Глава 1. Русский жребий: неизбежность тени
Есть глубокая, но безрадостная закономерность железного века русской литературы — в том, что повествование о самой кровавой революции XX столетия, эпопея «Красное Колесо», было создано автором, который четверть века работал в обстановке советского подполья.
«То не диво, когда подпольщиками бывают революционеры. Диво — когда писатели». Так открываются мемуарные очерки Солженицына «Бодался телёнок с дубом», и первый из них назван: «Писатель-подпольщик».
Это определение даёт ещё один важный ракурс. Напомним совет Солженицына критику-пушкинисту: «Надо уметь видеть писателя в тех контурах, к которым он рос и тянулся, а не только в тех, которые, по нескладности жизни, он успел занять». Так вот: подполье — и есть те контуры, которые писатель, по нескладности жизни, успел занять, а не контуры, к которым он рос и тянулся. Однако этот удел — пребывать в подполье, прятаться в тени, — «родной наш, русский, русско-советский», констатирует Солженицын.
Дмитрий Панин, прототип Сологдина из «Круга первого», считал капитальной, коренной ошибкой автора романа как раз выход из тени. «Я вставал на дыбы, когда Солженицын хотел из подполья выйти наружу. Я ему приводил целый ряд доводов... Когда ты в подземелье, в подполье, то представляешь собой замаскированную батарею. Ты стреляешь тогда, когда хочешь, когда считаешь это удобным, чтоб нанести наибольший вред врагу, и вместе с тем чтобы твоя батарея была не замечена врагом. Вот твоё главное преимущество. Кроме того, если ты находишься в таком благоприятном положении, то являешься свободным творцом; никто на тебя не давит, самоцензура никакая не действует. Ты творишь действительно в условиях полной свободы. Бояться тебе нечего, меры все приняты. Ты хорошо спрятал свое достояние; всё разумно, всё предусмотрено. И ты спокойно думаешь, работаешь, пишешь на всю железку. Это огромное твоё преимущество».
Но литература — не партизанщина, не диверсия в стане противника. Она создается укромно, но живёт при ярком свете, открыто, состязательно. А в русской традиции писательское поприще и вообще одно из самых опасных. Здесь выигрывает тот, кто рискует сказать миру новое слово, свое слово. И это не мания величия, а составная часть профессии. Жажда славы и стремление быть услышанным — две стороны одной медали. А значит, обжив подполье, рано или поздно нужно выныривать на поверхность. Потому, наверное, предшественники по судьбе, писатели-подпольщики и само подполье так волновали Солженицына.
Подполье — предмет жгучего интереса русской культуры XIX века.
Уязвлённый и оскорблённый отцовской скупостью рыцарь Альбер, персонаж пушкинской «маленькой трагедии», восклицает: «Решено — пойду искать управы / У герцога: пускай отца заставит / Меня держать как сына, не как мышь, / Рожденную в подполье». Ему, через толщу времени и пространства, отвечает герой-парадоксалист «Записок из подполья» Достоевского: «Там, в своем мерзком, вонючем подполье, наша обиженная, прибитая и осмеянная мышь немедленно погружается в холодную, ядовитую и, главное, вековечную злость».
Золотой век русской литературы открыл и вывел на свет трагического героя, человека с разорванным сознанием и беспощадным самоанализом. Классические типы «русских гамлетов» и «русских фаустов» болезненно сознают своё несовершенство и мучительно переживают его как ущербность. Самые радикальные из них, страдая и казнясь, именуют мир своих терзаний «подпольем», а себя — «подпольными». Они ненавидят, но пестуют этот мир, порождённый моральной зыбкостью, шатаниями ума, текучестью добра и зла.
