Глава 5. Nobeliana. Минные поля, смертельные ловушки
Петля, которую долго затягивали на горле «Нового мира», додушила его в феврале 1970-го. История поучительно повторилась: сочинение новомирского автора, запрещённое к печати дома, выпорхнуло за рубежом, во «враждебном» издании. Только на этот раз речь шла не о беспартийном Солженицыне («живущем по своему плану»), не о «Раковом корпусе» и эмигрантских «Гранях», а о секретаре СП Твардовском, его поэме «По праву памяти» (запрещённой без обсуждения и без объяснения со стороны цензуры) и родственном «Граням» журнале «Посев». «Потрясён, обескуражен, удручён был А. Т., — вот уж не хотел! вот уж не ведал! вот уж не посылал! да даже и не распускал!» («Телёнок»). Но, совершив плагиат, история с поэмой и дальше двигалась по отработанной схеме: от А. Т., как прежде от его «неуправляемого» автора, требовали публичных покаяний и отречений.
«Может ли писатель редактировать журнал, где он лишен возможности напечатать собственную вещь?.. — сетовал Твардовский. — Что — я, кто — я? Главный редактор “Нового мира” или автор опубликованной в зарубежных изданиях поэмы?» Совесть Твардовского была чиста; он стучался и к Федину, и к Воронкову, настаивая на обсуждении поэмы, но натыкался на глухую стену: ему раздражённо твердили, чтобы, не упоминая о цензурных санкциях, он сначалавыразил своё отношение, дал врагу по зубам. «Хорошо, я выражу своё отношение, а завтра что?» — спорил он. «Никакой секретариат не будет обсуждать поэму, напечатанную в “Посеве”», — отвечали ему. Это была ловушка: попытки добиться публикации поэмы дома на языке Федина значили «поставить Союз писателей на колени». «Так это же получается — как с Солженицыным! — ужасался Твардовский. — Я как Солженицын, та же модель, ультиматум…»
С Твардовским, однако, всё обстояло много хуже. Исключённому из СП Солженицыну «вурдалачья стая» яростно кричала вслед: «Ежели ему не угодно, может отправиться туда, где его печатают и превозносят!» Не обращая внимания на «гавканье» (как смачно выражался А. И.), караван лишь набирал скорость. Твардовский же, причисленный Западом к «наиболее беспокойным интеллигентам» и «важнейшим фигурам оттепели», был связан по рукам и ногам: «Новый мир» был самой удобной мишенью. По ней и ударили — уволив пятерых сотрудников («беспрецедентное ущемление прав главного редактора, носящее оскорбительный характер, прямое понуждение к отставке»), без промедления приняли и саму отставку, наплевав на письма и телеграммы в защиту журнала, руководимого «национальным поэтом России».
«Тут какая-то мистика в датах, — говорил Солженицын Трифонычу, придя в редакцию 10 февраля 1970 года, когда решение по журналу уже состоялось. — Вчера был день моего ареста, даже 25-летие — (Да покрупней: 9 февраля нового стиля умер Достоевский). Сегодня — день смерти Пушкина, и тоже столетие с третью — (А завтра, 11-го, разорвут Грибоедова). — И в эти же дни вас разгромили». 11-го, на совещании в КОМЕС, Твардовский подпишет продиктованное ему заявление об уходе с должности вице-председателя. Накануне, 7 февраля, А. И. записал в дневнике: «Если б можно было после моей фамилии поставить (1918 – 1985), да прошли б эти годы в здоровье и доступно для свободной работы — так для себя ничего у Бога больше и не прошу. Я бы тогда свою задачу выполнил, успел».
