Глава 1. Европейские пристанища. Тень Ленина
Зимой 1974 года советскому культурному сообществу страшно было бы увидеть себя в зеркале истории. Невозмутимая гладь отразила бы образы, искажённые судорогой, лица, перекошенные злобой, глаза, ослепшие от ненависти, души, изъеденные чёрной завистью. Даже ко всему привычное ухо оглохло бы от грубой брани, осквернилось бы от оскорблений. Дело Солженицына обнажило такую степень растления советского агитпропа, за которой идёт только вырождение и гибель. Случай Солженицына показал такую глубину падения официальной интеллигенции (способной по первому зову клеймить и ставить к позорному столбу тех, на кого укажет власть), что терялся всякий смысл её исторического существования.
Чéм было жить, кáк думать и чтó чувствовать доверчивому читателю, если известнейшие люди страны — скульпторы, композиторы, режиссеры, артисты, — через газеты, радио и телевидение соучаствовали в коллективной лжи? Если печатные издания соревновались в ругани, изощрялись в поношениях и клевете, сочиняя отпор «литературному власовцу»? Если, стоя за партийными трибунами, натренированные лекторы так и сяк вертели ненавистную фамилию, переставляли буквы и демонстрировали скандальную разгадку?
Простых читателей запугивали словом «антисоветский». Но кто мог дать определение этому понятию? В своё время антисоветскими считались Бабель, Зощенко, Ахматова, Булгаков, Мандельштам, Пастернак, Бунин. Но в семидесятые их уже издавали, за них — не преследовали. Никто, однако, ничему не научился. И те самые люди, кто однажды по разнарядке давил одних, готов был задавить следующих. Всех, кого нужно. Но кому это было нужно? Стране? Государству? Народу? Такие вопросы задавал себе в те дни Виктор Некрасов: «Не слишком ли щедро разбрасываемся мы людьми, которыми должны бы гордиться?.. С кем же мы останемся? Ведь следователи КГБ не напишут нам ни книг, ни картин, ни симфоний».
Партийные перья страны твердили, что Солженицын — предатель. Об этом советским людям напоминала 64-я статья УК, которую предъявили изгнаннику. Но вдумчивый гражданин должен был задать себе вопрос: кого он предал? Какие выдал секреты? Почему молчать о зле — нравственный долг? Говорят, он предал дело социализма. Не означает ли, что преступления, о которых говорил Солженицын, — неотъемлемая часть социализма? Эти вопросы жгуче волновали религиозного философа Евгения Барабанова: «Большой русский писатель сделал то, что неоплатным долгом лежало на всей нашей литературе и истории».
Передовой отряд советских писателей особенно торжествовал в связи с расправой. Этого учителишку из провинции напечатали, приняли в Союз писателей, превознесли до небес. Кололи глаза его «правдивыми» опусами, ставили в пример. И что? Он мог бы ездить по стране, описывать новые города, заводы-гиганты, колхозы-миллионеры, а вместо этого сидел под Москвой и клеветал. Три машины, две дачи… матёрый деляга… бизнес на антисоветизме… миллионер… контрреволюционер… моральное чудовище… Но почему тогда его ценили Чуковский, Твардовский, Маршак? Почему им восхищалась Ахматова? Эти вопросы приходили на ум многим, а иные открыто писали: «Раньше на 100 писателей, критикующих недостатки правительства, приходился один Греч или Булгарин. А ныне на 100 курящих фимиам власть имущим едва ли один осмелится написать — “когда румяный комсомольский вождь / на нас, поэтов, кулаком грохочет / и хочет наши души мять, как воск, / и вылепить своё подобье хочет…” — и тот после 2 – 3 вызовов в ЦК или КГБ остепенится».
Писатели, улюлюкавшие вслед изгнаннику и «всем сердцем одобрявшие мудрое решение», ведали, что творили, но держались своей уютной линии, полагая, что она воцарилась навсегда, на их век — хватит. «Но что делаем мы, молчаливое интеллигентное большинство? — спрашивал Вадим Борисов. — Мы с жадным любопытством ждём развязки. “Бог не выдаст, свинья не съест” — не так ли? Мы умываем руки — и надеемся сохранить их чистыми? Но в России, для которой жертвует собою Солженицын, ещё достаточно благодарных сердец, которые скорее предпочтут разделить его судьбу, чем оставаться соучастниками в заговоре рабьего молчания». «Где Вы — там и Россия… Сколько ни есть сегодня здесь любящих Вас, завтра их будет вдвое, послезавтра втрое», — писал ему в те дни поэт Владимир Корнилов.
…Едва конвоиры вывели мужа, Аля бросилась в его кабинет, успеть разобраться с бумагами: самое важное прятала на себе, остальное сжигала на металлическом подносе, служившим для сожжения «писчих разговоров». Сортировала, перекладывала, жгла, полагая, что обыск неизбежен. Двое из конвоя ещё минут двадцать оставались в квартире, чего-то выжидали. Чего? Подкрепления? Отмашки? Шафаревич тоже остался, защищал дверь в кабинет. Бабушка с Митей привезли коляску со Стёпой, пошли в детский сад за Ермошей. Игнат норовил выползти на лестницу — внешний замок был сломан. Телефон вёл себя странно: гудок, нормальный набор и тут же разрыв; но после многих попыток Але удалось прорваться в три места: этого было достаточно, чтобы весть облетела Москву.
Вечером 12-го в квартиру арестованного шли друзья и знакомые, без приглашения, как приходят в несчастье. Первые, услышав рассказ очевидцев ареста, передавали следующим, а те по цепочке дальше. Сахаровская группа из пяти человек пикетировала перед Генеральной прокуратурой, полагая, что А. И. там. Но там сказали: никакого Солженицына у нас нет. В 21.15 телефон прорезался: «Ваш муж арестован». И предложили звонить утром. В 22 часа Сахаров ответил канадскому радио: «Я говорю из квартиры Солженицына. Я потрясён его арестом. Здесь собрались друзья Солженицына. Я уверен, что арест Александра Исаевича — месть за его книгу… Мы воспринимаем арест Солженицына не только как оскорбление русской литературы, но и как оскорбление памяти миллионов погибших, от имени которых он говорит». Л. Чуковская, назвавшая «Архипелаг ГУЛАГ» прорывом немоты, не молчала и в этот вечер. 23 часа, квартира арестованного: «Наступило пятое действие драмы. Позор стране, которая допускает, чтобы оскорбляли её величие и славу. Беда стране, у которой щипцами вырывают язык. Несчастье народу, который обманывают». «Истекают последние часы, отпущенные нашему государству на проверку: способно ли оно на политику мира — с Правдой», — заявил Шафаревич, слышавший, как было сказано Але, когда она подала мужу тюремные вещи: «Не ломайте комедию, он через час вернётся». Дозвонились Стокгольм, Амстердам, Гамбург, Париж, Нью-Йорк; об аресте А. И. узнал весь мир.