Парадоксальным образом мироощущение «подпольного героя» оказалось связано со стихией революции — и это тоже одно из открытий русской литературы XIX века. Сдавленный гнев, разрушительный бунтарский огонь, иррациональное своеволие владеют «подпольным человеком», «вертят» им. Русская литературная классика разгадала обаятельный соблазн революционного духа как духа тьмы. Она провидчески увидела образ революции с её жаждой мести, ужасом и деспотизмом. Психологическая механика революции была расшифрована как стремление угнетённого стать угнетателем, безвольного раба — своевольным деспотом. «Подпольная мышь» прорывается наружу, до головокружительных вершин свободы, не обузданная никакими нормами морали и права. Революционное подполье, усвоив новую роль, царит и правит, всё смеет и всё может. Но обаятельная сила бунта, маниакальное увлечение его беспредельным имморализмом оборачиваются для бунтовщиков бессилием и обреченностью. Революционная энергия, по дьявольской лукавой логике, вырождается в инерцию саморазрушения — таков её истинный энергетический потенциал. С проникновенной и трезвой правдой это обнажил анализ Достоевского, который знал о революции больше, чем радикальнейшие из радикалов.
Его выводы подтвердила литература Серебряного века, встретившая эпоху «кровавой зари» лицом к лицу. Она увидела, что историческая жизнь России, которая заключена между революционным террором, политической реакцией, полицейским сыском и всепоглощающей провокацией, находится во власти оборотней. Создавая единую подпольную сеть, они подталкивают Россию к окончательной катастрофе. Общество, обожжённое беспрецедентной охотой на царя, пережившее драму убийства Столыпина, теряет жизнеспособность. Бомба, тикающая в утробе России, может взорваться от любого неосторожного движения, от любого случайного прикосновения. Чьи руки не дрогнут, чье сердце не истомится? Кто дерзнет завести часовой механизм и дёрнет взрыватель? Кто не будет мучиться ужасом? Кто посмеет?
«Будут, будут кровавые, полные ужаса дни; и потом — всё провалится; о, кружитесь, о, вейтесь, последние дни!»
Свою нелёгкую участь писателя-подпольщика Солженицын вписывает в общий русский удел. Нырять в подполье, прятаться и таиться, писать украдкой и скрывать от посторонних глаз заветные тетрадки, сочинять заведомую крамолу анонимно, хранить в столе или в тайниках-схронах, распространять в списках, в «самиздате» или «тамиздате», — всё это и в самом деле выпадало на долю Радищева, Чаадаева, Пушкина, Достоевского и многих других русских литераторов. Но всё же случай Солженицына по меркам исторических и современных подпольных опытов — совершенно особый, исключительный, беспрецедентный.
«Теперь известно, — пишет Солженицын, — что Радищев в последнюю часть своей жизни что-то важное писал и глубоко, и предусмотрительно таил: так глубоко, что мы и нынче не найдём и не узнаем».
Однако аналогия — писатель-подпольщик Солженицын и Радищев, основоположник русской литературной крамолы, — не слишком убедительна. Каждый пункт судьбы автора «Путешествия из Петербурга в Москву» вопиюще разнится с историей жизни Солженицына. Сын богатейшего саратовского помещика, воспитанник Пажеского корпуса и Лейпцигского университета (одним из его однокашником был Гёте), Радищев, служа в Коммерц-коллегии, пользовался покровительством её президента — влиятельнейшего вельможи-либерала графа А. Р. Воронцова (родного брата Е. Р. Дашковой). К моменту публикации «Путешествия» Радищев не был политическим отщепенцем, а напротив, только что вступил в должность управляющего Петербургской таможней. Законным порядком он провёл своё сочинение через цензуру Управы благочиния, благо цензор Н. И. Рылеев доверился невинному географическому названию и, почти не заглядывая в рукопись, подмахнул разрешение в печать. («Радищев, рабства враг, цензуры избежал», — запечатлел Пушкин необычный для истории цензуры факт.)
Как известно, издатель, которому была передана рукопись, увидел в ней много дерзкого и печатать побоялся. Тогда сочинитель приобрёл в долг у типографа И. Шнора печатный станок (представим себе что-нибудь подобное в любом, на выбор, году советского времени!) и организовал у себя на дому типографию — нет, не подпольную, а легальную. Ведь по указу 1783 года заводить «вольные» типографии разрешено было всем желающим, и этот закон оставался в силе даже в разгар Французской революции.
Надо перелистать немало советских учебников истории и литературы, чтобы обнаружить хоть какую-нибудь ссылку на это историческое обстоятельство. Итак, наборные и печатные работы производились слугами и подчинёнными Радищева; в мае 1790 года был изготовлен тираж в 650 экземпляров, несколько книг (изданных анонимно) розданы друзьям, один послан Державину — в знак уважения к поэту, 25 отправлено книготорговцу Зотову в Гостиный двор для свободной продажи и вскоре распродано.