Прощание Твардовского с сотрудниками «Нового мира», обход всех комнат на трёх этажах («еле сдерживал слёзы, был потрясён, растроган, всем говорил хорошие слова, обнимал») Солженицын сравнит с прощанием Самсонова с войсками: как раз этот эпизод «Р-17» в разгромные февральские дни был у А. И. в работе. «Сходство этих сцен, а сразу и сильное сходство характеров открылось мне! — тот же психологический и национальный тип, те же внутреннее величие, крупность, чистота, — и практическая беспомощность, и непоспеванье за веком. Ещё и — аристократичность, естественная в Самсонове, противоречивая в Твардовском. Стал я себе объяснять Самсонова через Твардовского и наоборот — и лучше понял каждого из них».
Гибель «Нового мира», как её видел Солженицын, была лишена красоты, поскольку не содержала даже самой малой попытки публичной борьбы. «Уходящие члены редколлегии — не сопротивлялись, не боролись, оказали позорную сдачу, кроме Твардовского — и не пожертвовали ничем, шли на обеспеченные служебные места, — но ото всех остальных после себя ожесточённо требовали жертв: после нас выжженная земля! мы пали — не живите никто и вы!» Жизнь «Нового мира», державшаяся на компромиссах с цензурой, освещаемая только личностью Твардовского, теперь была обречена на прозябание. Солженицын и Твардовский, «придушенные одним сапогом», долго не встречались, переживая катастрофу врозь. Первый — согласно принципу: без слабых союзников свободны руки одинокого. Второй — был исполнен горечи, иссушён обидой на всеобщее предательство: жизнь в изувеченном журнале пошла и без него, своим чередом; прежние авторы как ни в чем ни бывало носили рукописи в прежние комнаты. В июне 1970-го А. И. поздравил Трифоныча с юбилеем и получил благодарный ответ; потом ещё писал, прося разрешение показать законченный «Август» (копия письма, полученная 5-м управлением КГБ «оперативным путем», была направлена Андропову), но Твардовский, охваченный недугом, не ответил... «Есть много способов убить поэта. Твардовского убили тем, что отняли “Новый мир”», — скажет Солженицын, когда Трифоныча не станет, в поминальный день…
Но было в 1970-м дело, в котором они, пусть и заочно, сошлись и сроднились ещё раз. Вечером 29 мая из своей квартиры в Обнинске был увезён в калужскую психиатрическую больницу для «экспертизы» и «наблюдения» Жорес Медведев (его работы об истории биологической дискуссии в СССР вызвали, оказывается, у врачей «сомнения в психическом здоровье учёного»). «Стыдно быть историческим романистом, когда душат людей на твоих глазах. Хорош бы я был автор “Архипелага”, если б о продолжении его сегодняшнем молчал дипломатично», — сказал себе Солженицын и пустил в Самиздат письмо в защиту Медведева. До него успели высказаться академики (под телеграммой протеста против принудительной госпитализации подписался и Твардовский, вместе с Тендряковым навестивший Медведева в больнице), с открытым письмом к Брежневу обратился Сахаров. Но текст Солженицына («Вот так мы живём»), хоть и смягчённый многими редакциями, выходил из всех мыслимых рамок: «Захват свободомыслящих здоровых людей в сумасшедшие дома есть духовное убийство, это вариант газовой камеры, и даже более жестокий: мучения убиваемых злей и протяжней. Как и газовые камеры, эти преступления не забудутся никогда, и все причастные к ним будут судимы без срока давности, пожизненно и посмертно. И в беззакониях, и в злодеяниях надо же помнить предел, где человек переступает в людоеда!» Письмо Солженицына было написано 15 июня, 17-го Жореса выпустили, 20-го он был у А. И. в Рождестве, потрясённый своей дикой историей.
