын с его русскостью, а главное, с его масштабом стал самой крупной мишенью для либеральных сил Запада и объединённой Третьей эмиграции. «Новым эмигрантам, — писал Солженицыну Н. Струве ещё в Москву, — России уже не жалко». Здесь и был водораздел, непроходимая стена между насильноизгнанным из страны Солженицыным, и уехавшей по своей воле пишущей эмиграцией. «Э, нет, я не ваш! э, нет, простите, я не эмигрант, и во всяком случае не Третий». Шмеман довольно скоро увидел зреющий конфликт между Солженицыным и Третьими: «Солженицына, в сущности, “разлюбили” только потому, что он говорил простейшую, элементарную правду. Можно доказать теорему: “интеллигенция” всех народов не выносит правды. И потому не выносит, что считает себя носительницей “правды” в каждый данный момент, в каждой ситуации».
При всей своей симпатии к широте и культурности новоприезжих москвичей и ленинградцев Шмеман не мог не увидеть их глубинный нравственный изъян. «Вот эта очевидная нелюбовь к России мне чужда и меня отчуждает. В России они любят только “интеллигенцию” и всё то, что так или иначе можно к этому понятию пристегнуть». Он много раз писал, что не может до конца принять одну или другую сторону, что этот выбор мучителен, но что разговор между ними невозможен — не из-за идей, а из-за тональности. Когда в очередной раз в каком-нибудь уютном нью-йоркском или парижском доме милые и симпатичные Третьи истерически кричали, что Солженицын — нуль, ничто, наполненное и вытянутое из ничего ими, московскими интеллигентами, — отец Александр только печалился и сокрушался.
Нелегко было и Солженицыну. «И вполне бы тут, на Западе, в отчаяние прийти, если б не своя работа. Горы работы — на годы и годы. Надо сперва самому исполнить — а потом уже требовать от Истории».