С точки зрения политических нравов своего времени, Радищев тяжело пострадал за свое вольнодумство. Грозная критика Екатерины, увидевшей в «Путешествии» «рассеивание французской заразы», а в авторе — «бунтовщика хуже Пугачева». Арест, каземат Петропавловской крепости, двухнедельное следствие, порученное мастеру сыскных дел Шешковскому. Отречение от книги, наполненной, как теперь признавал автор, «гнусными, дерзкими и развратными выражениями». Суд, где читались вслух особо опасные фрагменты, — как главное вещественное доказательство обвинения. Вердикт об уничтожении крамольного сочинения; смертный приговор автору через отсечение головы, вынесенный Палатой уголовного суда, утверждённый Сенатом и Государственным Советом. Тягостное ожидание казни, замененной в конце концов десятилетней ссылкой в Сибирь.
Два века спустя Солженицын скажет: «Целая национальная литература погибла на Архипелаге». С позиции этой невосполнимой утраты путь Радищева в Илимский острог, длившийся год и четыре месяца, выглядел всё же весьма причудливым путешествием. Несмотря на более чем прохладные отношения с императрицей граф Воронцов добивается, чтобы вслед за Радищевым, увезённым из Петербурга в оковах, был отправлен специальный курьер с приказом расковать арестанта и снабдить его всем необходимым. «Если бы не несносная сердцу моему печаль разлучения моего от детей моих не была толико отяготительна, то верьте, что опричь сего мне кажется, что я нахожусь в обыкновенном каком-либо путешествии», — писал Радищев своему покровителю Воронцову из Нижнего Новгорода.
Ко всем губернаторам, через территории которых должен был следовать Радищев, Воронцов обратился с личной просьбой — оказывать проезжающему всякое содействие. Просьба действовала безотказно, хороший прием был обеспечен везде, а у губернатора Тобольска Радищев прожил гостем семь месяцев. Можно ли представить, что подобные чудеса происходят с политическим зэком советского времени, отправленным на этап? Что он принят в доме секретаря обкома партии как гость?
В Тобольск к Радищеву приехала свояченица, вскоре ставшая его женой, привезла двух младших детей ссыльного от первого брака и пробыла с ним всё годы ссылки. Даже академической «Истории русской литературы» невозможно было скрыть мягкость и «пощадливость», проявленные властями к бунтовщику: «В Илимске Радищев жил неплохо. Воронцов посылал ему деньги, книги, инструменты для занятий естественными науками, лечебные средства. Для Радищева был выстроен дом, и он занялся сельским хозяйством. Воронцов позаботился и о старших сыновьях Радищева, оставшихся в Европейской России, о его брате, пострадавшем по службе после приговора автору “Путешествия”, о его семье вообще».
Подневольное население ГУЛАГа могло только безмерно удивляться невиданному либерализму правосудной системы времён Екатерины: «злодеем» гласно занимались высшие инстанции государства, а не «особая тройка»; тюремного срока преступник не получил, каторжных работ не испытал, с голоду не пух, что такое «хлебная пайка», не изведал, а жил вместе с семьёй в собственном доме и мирно выращивал сельхозкультуры.
«Санаторий», — сказал бы бывалый зэк.
Но зэку-писателю ссыльные обстоятельства предшественника по судьбе и собрата по перу тоже показались бы удивительными.
Из десяти лет Радищев провёл в Сибири всего пять, до января 1797 года. Он сам воспитывал и учил своих детей, охотился, лечил крестьян, обучил медицине своего слугу, который остался навсегда в Илимске, где потом служил лекарем. По поручению Воронцова, Радищев изучал природу Сибири, местные народные промыслы, быт и экономику края; излагал в письмах к графу соображения об административном управлении Сибирью, об организации экспедиции по Северному морскому пути, о китайском торге. В Илимске был создан и обширный философский трактат «О человеке, его смертности и бессмертии». «Я наслаждаюсь здесь спокойной жизнью, — писал Радищев своему покровителю. — Я не могу достаточно нахвалиться обращением со мной со стороны местных властей, особенно генерал-губернатора».