А время и впрямь было дикое, несусветное. В начале 1970-го Щёлоков, министр внутренних дел и приятель Брежнева, в порядке личного одолжения Ростроповичу прислал для А. И. подробную топографическую карту Восточной Пруссии из штаба МВД, охватывавшую весь район самсоновских действий. Летом же, не дожидаясь новых «выходок», власти решили выслать А. И. за границу. «Подготовили ведущие соцреалисты ходатайство к правительству об изгнании мерзавца Солженицына за рубежи нашей святой родины. Новой идеи тут не заключалось, но ход делу был дан формальный». Впрочем, машина не сработала: слишком очевидна была бы привязка к защите Медведева. Правда, спецпорученцы, бывая на посольских приемах, подначивали западных деятелей пригласить Солженицына с лекциями, и уверяли, что его непременно пустят, пустят…
В этот-то момент и прогремела инициатива Франсуа Мориака. «И опять у наших расстроилась вся игра: теперь высылать — получится в ответ Мориаку, глупо. А если премию дадут — за премию выгонять, опять глупо. И затеяли замысел: сперва премию задушить, а потом уже выслать». Писательская комиссия во главе с Симоновым, которая при первых слухах должна была мчаться в Стокгольм и душить премию, протянула всё лето, рассчитывая начать кампанию недели за две до четвёртого четверга. Только 1 октября из-под пера Шауро нарисовалась записка «О мерах по недопущению присуждения А. И. Солженицыну Нобелевской премии». Меры планировались следующие: а) распространение группового письма-протеста советской общественности; б) поездка во Францию директора ИМЛИ Б. Сучкова для спецконтактов с французскими литераторами; в) устное внушение совпосла в Стокгольме шведским властям; г) обращение совпосла во Франции к французским левым с просьбой о влиянии. А Бобков ещё пожелал, чтобы в советской печати появился специальный фельетон «об этой провокации».
Но пока заказывали фельетон и готовили вояж Сучкова в Париж, пока обрабатывали общественность, а совпослы примерялись к щекотливым поручениям, Нобелевский комитет взял да и объявил о присуждении премии на две недели раньше срока — 8 октября вместо 22-го. «Премия — свалилась, как снегом весёлым на голову!» В Жуковку с поздравлениями и вопросами дозвонился норвежский журналист Пер Хегге, и Солженицын чётко ответил: «Я признателен за награждение и принимаю эту награду. Я намереваюсь поехать и лично получить её, как полагается по традиции, если это будет зависеть от меня. Я здоров, и путешествие будет невредным для здоровья». То же и в телеграмме Шведской академии: «Вашу телеграмму получил, благодарю. В присуждении Нобелевской премии вижу дань русской литературе и нашей трудной истории. К традиционному дню намерен приехать в Стокгольм для личного получения».
Никаких сомнений, что он поедет на церемонию, у него тогда не возникло, напротив: замысел сделать всё не так, как 12 лет назад сделал Пастернак, диктовал — непременно ехать! Только в дневнике (а позже и в «Телёнке») признается, что премия, при всей её значимости, выбила из рабочей колеи. «8 октября. Со стороны трудно поверить: главное чувство при объявлении Нобелевской: ах, раньше времени! Десяти дней не хватило на окончание Узла. И все поздравители, их взвинченность и попытки радоваться — постылы из-за этого. Да и чего, правда, радоваться? Шумят с рюмками, а я-то вижу — трагический рубеж. Развязка, верней — начало последнего этапа жизни… 9 октября. Видит Бог: никакой щекотки честолюбия, никакого головокружения, гордости. Одно сознание: сошлись мостом Запад и Восток для какого-то важного-преважного дела, и мне его выполнить, угадать Божью волю. Всё».
Власти, раздосадованные известием, действовали с размахом. 9 октября было принято постановление Секретариата ЦК «О мерах в связи с провокационным актом…» Больше всего начальство раздражала премиальная формула: «За нравственную силу, с которой он продолжил извечную традицию русской литературы» (в ЦК перевод звучал в другой редакции: «За ту этическую силу, с которой он развивает бесценные традиции русской литературы»). Всем центральным газетам вменялось разъяснять, что присуждение носит не литературный, а политический характер. «Литературной газете» поручалось опубликовать памфлет, Комитету по телевидению и радиовещанию — подготовить и распространить «по соответствующим каналам необходимые пропагандистские материалы». Секретариат СП сожалел, что «Нобелевский комитет позволил вовлечь себя в «недостойную игру». Главное управление по охране гостайн жаловалось, что публикации в компечати капстран носят в этой связи в «основном положительный характер».