Ночью на кухне Аля поставила большой таз под костёр, который придется жечь всю ночь (с обыском сюда так и не придут, а будут по чьей-то мстительной наводке искать в Рязани, у Радугиных, знакомых А. И., где он никогда ничего не держал, и в Крыму, у Зубовых, откуда давно всё забрал). Главное, мучительное колебание той ночи было — как сохранить архив? Раздать гостям, пусть возьмут, кто сколько может? Но это значит — губить людей… И удастся ли потом всё собрать? А если утром придут и всё заберут? Но почему не пришли сразу после ареста, и дали столько времени на подготовку? Посреди ночи она вызвонила корреспондента «Фигаро» (тот пришёл немедленно) и вручила текст заявления Солженицына «На случай ареста». Француз ушел без помех. Утром 13-го, едва дождавшись девяти, позвонила в прокуратуру: телефон следователя Балашова, куда советовали обращаться, не отвечал. Снова обман? Нет никакого Балашова? Значит, А. И. убили? Но если убили — почему не спешат забрать всё до последнего листка?
Она приняла истинно солженицынское решение — атаковать, то есть экстренно пускать в печать то, что было заложено на случай смерти, ареста, ссылки. Кажется, то неведомое, что случилось с А. И., подходило по смыслу… Позвонил из Цюриха адвокат Хееб: чем он может быть полезен в данную минуту? «Прошу доктора Хееба немедленно приступить к публикации всех до сих пор хранимых произведений Солженицына!»
Воззвание, которое писалось как призыв к идеологическому неповиновению, под пером стало нравственным обращением; оно было готово к сентябрю 1973-го и ждало своего часа. 13 февраля текст «Жить не по лжи!» ушел в Самиздат и на Запад. Солженицын предлагал согражданам путь к общему освобождению: личное неучастие во лжи. «Пусть ложь всё покрыла, пусть ложь всем владеет, но в самом малом упрёмся: пусть владеет не через меня!.. Вот это и есть наш путь, самый лёгкий и доступный при нашей проросшей органической трусости... Наш путь: ни в чём не поддерживать лжи сознательно!» Тот из современников, кто соглашался с программой неучастия во лжи, готов был впредь не говорить, не писать, не подписывать и не печатать то, что искажает правду, кем бы он ни был — агитатором, учителем, актёром, воспитателем. А также не проводить ложную мысль живописно, скульптурно, фотографически, технически, музыкально. Не ссылаться без внутреннего убеждения на «руководящие» материалы для страховки, из угождения, для карьеры. Не ходить против желания на митинги и демонстрации, не брать в руки фальшивые транспаранты или лозунги. Не голосовать за то или за того, чему или кому нет сочувствия; не присутствовать на заведомо лживых собраниях и покидать их (а также лекцию, спектакль, киносеанс), как только прозвучит пропагандистская ложь.
За рамками воззвания оставался вопрос: чтó считать за правду? Даже у честных, нравственных людей конкретное понимание правды часто сильно разнится. К тому же всегда остаётся лазейка для лицемера — он-де пишет, поёт, рисует, лепит, голосует и цитирует по зову сердца («мы пишем, как диктует нам сердце, а сердце наше принадлежит партии»). За рамками воззвания остался и другой ряд трудных вопросов — живут ли по правде граждане свободного мира? Обеспечивают ли политические свободы свободу жить не по лжи? За рамками воззвания остались конкретные примеры (кто уже живет не по лжи) и «инструкция по применению» — как жить не по лжи в частной жизни (всегда ли возможно?) и в тех случаях, когда ложь щадит слабого, больного? И вообще: где границы принципа? как вести себя с врагом, соперником, конкурентом — ведь как раз автору воззвания, гонимому и теснимому, много раз приходилось по укоренившейся зэческой привычке темнить,раскидывать чернуху, держать нож за голенищем... Только с первого взгляда императив Солженицына мог показаться делом лёгким и скорым, рецептом простым и понятным. Писатель звал своих сограждан на тропы нехоженые, на путь тернистый, на поле непаханое. Мысль, которую по призыву Солженицына надо было разрешить каждому русскому максималисту, требовала полного пересмотра бытия и сознания.
…А по Москве ползли смутные слухи. Западное радио, ссылаясь на источники Г. Бёлля, сообщило, что Солженицын летит в ФРГ. Каждый час приносил новые версии. Летит. Уже прилетел. Ещё не вылетел. Рейс откладывается. Прилетел!!! Самолёт прибудет через полтора часа. Этот кавардак мог означать также и то, что его уже убили здесь или увезли на край света и убили там. Потом было официальное сообщение правительства ФРГ, что оно согласилось на предложение Кремля принять изгнанника на своей территории. Подтвердили, что он прибыл во Франкфурт, передавали подробности встречи.
Сотни две людей на аэродроме Франкфурта широким кольцом стояли за чертой, фотографировали. У трапа пассажира встречал представитель немецкого МИДа и женщина с цветком. Вся операция от ареста до посадки самолёта заняла 24 часа. На заседании германского бундестага в разгар дискуссии Брандт объявил о прибытии рейса с русским писателем Солженицыным. Весь зал встал и долго аплодировал, на глазах депутатов были слёзы умиления. А в Москве по программе «Время» диктор читал «Сообщение ТАСС»: вечером 13-го о высылке Солженицына знала уже вся страна.
…Они мчались по шоссе на полицейской машине, вскоре их догнала другая такая же, и ещё один немец поднёс гостю огромный букет от министра внутренних дел земли Рейнланд-Пфальц. У сельского домика под Кёльном, где обитал Бёлль, и рядом, на узких улочках, стояли сотни корреспондентских машин. А в Москве Аля, обожжённая несчастьем («они его силком выпихнули и силой увезли — пережить нельзя!») говорила: «Не поверю, пока не услышу его голос». Ослеплённый фотовспышками, А. И. вошёл к Бёллю и попросил заказать разговор. Ответила жена! На месте! В кабинет набилось человек сорок. Аля для всех повторяла за мужем его слова, стеснялась, что видят её лицо. Голос А. И. казался сильным, бодрым, не мрачным и даже не усталым. Видимо, оживлён от напряжения. Ожгло, что его носильные вещи остались в Лефортово: я заберу! (не отдадут[107]). «Какое же счастье слышать голос родной, через пропасть скакнули...»