Разумеется, ему не нужно было прятать бумаги, зашифровывать имена, заучивать наизусть абзацы текста — в надежде, что только память, верная подруга узника, надёжно сохранит написанное. То и дело случались оказии для отсылки почты влиятельному графу. Едва умерла Екатерина II, Павел вернул Радищева из ссылки и разрешил поселиться в наследственном калужском имении безвыездно — но вскоре поднадзорный смог съездить к родителям в Саратовскую губернию и прожить там целый год. Переворот 11 марта 1801 года и восшествие на престол Александра I вернули к государственным делам графа А. Р. Воронцова, и немедленно его протеже Радищев не только получил полную амнистию с возвращением дворянства и чинов (секунд-майора, асессора), но и был принят на службу в Комиссию по составлению законов.
Но что же писал, таил и прятал в эти годы Радищев, прятал столь глубоко, что и до сих пор не найдено? Увы, версия, будто после возвращения из ссылки он тайно дописывал «Путешествие из Петербурга в Москву», — это романтический миф оттепельных 1960-х в их благородном стремлении опереться на героических предшественников русского литературного подполья. Печальные обстоятельства последних лет жизни Радищева, которому поручено было изложить мысли о составлении законов, выразительно переданы Пушкиным. «Бедный Радищев, увлечённый предметом, некогда близким к его умозрительным занятиям, вспомнил старину и в проекте [“О законоположении”], представленном начальству, предался своим прежним мечтаниям. Граф Завадовский удивился молодости его седин и сказал ему с дружеским упреком: “Ах, Александр Николаевич, охота тебе пустословить по-прежнему! или мало тебе было Сибири?” В этих словах Радищев увидел угрозу. Огорчённый и испуганный, он возвратился домой, вспомнил о друге своей молодости, об лейпцигском студенте [Ф. В. Ушакове], подавшем ему некогда первую мысль о самоубийстве, и... отравился. Конец, им давно предвиденный и который он сам себе напророчил!»
Закалённый испытаниями зэк ГУЛАГа, уже и освободившись, мог неоднократно слышать «дружеские напоминания» о Сибири — но вряд ли это могло испугать его до смерти. Литературной тайнописи советского времени, как и всей литературе, попавшей, по слову Солженицына, «не в сверкающий поднебесный мир, а под потолок-укосину», вообще нелегко найти историческую параллель, даже из родного набора.
Вот, к примеру, М. М. Щербатов, князь-Рюрикович в 37-м колене, энциклопедически образованный современник Радищева, обладатель колоссальной библиотеки на нескольких европейских языках, почётный член Академии наук, автор многотомной «Истории российской от древнейших времен», официальный российский историограф. Тайный советник, действительный камергер, сенатор, герольдмейстер, он, по поручению Екатерины II, был допущен к бумагам Петра Великого, и даже к тайным документам о царевиче Алексее, об отношениях Петра с Екатериной I. Щербатов заведует секретным делопроизводством по военному ведомству, является очевидцем многих событий екатерининского времени и прекрасно знает двор. Но ни один человек не догадывается, что помимо официальных трудов по древней Руси, которые выходят том за томом, этот блестящий вельможа и государственный деятель пишет потаенную историю России, пишет не для публикации, но исключительно для потомства и уже заранее определил, каким из его рукописей надлежит «скрыться в фамилии».
И действительно: только «фамилия», то есть наследники, будут знать после кончины князя, чтó именно нужно прятать от возможного набега властей[10]. Тайные бумаги переживут и детей его, и внуков, и московский пожар 1812 года, и будут обнаружены в подвале, в семейном архиве князей Шаховских, прямых потомков Щербатова. Спустя 70 лет после создания (1785 – 1788) увидит свет опаснейшее сочинение князя Щербатова «О повреждении нравов в России» — с такими сюжетами о Екатерине Великой и её фаворитах, что автору, в случае провала конспирации, пришлось бы худо.
Неизвестно, знал ли о дедовых бумагах родной внук Щербатова, сын его дочери Натальи Михайловны, философ П. Я. Чаадаев: он не дожил до публикации в 1858 году секретных мемуаров деда. Но зато познал на себе всю горечь тогдашних цензурных запретов — прижизненно всего два раза появились в русской печати, без упоминания имени, его произведения; и уже второй раз стал последним. Знаменитое «Философическое письмо» Чаадаева, опубликованное в журнале «Телескоп» в 1836 году, вызвало чрезвычайные санкции императора Николая I, надолго ставшие притчею во языцех.