Весь октябрь Лубянка собирала отклики иностранных корреспондентов, аккредитованных в Москве (получалось больше положительных), и высказывания представителей советской интеллигенции (больше негативных). Андропов, составлявший справку для ЦК, особенно дорожил мнением Ученого секретаря ИМЛИ Ушакова и даже привёл его полностью: «Солженицын как политик от литературы добился всего: публикаций, известности, признания. Теперь он может даже умереть. Видимо, в ближайшем будущем поднимется шумиха в западной печати, которая неминуемо приобретёт антисоветскую окраску. И именно это обстоятельство обнажит политический характер решения Нобелевского комитета. Что касается Солженицына, то это враг. Я лично не могу себя убедить, что в своё время он случайно попал в лагерь, откуда его не надо было и выпускать». Подобную позицию в ГБ, конечно, приветствовали, но — вынуждены были учитывать и таких, как академик Колмогоров (ему так и не позволили взять на работу в свою Лабораторию Н. Светлову[96]): «Солженицыну присудили Нобелевскую премию за 1970 г. Хорошо, что дали; он этого заслуживает. Интересно, пустят ли его за границу получать премию?»
Это был хороший вопрос. К 10 октября мнение лауреата на сей счет органы уже знали: он поедет в Швецию только в том случае, если ему будет гарантирована обратная въездная виза. Но прежде чем определиться («пускать — не пускать»), нужно было продолжить сбор информации «о реагировании». Лубянку утешало, что отношение писателей, художников, композиторов и артистов «в основном неодобрительно», но беспокоило другое. Даже и лояльные властям творческие личности открыто говорили о трудностях положения: во-первых, Солженицын получил премию за произведения, опубликованные в СССР, во-вторых, после Шолохова нельзя ссылаться на реакционный характер премии и на то, что её «превратили в огнестрельное оружие бизнесмены и политиканы». Тем более «вызывали озабоченность» высказывания, будто «невозможно не разрешить Солженицыну выезд в Швецию — это создаст для западной пропаганды постоянную “горячую точку”». Что уж говорить об «отдельных» писателях, кто воспринял новость «с удовлетворением» — Нагибине, Залыгине, Тендрякове! «Вопреки всем провокациям Фединых, Соболевых, Михалковых, русская литература ещё раз получила всемирное признание… Весть о всемирном признании писательского и нравственного подвига Солженицына была воспринята с ликованием и счастьем», — писали Вера Панова и ее муж Давид Дар.
Конечно, «советская литературная общественность в подавляющем своем большинстве» расценивала присуждение Солженицыну премии как акт холодной войны и как политическую провокацию. Федин, Михалков, Тихонов, Кожевников, Сурков, Грибачёв, Наровчатов, Рекемчук и многие другие, не попавшие в сводки ЦК, твёрдо держались официальной линии, то есть гневались. Но вот Антокольский взял и заявил, что рад присуждению Нобелевской премии «хорошему русскому писателю». Марков сокрушённо докладывал, что в СП и в «ЛГ» получено 14 (!) поздравительных телеграмм на имя Солженицына (правда, восемь из них анонимные, а шесть подписаны неизвестными именами и не имеют обратного адреса). В русле «подавляющего большинства» торопились высказаться многие люди искусства, и каждый утверждал, что в их творческих цехах дружно осуждается решение Нобелевского комитета. В общем, ЦК был доволен: кампания по дискредитации лауреата была доказательно поддержана творческой интеллигенцией страны.
В те октябрьские дни А. И. писал Твардовскому: «О моих новостях (8 октября) Вы знаете. Сожалею, что опять пытаются (очками Воронкова — Маркова и К°) увидеть в этом не славу русской литературы, а какую-то политическую игру. А у меня сердце щемит за всех тех русских, кто достоин был этой премии, но так и умер, не получив».