Год спустя Бёлль у Копелева в Москве рассказывал подробности тех дней. Сначала ему звонили из МИДа, потом — сам Брандт: «Примите ли гостя?» «Конечно, если он захочет». Когда гостя привезли, дом был в осаде, журналисты заглядывали в окна, в щели ставен. Взвод полиции. На кухне — полицейский командный штаб. Во дворе — полевые кухни. Автомобильные фары, разноязыкая речь. Среди ночи А. И. проснулся, долго лежал без сна, в сознании счастливого освобождения. Но что и как теперь делать? Утром Лиза Маркштейн (прилетела экстренно той же ночью) убедила, что надо выйти, постоять перед камерами, что-то сказать. Накануне по телефону он подтвердил Але, что ничего в Лефортово не подписал (был пущен слух, будто Солженицын добровольно выбрал изгнание вместо тюрьмы). И теперь от телёнка ожидали, что, пободавшись с дубом и не расшибив лба, он врежет ему как следует.
Это и был момент истины. «Вот наконец я стал свободен как никогда, без топора над головою, и десятки микрофонов крупнейших всемирных агентств были протянуты к моему рту — говори! и даже не естественно не говорить! Сейчас можно сделать самые важные заявления — и их разнесут, разнесут… А внутри меня что-то пресеклось… Вдруг показалось малодостойно: браниться из безопасности, тáм говорить, где и все говорят, где дозволено».
Как-то само собой у него вышло: «Я — достаточно говорил, пока был в Советском Союзе. А теперь — помолчу».
Своё выпадение из лефортовской темницы и появление в центре Европы он поймёт в первый же день как шанс напечатать и ещё написать книги, как возможность бережно собрать урожай. Но здесь, под окнами Бёлля, его молчание было воспринято как нарушение конвенции — чтó бы он делал без помощи западных корреспондентов, которые рисковали карьерой, передавая его рукописи и его плёнки, приходили по первому зову? «Молчанием моим — они оказались крайне разочарованы. Так — с первого шага мы с западной “медиа” не сдружились. Не поняли друг друга».
Москва бурлила. Всю неделю газеты печатали отклики трудящихся и письма деятелей культуры, аплодирующих «гражданской смерти предателя». С теми творческими единицами (в отчетах ЦК назывались Евтушенко, Некрасов, Иоселиани), кто не понял смысл акции, планировалась разъяснительная работа («Не пора ли Евтушенко на пятом десятке лет остановить качели, на которых он порой раскачивается?» — грозно спросят поэта собратья по цеху). Лояльные граждане резво подписывали статьи: «Изменнику родины нет места на советской земле», «Предательство не прощается», «Отвергнутый народом». Дрогнули даже стойкие. Письмо одобрения подписал Колмогоров (вместе со своим близким другом академиком Александровым) — чтó могло вынудить его на такой шаг? Он получит гневное, как пощёчина, открытое послание от коллеги: гений служит злодейству, потакает подлости. «Мы верили, что существует уровень гениальности, несовместимый с моральной низостью. Мы думали, что существуют сияющие вершины человеческого духа, на которых нет места ничему мелкому, корыстному и трусливому. Чему же нам верить теперь?.. Вы предали себя, предали Науку». Это событие ученики академика назовут трагическим фактом в биографии учителя и в истории России[108].
Больнее всего было читать выступление митрополита Крутицкого и Коломенского Серафима (Никитина), тоже одобрившего Указ: «Солженицын печально известен своими действиями в поддержку кругов, враждебных нашей Родине, нашему народу». Немедленно Патриарху всея Руси Пимену была послана телеграмма: «Акция митрополита Серафима есть кощунство — поругание священной памяти мучеников. Преосвященный митрополит нанёс личное оскорбление одному из самых великих представителей современного христианства» (свящ. С. Желудков). Ситуация, когда иерарх православной церкви на страницах атеистических газет, попирая евангельскую заповедь, осуждает брата во Христе, изгнанного «правды ради», будто иллюстрировала недавнее письмо изгнанника к Патриарху. Болезненный ужас от подобных нравственных провалов больше всего угнетал сознание соотечественников.
Снова две России стояли лицом к лицу. Одна подписывала «Московское обращение» с требованием оградить Солженицына от преследований и дать ему возможность работать на родине. Другая — клеймила, поставляя материал ненасытным отчетам ЦК. Перевес был на стороне грубой силы. 14 февраля приказом Главного управления по охране государственных тайн в печати из всех библиотек общественного пользования изымались все до единого экземпляры напечатанных произведений Солженицына: «Один день Ивана Денисовича», «Матрёнин двор», «Случай на станции Кречетовка», «Для пользы дела», «Захар-Калита». Практически это значило, что будут истреблены все номера «Нового мира», где, между прочим, были напечатаны сочинения и других авторов. Но кто тогда с этим считался…
Госбезопасность, подводя итог операции, сообщала в ЦК (23 февраля) о крупной победе. Тем силам на Западе, которые использовали Солженицына в подрывной деятельности, нанесён серьёзный удар. Правительства западных стран вынуждены признать правомерность и дальновидность акции. Они уже проявляют сдержанность в вопросе о предоставлении Солженицыну политического убежища и гражданства. В большинстве стран Азии, Африки и Латинской Америки «дело Солженицына» большого внимания не привлекло. Антисоветская шумиха явно идёт на спад. Население западных стран теряет интерес к человеку, сделавшему бизнес на антисоветизме. В эмиграции ему будет трудно сохранить за собой славу «великого писателя». Он уже не принесёт Западу тех дивидендов, которые мог давать, находясь в СССР. «Играть на Солженицыне можно будет от силы полгода-год, поскольку ни как писатель, ни как историк, ни как личность интереса для западной публики он не представляет». Последнее утверждение, высказанное американским советологом Бжезинским, КГБ (устами зампреда Цвигуна) цитировал с видимым удовольствием.
Вольно же было госбезопасности быть столь самонадеянной…
К «безответственным правителям великой страны» обращались в те дни самые отважные её граждане. «Вы не решились убить его не потому, что вы гуманисты, — писал историк Лев Регельсон, — вы ими никогда не были; но вы, кажется, начали понемногу понимать, что в духовной борьбе убитый противник намного опаснее живого». «Ложь — ваше оружие, — бросал в лицо Союзу писателей Владимир Войнович. — Вы оболгали и помогли вытолкать из страны величайшего её гражданина. Вы думаете, что теперь вам скопом удастся занять его место. Ошибаетесь». «Я уверен, — говорил академик Сахаров итальянской газете, — что Солженицын, человек исключительного мужества, найдёт в себе силы не замолкнуть, а полностью использует те возможности, которые предоставит ему жизнь на Западе, со свободным доступом ко всем источникам информации, для продолжения своего дела». «Что будет делать Солженицын на чужбине? — размышлял Рой Медведев, — Конечно, он будет писать, и писать прежде всего о своей родине, интересами и судьбами которой он будет жить и за рубежом». «История, да ещё какая! — библейского величия и накала творится на наших глазах, — записывал в дневник Юрий Нагибин. — Последние дни значительны и нетленны, как дни Голгофы… Вот, значит, какими Ты создал нас, Господи, почему Ты дал нам так упасть, так умалиться и почему лишь одному вернул изначальный образ».