Однако русский ХХ век научил, что санкции санкциям рознь. Резолюция Николая I на докладе министра просвещения Уварова о «предосудительной статье», о нарушении обязательства «пещись о духе и направлении периодических изданий», о «непростительном легкомыслии» цензора заслуживает не только точного цитирования, но и справедливого комментария. «Прочитав статью, нахожу, — начертал Николай, — что содержание оной — смесь дерзостной бессмыслицы, достойной умалишённого: это мы узнаем непременно, но не извинительны ни редактор, ни цензор. Велите сейчас журнал запретить, обоих виновных отрешить от должности и вытребовать сюда к ответу».
На основании царской резолюции и был составлен ключевой документ «философической» драмы XIX столетия — проект отношения шефа жандармов графа А.Х. Бенкендорфа к московскому военному генерал-губернатору светлейшему князю Д. В. Голицыну: именно ему надлежало отныне заботиться о дальнейшей судьбе москвича Чаадаева, который, по нездоровью, «дышит нелепой ненавистью к отечеству»: «Жители древней нашей столицы, всегда отличающиеся чистым, здравым смыслом и будучи преисполнены чувством достоинства Русского Народа, тотчас постигли, что подобная статья не могла быть писана соотечественником их, сохранившим полный свой рассудок и... не только не обратили своего негодования против г. Чеодаева, но, напротив, изъявляют искреннее сожаление свое о постигшем его расстройстве ума, которое одно могло быть причиною написания подобных нелепостей».
Шеф жандармов, находясь в Петербурге, отлично знал московские настроения, о чём уведомлял московского генерал-губернатора. «Здесь, — писал граф, — получены сведения, что чувства сострадания о несчастном положении г. Чеодаева единодушно разделяются всею московскою публикою». Самое интересное, что это была сущая правда, — под «всей московскою публикою» подразумевались вовсе не «охранители и мракобесы», толпой стоявшие у трона, но люди несомненных культурных достоинств — Н. М. Языков, Д. В. Давыдов, князь П. А. Вяземский, А. И. Тургенев, В. А. Жуковский, В.Ф. Одоевский, семья Карамзиных.
Философическое письмо Чаадаева было воспринято лучшими из его современников как отрицание той России, которую, по слову Вяземского, с подлинника списал Карамзин. Нечего и говорить о Пушкине — он, друг Чаадаева, решительно оспорил центральный тезис — об исторической ничтожности русских. «Мы никогда не шли вместе с другими народами, мы не принадлежим ни к одному из известных семейств человеческого рода... Мы стоим как бы вне времени, всемирное воспитание человеческого рода на нас не распространилось» — таков был «отрицательный патриотизм» Чаадаева.
«Клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог её дал» — таков был патриотический пушкинский пафос.
Слово против слова…
Справедливость требует сказать, что император Николай и граф Бенкендорф были далеко не самыми резкими критиками скандальной чаадаевской публикации — и далеко не такими страшными мучителями философа, какими они могли бы быть в силу своего положения. Бенкендорф, ссылаясь на резолюцию императора, рекомендовал Голицыну принять надлежащие меры «в оказании г. Чеодаеву всевозможных попечений и медицинских пособий». «Его Величество повелевает, дабы Вы поручили лечение его искусному медику, вменив сему последнему в обязанность непременно каждое утро посещать г. Чеодаева и чтоб сделано было распоряжение, дабы г. Чеодаев не подвергал себя вредному влиянию нынешнего сырого и холодного воздуха; одним словом, чтоб были употреблены все средства к восстановлению его здоровья».
Самое удивительное во всей чаадаевской истории, о которой вот уже полтора века принято писать только в хлёстких терминах Вольной русской типографии («царизм яростно обрушил на Чаадаева всю свою ненависть»), что Бенкендорф в послании к Голицыну не лгал и не лицемерил. «Всевозможные попечения» об опальном философе, чьё выступление было воспринято российским обществом (именно обществом, а только потом властью) как дерзкое оскорбление России, оказались именно такими, какими планировались — не менее, но и не более.
Да и как бы власть могла не реагировать на происшедшее, если даже студенты Московского университета заявили графу С. Г. Строганову, попечителю учебного округа, что готовы с оружием в руках вступиться за оскорблённую Россию? К тому же Чаадаев сам признавал, что, сочиняя «сии сумасбродные, скверные письма», «был болен» и что хотя согласился отдать одно из них в журнал, был всё же твердо уверен в крепости цензурных устоев. В конце концов, к моменту публикации чаадаевский манифест свободно распространялся в публике — и в московской, и в петербургской — вот уже лет шесть и никаких репрессий не вызывал. Чаадаев же — по сравнению с сосланным в Усть-Сысольск под надзор полиции издателем Надеждиным и отставленным от службы цензором Болдыревым, — пострадал много меньше.
Конечно, Чаадаев был потрясён наказанием и поначалу оскорблялся ежедневными посещениями официального доктора, который для формы прописал больному какой-то рецепт, так и оставшийся без употребления. Очень скоро, однако, этот доктор был сменен по просьбе Чаадаева другим, его давнишним приятелем, человеком безукоризненного поведения и абсолютной порядочности. Затем Чаадаеву вернули все его бумаги, отобранные при обыске. Наконец, были сняты и «медицинские попечения», продлившиеся менее года, и он официально был признан здоровым. Печататься ему всё же не дозволялось — чтобы раскаявшегося вольнодумца не «завлекло к изложению ложных понятий».
Видя в Чаадаеве предшественника по «тайнописи», Солженицын рассказывает: «Рукопись свою отдельными листиками он раскладывал в разных книгах своей большой библиотеки. Для лубянского обыска это, конечно, не упрятка: ведь как бы много ни было книг, всегда же можно и оперативников пригнать порядочно, так чтобы каждую книгу взять за концы корешка и потрепать с терпением (не прячьте в книгах, друзья!). Но царские жандармы прохлопали: умер Чаадаев, а библиотека сохранилась до революций, и несоединённые, не известные никому листы томились в ней». Можно добавить, что Чаадаев был ещё искуснее. Он не просто прятал листки — он их вклеивал между страницами книг, так что тряска книг при жандармском (и лубянском) обыске вряд ли дала бы нужный результат.
Но вот что действительно трудно сравнить, так это последствия психиатрической санкции. Философа не упекли в жёлтый дом, не держали под замком, не терзали насильственным лечением, которое превращает человека в развалину. Современники иронизировали по поводу безнаказанности Чаадаева: «Медвежья шутка Николая, объявившего его сумасшедшим, не имела и не могла иметь никаких для него последствий. После, как и прежде, русское общество равно его уважало, а сам он равно говорил правду после, как и прежде» (Н. Сазонов). Известно, что сам Чаадаев надел на себя официальную маску безумца — «по высочайшему повелению и по собственной милости» и «говаривал не без удовольствия: “Моё блестящее безумие”».
«Правительство всё ещё единственный европеец в России. И сколь бы грубо и цинично оно ни было, от него зависело бы стать сто крат хуже. Никто не обратил бы на это ни малейшего внимания», — этих строк Пушкина из черновиков неотправленного письму к Чаадаеву 1836 года адресат никогда, разумеется, не видел и не читал. Но спустя месяца четыре Чаадаев написал брату фактически то же самое. «Говорят, что правительство, поступив таким образом, думало поступить снисходительно; этому очень верю, ибо нет в том сомнения, что оно могло поступить несравненно хуже».
Спрятавшись — один за статус официального историка, другой за роль «блестящего безумца», — князь Щербатов и его внук Чаадаев уцелели и умерли своей смертью. Но вот Д. И. Шаховской (1861 – 1939), праправнук Щербатова и внучатый племянник Чаадаева, занимавшийся уже в советское время историей двух своих знаменитых предков, погиб. Подготовленные им два собрания сочинений Чаадаева безвозвратно исчезли вместе с ним в ГУЛАГе.
О правительстве, без всякого снисхождения сгноившем в лагере Шаховского, которому было уже под восемьдесят, наверное, Пушкин ни за что не сказал бы, что оно европеец. Советские же историки, с их лицемерным возмущением царской цензурой, державшей под замком чаадаевское наследие, не решались назвать обстоятельства гибели главного собирателя этого наследия вплоть до середины 1980-х годов.