…Краткосрочный немецкий паспорт был привезён в дом Бёлля утром 14 февраля; от имени правительства ФРГ мидовский чиновник предложил Солженицыну избрать Германию постоянным местом жительства. Но — ему грезилась Норвегия, и манил Цюрих, место действия ленинских глав «Р-17». Простившись с гостеприимными Бёллями, А. И., Лиза и доктор Хееб (тоже приехавший к Бёллю) двинулись на автомобиле в Кёльн, оттуда поездом достигли Базеля — а там писателя встретили пограничники, ожидавшие… автографа. На вокзале в Цюрихе и на прилегающих улицах его приветствовала густая толпа народа. Дом Хееба на окраине города обложили корреспонденты, тщетно требуя, чтобы гость вышел, говорил, позировал. Приехал и предложил помощь в устройстве мэр Цюриха Зигмунд Видмер. Звонил сенатор Хелмс, приглашал немедленно лететь в Америку. В интервью Фрэнку Крепо А. И. скажет, как дружелюбно и даже горячо встретил его Запад, но не скроет, как назойливы здесь репортеры: «Это — другой полюс той неотступной, но скрытой слежки, которой я постоянно подвергался у себя на родине».
Соприкосновение с прессой неприятно изумляло и отталкивало. А. И. понимал, что поступает неблагодарно: именно «медиа» построила ему мировой пьедестал и вызволила из тюрьмы — хотя бы по инерции сенсаций (пусть даже вёл бой он сам и рисковал один). Теперь по той же инерции от него ждали продолжения сюжета. Значит, в угоду газетам он должен превратиться в болтуна и балаболку, стать дежурным давальщиком интервью, поставщиком новостей? Жгла опасность отбиться от письменного стола, втянуться в публичность, утонуть в собственных речах. Но неужели он, ни дня не державшийся за свою первую славу, будет цепляться за сегодняшний триумф и потакать всем камерам и перьям? Неужели пустит свою жизнь на расклёв? «Вы хуже гэбистов!» — скажет он в сердцах бесцеремонным репортерам, совавшим ему под нос длинные микрофонные палки на улицах Цюриха, когда во время прогулки он разговаривал со спутниками. Эти слова разнеслись по всему миру. «Так с первых же дней я много сделал, чтобы испортить отношения с прессой. Сразу была заложена — и на многие годы вперёд — наша ссора».
В доме Хееба А. И. встретился и с Никитой Струве, третьей вершиной своего «опорного треугольника». Это он, издатель «ИМКА», тайком готовил в Париже русский «Архипелаг» и обеспечил его победный старт в конце декабря 1973-го. В «Вестнике РСХД», сопровождавшем публикацию «ошеломляющей и фантастической» книги, Струве писал: «Архипелаг — книга воздаяния, суда, покаяния. В ней — мёртвые встают с безумных строек, загубивших их, со дна подвалов и каналов, и взывают, как призраки в Ричарде III, о воздаянии. Страница Архипелага — как скрижали страшного судного дня. “Вся правда сказана и никому уже её не стереть”… Своей художественной неотразимостью, своей политической трезвостью, своей нравственной высотой АрхипелагГУЛАГ из тех редких книг, что производят сдвиги не только в сознании людей, но и в самой истории». «Вестник» первым напечатал воззвание «Жить не по лжи!». С момента знакомства начались и потекли годы совместной работы и дружбы. «С Никитой Алексеевичем оказалось всё просто и взаимопонятно, как если б его не отделяла целая жизнь за границей: духом — он всё время жил в России, и особенно в её литературных, философских, богословских проявлениях на чужбине». Через двадцать лет Струве вспомнит, как в их первую встречу в Цюрихе А. И., устав от суеты, прилег отдохнуть и вдруг говорит: «Вы знаете, я вижу день моего возвращения в Россию». Потом добавил: «Я вижу, как и вы приедете в Россию…»
После краткого гощения у Хееба, разъездов по городу, осмотра знаменитого дома на Шпигельгассе (газеты сглупа напишут, будто Солженицын пришёл поклониться Ленину), пора было выбирать место жительства. Но где? А. И. не забыл, как в нобелевские дни Норвегия дружеским порывом открыла свою землю для его письменного стола. Они с женой вполне представляли себе жизнь в скандинавской глуши: высокий берег фиорда, на обрыве дом с видом на океан. «Суровость, зимность и прямота этой страны прилегали к самому сердцу». Короткая поездка в Норвегию вызвала удивление прессы (только жена в Москве поняла, в чём дело). На железнодорожных станциях Германии и Швеции его узнавали, встречали оркестриками и цветами; окружили почетом в Копенгагене; на пристани в Осло люди держали плакаты «God bless you». Норвежцы, скажет А. И. по местному телевидению, сохранили спасительный идеализм, которого всё меньше в современном мире, но только он один дает человечеству надежду на будущее. И всё же Норвегия как пункт приземления и оседлости быстро отпала. Здесь Солженицын почувствовал то, о чём прежде не думал: норвежское побережье, казавшееся из Москвы неприступной скалой, на самом деле было крайне уязвимым — лёгкая добыча для воинственного соседа. Если война — думал Солженицын в разгаре своего противоборства — Советы в первые же часы будут атаковать этот берег, чтобы нависнуть над Англией. «Почти нельзя было выбрать для жительства более жаркого места, чем этот холодный скальный край… Я понял, что в Норвегии мне не жить. Дракон не выбрасывает из пасти дважды».
Возвращаясь из Скандинавии поездами, чтобы побольше увидеть Европы, А. И. перебирал в уме страны, где бы приютиться — чтобы без коммунизма, и не слишком жарко, и близко по духу. «Ещё одна, кажется, оставалась в мире страна, мне подходящая, — Канада, говорят — сходная с Россией. Но текли недели, ждалась семья, откладывать с выбором было некогда». Значит — пока Цюрих, нечаянный подарок для «Р-17». Размышляя о выборе, он учитывал, что теперь мог бы месяцами триумфально гастролировать по странам мира. Первой шанс заполучить героя почуяла Америка. Выступая в американском сенате 18 февраля, сенатор Джесси Хелмс назовёт Солженицына гражданином мира и внесёт резолюцию, по которой он становился бы почетным гражданином США: такую честь Америка оказывала когда-либо только двум иностранцам — Лафайету и Черчиллю. Приглашение отдохнуть на вилле в горах Северной Каролины, а потом посетить Вашингтон для встречи с сенаторами, А. И., вернувшись из Норвегии, благодарно отклонит: «В непривычно новых условиях я должен с особым усердием и вниманием сосредоточиться на моей основной литературной работе… Потому никакие вообще поездки и никакая энергичная общественная деятельность невозможны сейчас для меня».