История интеллектуальной цензуры в России парадоксальна, лукава и полна жестокого фарисейства. Судьбы опальные и судьбы подпольные зависели от политической целесообразности, идейной конъюнктуры, поворотов фортуны, снисходительности или свирепости власти. Самые громкие обвинения по адресу гонителей Пушкина, «Свободы, Гения и Славы палачей», произносились (дух времени!) в год столетнего юбилея поэта. Тогда, в 1937-м (Солженицын перешёл на второй курс университета), были вырваны из жизни тысячи новых жертв: ни в какие конфликты с властью они, как правило, не входили, против мнений света не восставали, о жажде мести не помышляли, но свой свинец в грудь тем не менее получили исправно.
Русским подпольным писателям приходилось тяжело во все эпохи, но советское время вне всяких сравнений. Даже легендарный замок Иф, где 18 лет (знакомый сталинский срок!) томился будущий граф Монте-Кристо Эдмон Дантес, кажется Глебу Нержину, автобиографическому герою Солженицына, местом до смешного патриархальным, хотя Дюма и старался «создать ощущение жути»: «Разберите, почему Дантес смог убежать? Потому что у них годами не бывало в камерах шмонов, тогда как их полагается производить каждонедельно, и вот результат: подкоп не был обнаружен. Затем у них не меняли приставленных вертухаев — их же следует, как мы знаем из опыта Лубянки, менять каждые два часа, дабы один надзиратель искал упущения у другого. А в замке Иф по суткам в камеру не входят и не заглядывают. Даже глазков в камерах не было — так Иф был не тюрьма, а просто морской курорт! В камере считалось возможным оставить металлическую кастрюлю — и Дантес долбал ею пол. Наконец, умершего доверчиво зашивали в мешок, не прожегши его тело в морге калёным железом и не проколов на вахте штыком. Дюма следовало сгущать не мрачность, а методичность».
«Кто испытал больше страданий — Достоевский или вы?» — спросили у Солженицына в 1976-м, в Мадриде. Писатель отвечал сдержанно: «Советский ГУЛАГ несравнимо страшней царской каторги. Но мера внутренних страданий человека не всегда соответствует внешне пережитому». Однако внешние тюремные приметы, которые так способствовали безмерности внутренних страданий, тем не менее обожгли его память и воображение. И потому «Архипелаг ГУЛАГ» стал не только опытом художественного исследования русского Мёртвого дома нового образца. Солженицын смотрит на каторжные норы золотого века глазами зэка-узника железного столетия и, верный своему летописному занятию, составляет опись потерь и приобретений государства Российского по части застенков.
«Пошла лютая жизнь, и уже не назовут заключённого, как при Достоевском и Чехове, “несчастненьким”, а пожалуй, только — “падло”. В 1938 магаданские школьники бросали камнями в проводимую колонну заключённых женщин».
«Безопаснее было при Александре II хранить динамит, чем при Сталине приютить сироту врага народа».
«Когда читаешь описание мнимых ужасов каторжной жизни у Достоевского — поражаешься: как покойно им было отбывать срок! ведь за десять лет у них не бывало ни единого этапа».
«Наши революционеры никогда не знавали, что такое настоящее хорошее следствие с пятьюдесятью двумя приёмами».
«Каторжные работы в дореволюционной России десятилетиями ограничивались Урочным Положением 1869 года, изданным для вольных. При назначении на работу учитывались: физические силы рабочего и степень навыка (да разве в это можно теперь поверить?!)... Что до омской каторги Достоевского, то там вообще бездельничали, как легко установит всякий читатель. Работа у них шла в охотку, впритруску, и начальство даже одевало их в белые полотняные куртки и панталоны! — ну, куда ж дальше? У нас в лагере так и говорят: “Хоть белые воротнички пришивай” — когда уж совсем легко, совсем делать нечего. А у них — и куртки белые! После работы каторжники “Мёртвого дома” подолгу гуляли по двору острога — стало быть, не примаривались. Впрочем, “Записки из Мёртвого дома” цензура не хотела пропустить, опасаясь, что лёгкость изображённой Достоевским жизни не будет удерживать от преступлений. И Достоевский добавил для цензуры новые страницы с указанием, что “всё-таки жизнь на каторге тяжка”!... Опасность умереть от истощения никогда не нависала над каторжанами Достоевского. Чего уж там, если в остроге у них (“в зоне”) ходили гуси (!!) — и арестанты не сворачивали им голов. Хлеб на столах стоял у них вольный, на Рождество же отпускали им по фунту говядины, а масла для каши — вволю».