Откажет и лидеру профсоюзного движения Джорджу Мини, звавшему посетить США и проехать по стране с лекциями: свобода потеряет всякий смысл, если перестать писать. В свободном мире хотелось быть свободным и от прессы, и от приглашений, и от публичности. Это была, считал А. И., литературная самозащита, та самая, которая не пустила его в дни первой славы получать московскую квартиру. «Только б не дать себя закружить, а продолжать бы в тишине работать, не дать загаснуть огню писания. Не дать себя раздёргать, но остаться собой».
Тем временем мэр Цюриха Видмер предложил писателю арендовать половину дома в университетской части города, на Штапферштрассе, 45: подвал, первый и второй этажи — с кухней, столовой, гостиной, тремя спальнями, и ещё мансарда из двух комнаток, куда можно втиснуть полки и письменный стол. Из мэрии прислали мебель в аренду, и потекла почта от Хееба: книги, письма, телеграммы, приглашения. Нашлись помощники-чехи, якобы из эмигрантов — и не сразу поймет А. И., что это ловушка, что эти «помощники», под видом деятелей Пражской весны, внедрены в его дом госбезопасностью, чтобы заманить «Паука» в сотканную вокруг него паутину.
План, одобренный Политбюро ЦК, предполагал: дискредитировать писателя на Западе и в глазах соотечественников; выявить и перекрыть каналы сообщения с друзьями в СССР; идентифицировать всех, кто с ним связан, и блокировать идущую от этих лиц информацию; распространять ложные сведения о сотрудничестве людей из окружения Солженицына со спецслужбами. Из разных адресов сюда направлялись письма протеста, подозрительные на вид посылки, анонимные угрозы; в журналистскую среду вбрасывались слухи — мол, могут украсть детей, поджечь дом. Ставилась задача вселить в А. И. чувство страха и нервозности, чтобы «отвратить Солженицына от его деятельности».
В дом на Штапферштрассе были внедрены офицеры чешской службы безопасности StB супруги Голуб. Валентина Голуб представилась чешкой, родившейся в России, в Рязани (землячка!), и после 1968 года сбежавшей в Швейцарию. Именно она предложила А. И. помощь чешской эмигрантской общины, и вскоре («чувство постоянной вины перед чехами затмило осторожность») фрау Голуб и её муж стали своими людьми в доме[109]. Этот план, однако, удался Андропову далеко не во всех пунктах: Солженицын гораздо раньше, чем рассчитывали планщики, раскусил их замыслы, постепенно отодвинул чешскую пару от всех дел, ни разу не принял Ржезача у себя дома и вообще избежал с ним личного знакомства, как ни ходатайствовала за «прекрасного поэта» фрау Голуб («Я допускаю, — писал А. И. про Ржезача, — что он и хозяев обманул: он и им ещё из Цюриха соврал, что задание выполнено, познакомился»).
…Каждые несколько дней А. И. звонил в Москву, жене. Её голос казался измученным — было понятно, что она занята спасением архива. «Не торопи меня с приездом. Очень много хозяйственных хлопот», — просила Аля. Сначала она подвернула ногу и не могла ходить, потом тяжёлым воспалением легких заболел Стёпа. Неясна была позиция властей: на каких условиях разрешат вывезти архив. 13 февраля, в Лефортово, Солженицын написал заявление: «Я могу ехать только в составе своей семьи». В перечне значились жена, её сын Митя Тюрин, трое малышей Солженицыных, теща Е. Ф. Светлова и тётя Ира Щербак. «Также прошу Вашего разрешения на беспрепятственный вывоз моей библиотеки и моего литературного архива, почти целиком состоящего из романа “Октябрь Шестнадцатого”, материалов к нему и к следующему — “Март Семнадцатого”». Заявление Н. Д. Солженицыной с просьбой о выезде в Швейцарию рассматривал Президиум Верховного Совета с участием КГБ, МВД и генпрокуратуры. Было вынесено два решения: не взыскивать с членов семьи госпошлины на выезд из СССР (так как глава семьи покинул страну не по своей воле) и не возражать против вывоза архива и библиотеки писателя при условии тщательного таможенного досмотра.
Каждый вечер после работы в осаждённую квартиру приходила Люша, часами разбирала, сортировала, раскладывала по конвертам материалы, готовила архив к переезду. Обеим Чуковским высылка Солженицына досталась нелегко: анонимки, брань, угрозы («лев будет убит» и т. п.), слежка и провокации не оставляли их ни в первые недели, ни потом многие годы. Всё это время «начальник контрразведки Солженицына» (так прозвали Люшу в ГБ), будет опекать тетю Иру в Георгиевске, писать изгнаннику при любой возможности и наотрез откажется «прийти поговорить» в ГБ без официальной повестки. А вот В. Курдюмов летом 1974-го явится таки по вызову на Кузнецкий мост и узнает, что «контора» сняла про него целое «кино» — как он фотографировал рукописи у Солженицына и как с ним встречался. Предложат рассказать о «деятельности» и «взглядах» А. И. Но Валерий Николаевич изберёт тактику «глухой несознанки»: никогда книг Солженицына не читал, никогда ничего у него не фотографировал. Грозили встретиться с ним по месту работы — в дирекции Радиотехнического института АН. Изображая насмерть испуганного человека, он ничего не сказал, ничего не подписал. «Мы видим по тебе — такие, как ты, работать на нас не будут». И отстали.
…Наконец был назначен день отъезда — 29 марта. Незадолго до этого Аля и Екатерина Фердинандовна получили советские загранпаспорта, в которых за ними сохранялось советское гражданство ещё на два года — до марта 1976-го. За два дня до отъезда начались проводы и прощания. Позвонила, не называясь, Надя Левитская. Плачущий голос сказал: «Передайте ему, что то были счастливые годы, таких больше не будет». 27 марта квартира заполнилась людьми, не было ни общего стола, ни речей. Вспоминал Александр Горлов: «Кто-то предложил вести счет посетителям и сотому вручить “приз” — стакан водки. Но сотой оказалась жена генерала Григоренко, и приз не был должным образом оценён. Сто двадцатыми оказались А. Д. Сахаров с женой». Все читали Алино прощальное письмо — о том, как больно расставаться с Россией, оставлять друзей, не защищённых мировой известностью от мстительной власти; о том, что пробивается и крепнет подлинно русское чувство — сострадание к гонимому, травимому, неправедно осуждённому; о том, что на глазах совершается чудо — возвращается поруганная, оплёванная, затоптанная вера. «В этом чуде — наше будущее, в нём — основание надежды. Не мне судить о сроках, но мы вернёмся. И детей наших вырастим русскими. И потому — не прощаемся ни с кем». Гости расходились далеко за полночь.
Самолет швейцарской авиакомпании улетал из Москвы в восемь утра. Вышли из дома в четыре; семья и провожающие разместились в машинах друзей. «Несмотря на глубокую ночь и темень, во дворе перед домом слонялось довольно много “посторонних” людей: были здесь и “влюблённые” парочки, и пожилые “пенсионеры”, которых, надо полагать, мучила бессонница. Один держал открытую тетрадь: подходил к каждой вновь подъезжающей машине и демонстративно записывал номер. Неожиданным было появление свободных такси, которых никто не вызывал» (А. Горлов). В аэропорту семью Солженицына ожидали десятки корреспондентов.
Процедура досмотра проходила долго, но вежливо и корректно (потом окажется, что все аудиопленки, записи трёх лет, таможенники стёрли или размагнитили). «До свидания! Мы вернёмся!» — крикнула Аля, подойдя с Ермошей на руках к перилам верхнего зала у выхода на лётное поле. Е.Ф. плакала и махала руками стоявшим внизу друзьям. Западные радиостанции передадут в тот же день отчёт об отъезде и пофамильно назовут провожающих (это, увы, не пройдёт им даром).
В тот день в Цюрихе было тепло и солнечно. «К самолёту приставили лесенку, меня впустили. Вошёл, как в темноту, первым столкнулся с Митькой, обвешанным ручными сумками за всех, потом Аля передала мне Ермошку и Игната, они таращились, Ермошка меня узнал, а полуторагодовалый Игнат просто покорился судьбе, я понёс их как два пенька, Аля — корзину с шестимесячным Стёпкой (тогдашняя фотография стала из моих любимых). За Алей шла бабушка. Чемоданов они привезли десяток, но это было, конечно, не главное, Аля успела шепнуть, что всё существенное не тут, пойдёт иначе».
Огромный архив, многолетние заготовки к будущим Узлам, без которых автор «Р-17» был бы в изгнании «инвалидом с вырванным боком и стонущей душой», удалось, не утратив ни странички, ни привычного упаковочного конверта, переправить в Швейцарию, минуя таможню и копировальные аппараты. Бесценный груз приедет на Штапферштрассе, 45 тремя порциями. 16 апреля сотрудник германского МИДа доставит два чемодана и сумку с незаконченным «Октябрём», дневником романа и сорока конвертами заготовок: Солженицын запомнит этот миг, как чудо, равное исцелению от рака. 27 июля норвежский журналист привезёт ещё один чемодан: новая радость и торжество. Осенью кружным путем через США, усилиями американского дипломата прибудет самая объёмная часть бумаг. В октябре на месте будет и библиотека «Р-17».
Первые месяцы нырнуть в роман не получилось. «На родине писал, под всеми громами, до последнего дня, — а тут вот уже два месяца — и не могу? Задушили перепиской, заклевали вопросами, требованиями, визитами через калитку и окриками поверх заборчика». А он уже горел ленинской темой, и везде в Цюрихе за ним по пятам шла ленинская тень. Заходил в библиотеки, где Ильич занимался, в трактирчики, где тот сиживал, прохаживался по уже знакомой Шпигельгассе, изучал вероятные маршруты героя. И попал в другой «ленинский» город — Берн, где президент Швейцарии торжественно вручил изгнаннику разрешение на постоянное проживание без испытательного срока (вскоре и вся семья получит в Цюрихе швейцарские паспорта).
Жест дружеского участия и уважения к гонимому русскому писателю и его семье странным образом опоздает. Едва начав жизнь в Цюрихе, они с Алей поймут, что из этого образцового города придется уезжать. Здесь — скрещенье европейских дорог, волны эмигрантов, потоки посетителей (в «Зёрнышке» А. И выразительно опишет «тряску и дёрганье» своего первого цюрихского лета). Здесь ему не дадут работать, и, чтобы писать, придется снова ездить в «берлогу», на этот раз в горы (Видмеры любезно предоставят ему полдачи в альпийском Штерненберге), сидеть там одному, без семьи, как было во все прежние годы. Значит, надо искать швейцарскую глушь либо другую страну. И если это не Европа, то, методом исключения, получались США или Канада.
В конце мая уединение Штерненберга с Солженицыным разделил о. Александр Шмеман. Дневниковые записи «горной встречи» рисуют писателя пером священника-эмигранта («Невероятное нравственное здоровье. Простота. Целеустремленность… Несомненное сознание своей миссии, но в этой несомненности подлинное смирение… Чудный смех и улыбка… Никакого всезнайства. Скорее интуитивное понимание… Такими, наверное, были пророки… Его вера — горами двигает… Рядом с ним невозможна никакая фальшь, никакая подделка, никакое “кокетство”»). Вернувшись в «свой мир», Шмеман сравнит два впечатления: «Там — в Цюрихе — сплошной огонь (но какой!). Тут — привычная болтовня о Христе и преображении мира». Во время прогулок в Штерненберге, а потом в Париже со Струве, и ещё позже, в Америке отец Александр не раз подумает о Солженицыне с любовью, жалостью и страхом: сгорит или не сгорит? Как долго сможет жить таким пожаром? Страшно от его напора, страшно за него, страшно за то, что и как он сделает.
Но пожар, угроза которого столь остро, даже болезненно ощущалась внешними людьми, полыхал вполне контролируемо. Изнутри жизни огонь ощущался нормой, естественной стихией и, на языке Солженицына, ощущался как густая череда неотменимых дел, срочных решений и обязательных поступков. Так, в один из тёплых весенних дней они с Алей, сидя в лесу на скамейке, на Цюрихберге, придумали создать Русский общественный фонд, на средства мировых гонораров от «Архипелага». «Сперва помощь — зэкам, преследуемым, но не упускать и русскую культуру, и русское издательское дело…» И всё начнёт действовать. Созданный совсем не пожарным порядком, а чувством долга, Фонд не сгорит и через тридцать лет, только расширив свои задачи.