Если бы доктор Чехов, после того как он побывал на Сахалине и добросовестно исследовал арестантское меню, качество выпечки и варки, смог бы заглянуть в миску работяги из какого-нибудь особлага, «так тут же бы над ней и скончался». «Плохо, — рассуждает арестант ГУЛАГа, завзятый книгочей, — если тебя подводит автор книги, начинает подробно смаковать еду — прочь такую книгу! Гоголя — прочь! Чехова — тоже прочь! — слишком много еды! “Есть ему не хотелось, но он всё-таки съел (сукин сын!) порцию телятины и выпил пива.” Читать духовное! Достоевского — вот кого надо читать арестантам. Но позвольте, это у него: “дети голодали, уже несколько дней они ничего не видели, кроме хлеба и колбасы”?».
Каторга Достоевского, пристрастно фиксирует Солженицын, не знала вечного лагерного непостоянства, этой «судороги перемен». Люди отбывали в одном остроге весь срок. Им не ведомы были внезапные тасовки «контингентов», переброски «в интересах производства», комиссовки, инвентаризации имущества, внезапные ночные обыски «с раздеванием и переклочиванием всего скудного барахла, ещё отдельные доскональные обыски к 1 мая и 7 ноября». И далее: «Достоевский ложился в госпиталь безо всяких помех. И санчасть у них была общая с конвоем… При Достоевском можно было из строя выйти за милостынею. В строю разговаривали и пели».
Сравнение можно и даже необходимо продолжить. Государственный преступник, осуждённый военным судом на смертную казнь расстрелянием с заменой на четыре года каторги, Достоевский, по приговору о лишении гражданских прав, был лишен и права писать. Мысль об этом сводила его с ума: «Если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках». Но в Омском остроге появилась на свет легендарная «Моя тетрадка каторжная», самоделка, сшитая разными нитками из 28 листов простой писчей бумаги, хранимая фельдшером военного госпиталя, куда время от времени удавалось пристроить арестанта и где тот мог снова побыть писателем. Тетрадка с «выражениями, записанными на месте» помогла автору «Бедных людей» выдержать 1460 дней заключения от звонка до звонка — вечная благодарность русской литературы лекарям старого острога! «Доктор Ф. П. Гааз у нас бы не приработался» — таков исторический комментарий Солженицына к вопросу о лагерной медицине своего времени.
Но сравнение двух каторжных миров требует ещё одного акцента. Несмотря на жестокость наказания, которому подвергся литератор Достоевский за публичное чтение письма литератора Белинского к литератору Гоголю, полученное в копии от литератора Плещеева (приговор не содержал иного состава преступления), это наказание не имело цели вечного преследования преступника. Государство не мстило ему и, помиловав, вернуло право писать и печататься. Переступив порог каторжного острога, Достоевский, сосланный рядовым в Семипалатинск, мог не скрывать того факта, что занимается литературной работой; мог не опасаться, что его бумаги отнимут, нагрянув с обыском в казарму или на частную квартиру. И уж конечно Достоевскому не пришлось заучивать свои тексты наизусть из боязни их записать. Счастливым образом запаздывал и технический прогресс, храня русскую литературу: на писателя золотого или серебряного века власть могла напустить соглядатая, но не дотягивалась поставить тайную прослушку в его кабинете.
«Не о том печься, чтобы мир тебя узнал, а наоборот, нырять в подполье, чтобы, не дай Бог, не узнал, — этот писательский удел родной наш, русский, русско-советский!» — восклицает Солженицын.
Сравнения из истории русского литературного подполья не смягчают, однако, общей картины. Напротив — подчёркивают жестокость общества по отношению к писателю-нелегалу.
Но даже и в своей исторической системе координат опыт Солженицына не имеет прецедентов и аналогов.