Но ещё же следовало защищать каждого своего помощника, оставшегося дома, не дать властям расправиться с ними втихомолку (заявления в поддержку П. Григоренко, Е. Эткинда, В. Некрасова, А. Гинзбурга, Г. Суперфина). В Цюрихе была написана речь для церемонии вручения премии итальянских журналистов «Золотое клише». Организаторы специально приехали в Цюрих, и вместо политического заявления А. И. сказал неожиданное: опасность не в том, что мир разделён на два лагеря, а в том, что обе системы поражены общими пороками материалистической цивилизации. Невозможно было отклониться и от полемики с Сахаровым, признанным вождём либерального направления: А. Д. ещё в апреле выступил с критикой «Письма вождям», видя в нём опасные ошибки. В «Зёрнышке» А. И. едко скажет: «Дождалась Россия своего чуда — Сахарова, и этому чуду ничто так не претило, как пробуждение русского самосознания!» «Из долгого боя выйти непросто, вот уже 4 месяца в Европе и ещё многие месяцы придется дояснять, договаривать, отражать догонные удары, а истинно хочется: уйти в тишину, писать, — и книги пусть текут». Как репортажи с поля боя (а вовсе не мемуары) писались новые дополнения к «Телёнку», а также попутная, порой случайная, публицистика. Постепенно, с ошибками, просчётами, внутренними терзаниями — за 2 — 3 месяца, — А. И. втянулся в писательское занятие, в свой естественный режим существования: устоялись мысли, пришло душевное равновесие.
Среди дел, начатых на родине, и требующих завершения, был сборник «Из-под глыб». В середине ноябре удалось согласованно (в Москве и в Цюрихе) провести пресс-конференцию в связи с его выходом. Акция мыслилась символически — из Цюриха оглашается документ, где группа русских людей из Москвы рассказывает Западу, чем обернулась акция, которую Ленин поехал совершать в Россию из этого самого Цюриха. Официальная Москва ответила тоже символически, обрубив после выхода сборника открытую почту в оба конца. За действиями изгнанника напряжённо наблюдали. Вскоре после его высылки АПН отчитывалось в ЦК специальными мерами (тиражирование записок Решетовской и показаний Виткевича). «Работа по дискредитации ведётся в тесном контакте с КГБ… Всего за январь–февраль с. г. по линии АПН за рубеж направлено более 95 материалов» — в них Солженицын презрительно назывался эмигрантом с «несостоятельными политическими амбициями». Андропов докладывал: «Принимаются меры к локализации попыток Солженицына проводить враждебную деятельность, дальнейшей компрометацией его перед советской и мировой общественностью, усилению наблюдения за лицами, оказывавшими поддержку Солженицыну в период его проживания в СССР».
Однако «меры» и теперь плелись в хвосте. Смысл всякого эмигранта, словно отвечал Солженицын оппонентам, — возврат на родину. Расчёт властей, что, спихнув в эмиграцию интеллектуально активные силы, они добьются в стране тишины и покорности, ложный: идеологическая основа сгнила, умы молодёжи открыты сомнению и поиску. Свою деятельность вне родины А. И. осмысленно строил, как путь домой. «Впереди у нас цель, — заявил он в июне 1974-го в телеинтервью Си-Би-Эс, — возврат в Россию, чувствуем себя повседневно связанными с нею… Мы верим, что вернёмся, для этого и работаем». Подобные заявления многим казались тогда пустой риторикой.
И оставалось ещё одно неоконченное дело — получить Нобелевскую премию, через четыре года после награждения. У старого цюрихского портного сшили фрак (А. И. коробило: для одного лишь надевания в жизни!) и на первой неделе декабря отправились по следам Бунина, в Стокгольм, поездами. Это было не первое их европейское путешествие — в октябре четыре дня они с Алей поездили по Швейцарии: Берн, Женева, Монтрё, Шильонский замок; по досадному недоразумению не попали к Набокову (Солженицын ждал звонка, подтверждающего приглашение, а Набоков считал, что всё уже обговорено); краешком захватили Италию. Теперь вот с пятью пересадками добрались до Швеции. «В нашей советской жизни праздники редки, а в моей собственной — и вообще не помню такого понятия, таких состояний, разве только день 50-летия, а то никогда ни воскресений, ни каникул, ни одного бесцельного дня».
Непривычные часы праздничного веселья, встречи, впечатления, прогулки по старому городу А. И. неспешно опишет в «Зёрнышке». Nobeliana, сослужившая мощную службу в поединке с дубом, завершалась чинно, по заведенному этикету: традиционный обед Шведской Академии в честь лауреата (ныне, кроме двух шведов, был он, опоздавший русский), репетиция церемонии, сама церемония с королевским рукопожатием и вручением почётных знаков[110], банкет в ратуше, ответное слово, которое А. И. прочёл на память, ужин в королевском дворце (как раз пришёлся на 11 декабря, первый день рождения на чужбине; Люша Чуковская пришлёт в Цюрих поздравительную телеграмму, и снова ГБ будет её всяко запугивать). Не раз в эти дни подумает Солженицын, как он был наивен четыре года назад, предполагая вместить в распорядок чопорных мероприятий слово о голодовке политзаключенных. И ещё одно: хорош бы он был, если б ради одного такого дня своей волей уехал из России и узнал вот здесь, в ратуше, о лишении гражданства. «Чем бы я тогда отличался от Третьей эмиграции, погнавшейся в Америку и Европу за лёгкой жизнью, подальше от русских скорбей?»
В Цюрихе их ожидал сюрприз. «Полиция для иностранцев» через контору Хееба сообщила о необходимости, согласно постановлению швейцарского правительства от 1948 года, испрашивать разрешение на любые политические высказывания и предупреждать о том за десять дней. Первое движение было — грохнуть, обличить, немедленно. «Благодетели! — приют мне предоставили! — чтобы я молчал глуше, чем в СССР?» Видмеры едва отговорили, и он едва удержался, ответил полиции выразительно, но «в рамках», однако как жить тут с заткнутым ртом? И это в старейшей демократии Европы! Письмо из полиции словно бы толкало в спину — здесь не его место, надо уезжать, бесповоротно.
Новый 1975 год они с Алей встречали в Париже. Заранее уговорились со Шмеманом — тот обещал прилететь на новогодние каникулы. Страхи отца Александра с момента цюрихского знакомства под многими влияниями только окрепли: Солженицын склоняется к идеологизму, учительству, доктринёрству. «На сердце скребёт, страшно за этот потрясающий дар…» Струве, с которым Шмеман делился сомнениями, отвечал: «Что соблазнов у А. И. — много, я очень чувствую и иногда больно переживаю: соблазн догматизма, авторитаризма, некоторого упрощения и т. д. В творчестве все эти соблазны преодолеваются, снимаются, в жизни они неизбежны. Это обратная сторона его силы…» Шмеман прекрасно знал настроения Третьей эмиграции; тесно общался и был дружен со многими. «Они не понимают или не хотят понять, что А. И. — явление мировое, первый русский человек после смерти Толстого, дошедший до сознания десятков миллионов. Чтó рядом с этим фактом реплики или ещё какие-нибудь писульки, в которых А. И. не сумел обуздать силу? А они об этом всерьёз».
Но и сам Шмеман склонялся говорить о соответствии эмпирического облика Солженицына его историческому значению в терминах почти страдальческих: в статьях А. И., помещённых в сборнике «Из-под глыб», Шмемана волнует, что автор «бьёт наотмашь со священным гневом», «оскорбляет направо и налево» и, значит, быть грозе. «Огромная, неудобоваримая правда Солженицына. Тут, действительно, “ничего не поделаешь”», — замечал Шмеман, а Третьи уже были «смертельно, кровно» обижены на Солженицына. Отец Александр предвидит: «То ли ещё будет, когда они прочтут “Образованщину”!» В Париже новая русская эмиграция была «буквально накалена» против Солженицына и торопилась сказать о том Шмеману. «Опять моя вечная трудность: вполне понимаю и их, и его и не хочу выбирать, ибо для меня это — не выбор».
…Знакомство с неповторимым городом, его набережными, бульварами, картинными галереями — было по Алиной части. А. И. ставил себе цель деловую, «революционную»: Париж белой эмиграции, которая билась за Россию и отступила с боями. В мансардный номер гостиницы в Латинском квартале на улице Жакоб приходили старики, бывшие офицеры; с сыном Столыпина, Аркадием Петровичем, А. И. обсуждал будущую главу «Колеса» о его отце. Прогулку с отцом Александром по Парижу А. И. назовёт лучшим своим днём в Париже — они побывали во многих исторических местах города, на его войнах и революциях. Долго бродили по кладбищу Сен-Женевьев-де-Буа, А. И. волновался, записывал имена, надписи. «Ведь это — всё отцы мои, его поколение!.. Там погибшее под сталинскими глыбами, и вот — здесь — в изгнании!»
Никита Струве показал русскую типографию Лифаря, где печатались «Август» и «Архипелаг». А. И. был поражён, увидев, что страшно тайная типография, какой она виделась из Москвы, была открытым двором и амбаром, куда каждый мог войти без спросу и без пропуска. Прояснились и порядки в самой «ИМКА»: Струве, профессор Парижского университета, не занимал в ней на тот момент никакого поста, а был душой издательства на бесплатной основе; штат не содержал ни одного редактора, ни одного постоянного корректора, издательская политика была не совсем внятная. Договоры, заключённые заочно, оказались крайне запутаны. А если прибавить к этому общую картину доверенных адвокату Хеебу издательских дел (полный развал нарисовался осенью 1974-го), можно понять, почему так напряжён был А. И. в новогоднюю ночь в Париже, в русском ресторане у Доминика на Монпарнасе, где с четой Струве и четой Шмеманов были и они с Алей. «Чувствуется наличие драмы… Солженицын мрачен как туча…» — записал в тот день отец Александр. А. И. вспоминал ту ночь иначе: «Сидела там состоятельная публика, чужая России, а старый русский официант, высокий статный мужчина, наверно бывший офицер, в полночь надел для смеха публики дурацкий колпак и пытался смешить, едва ли не кукарекал. Сердце разрывалась от такой весёлой встречи».
«Хищники и лопухи» — так аттестуется в «Зёрнышке» издательский мир Запада, который из Москвы виделся в розовом свете. Теперь наступало отрезвление: найти в свободном мире руки честные и верные окажется непростой задачей. «Мы — бились насмерть, мы изнемогали под каменным истуканом Советов, с Запада нам нёсся слитный шум одобрения мне, — и оттуда же тянулись ухватчивые руки, как бы от книг моих и имени поживиться, а там пропади и книги эти, и весь наш бой». И все же именно Франция, закрытая по языку для жительства, станет, как убедится вскоре А. И., приехав в Париж в апреле 1975-го по случаю выхода «Телёнка», страной, где все его книги будут прекрасно переводиться, выходить вовремя и работать в полную силу. Струве привезёт в Цюрих умных и душевных издателей Поля Фламана и Клода Дюрана, которые возьмут на своё издательство («Сёй», то есть «Порог») международную защиту авторских прав. «Только с того момента, с декабря 1974, мои добрые ангелы Фламан и Дюран постепенно, год от году, разобрали и уладили мои многолетне запутанные издательские дела».
Фламан и Дюран стали для А. И. гидами в мире французской печати. Выступление в телевизионной программе «Апостроф» (11 апреля 1975 года), с участием известных литературных критиков стало и знакомством с литературным Парижем, и, отчасти, прощанием с Европой. «В ходе этой передачи Солженицын выступил с махровых антисоветских позиций», — заезженно докладывал Андропов. Но Франция, смотревшая передачу, получила ошеломляющее впечатление. «Я не знаю ни одного француза, кто не был бы раздавлен величием Солженицына. И я полагаю, что вопреки всему, миллионы телезрителей восприняли его слово, слово любви, веры, надежды, освещавшее лицо и взгляд его и его самого» — писал в «Фигаро» Раймон Арон, известный интеллектуал и публицист.
…За пять зимних недель в Штерненберге были закончены все цюрихские ленинские главы — А. И. радостно убеждался, что смог преодолеть опасный, огромный по времени отрыв от «Р-17». «В горном домике в Sternenberg'e, — записывал он, — на деревянную стенку навесил несколько портретов Ильича, чтоб обозримее видеть сразу всё при работе, схватывать нужные черты, а получилось — как в сельской избе-читальне, потеха. Но вот третий день изо всех портретов выделяется одна потрясающая фотография: сколько зла, проницательности и силы. Видит мой замысел — и не может (не может ли?) ему помешать. Посмертная пытка ему — а мне земное соревнование».
И ещё одно впечатление (А. И. с друзьями отмечал окончание работы в ресторанчике): «Поднимаю глаза: на близкой низкой стене прямо против меня — портрет Ленина! — да какой: тот, мой избранный для книги, — самый страшный и выразительный, где он и дьявольски умён и безмерно зол и приговорённый преступник. Три недели он висел у меня на стене в горах, с ненавистью и страхом следил за моей работой. И вот — здесь, разве не символ?..»
Завершение ленинских глав ощущалось как взятие хорошо оснащённой крепости. А. И. таки заставил своего инфернального героя быть свидетелем торжества над ним самим. Первый раз в жизни работа вырвалась из подполья: писатель заканчивал её без оглядки на конспирацию.
Освобождение!