Кампания по превращению праздника русской литературы в политический скандал не прошла бесследно. Неожиданно Солженицын узнал, что там, на Западе (который как будто жаждет услышать правдивое слово из-за железного занавеса), тоже боятся шумихи и потому предлагают русскому лауреату поселиться на охраняемой квартире, советуют избегать общения с прессой, радио и телевидением, и вообще видят его стокгольмский визит максимально тихим. Шведы, испугавшись политики, отступили. Но для лауреата это была не политика и даже не литература — это была жизнь. «Для того я к премии шагал с лагерного развода, чтобы в Стокгольме прятаться на тихой квартире, от лощеных сопляков уезжать в автомобиле с детективами?»
Солженицыну казалось, что фактор премии даёт ему право говорить на равных с руководством страны. Вспоминая, как в 1962-м его приветствовал Суслов, 14 октября А. И. обратился к идеологу партии с письмом: «Я предлагаю пересмотреть ситуацию, созданную вокруг меня и моих произведений недобросовестными деятелями из Союза писателей, дававшими правительству неверную информацию». Но — «ответа не было никогда никакого, по надменности и безнадёжности они упускали все сроки что-либо исправить». Через 24 года станет известно, что Суслов то письмо получил и ответил резолюцией: «Тов. Демичеву, тов. Шауро. Просьба познакомиться и переговорить». И вскоре Шауро будет возмущаться «недопустимой формой» и «развязным тоном» письма и вынесет заключение: «Возвращаться к вопросу об издании в СССР произведений А. Солженицына оснований нет».
Среди многочисленных откликов был один, который резко контрастировал с гневом-возмущением или восторгом-радостью. «Нобелевскаятрагедия» — так назовёт Решетовская тот раздел своей книги (1994), где расскажет о событиях осени 1970 года. «Надо отойти», «надо потерпеть», «надо смириться», «надо подождать», «надо оттянуть» — советовали Н. А. её родственники и знакомые, с которыми делилась она своей бедой: мама, Вероника, Кобозевы, Теуши, Ростропович и Вишневская, Копелев и Орлова, Юдина, о. Всеволод Шпиллер и его жена. Н. А. вспоминала былое, показывала фотографии 1956 года, когда они с Саней соединились вновь, читала его старые письма. Но оказывается, он позволял себе полную свободу… Повторилась история 1964 года… Были и другие, неизвестные ей «истории»… Ему нужны героини для его романов… А теперь молодая женщина ждёт от него ребёнка (Н. А. готова была принять в свой дом этого ребёнка, «плод греха», но без матери!) Этот ребёнок делает её, жену, лишней навсегда…
Мария Константиновна, пытаясь вразумить дочь, писала: «Ты цепляешься за самую тонкую ниточку, в чём хочется тебе увидеть хоть какой-то остаток любви к тебе; ты копаешься в прошлых письмах… Но ты ведь перед фактом: он любит другую, и у него от неё будет ребёнок… Значит, чувство к тебе у него умерло. Так останьтесь в дружбе. Дай ему развод, расстаньтесь по-хорошему. Найди в себе силы. Уйди от него. Но “уйди от зла и сотвори благо”». «Мама, — сокрушалась Н. А., — хотела не того, чего хотела я. Она хотела того, что было для меня совершенно невозможно».
Она снова и снова читала то письмо, про задуманного ребёнка, которого, оказывается, очень хотели они оба: и женщина, и Саня. «Я, действительно, на старость лет захотел ребенка, захотел продолжения своего на земле. А тут какая-то мистика по отношению к давно покойным папе и маме моим: продолжить их — так поздно, когда уже никто бы надеяться не мог. Я ощущаю тут общение с ними. Их радость». Если бы Саня обманул, сказал, что ребёнок случайный, ей было бы легче. Но Саня не стал обманывать. «Вот за кого я несу расплату, — говорила себе Н. А., — за Серёжу и Борю, когда-то дорогих мне мальчиков». Мысль о разводе приводила её в ярость: «Он шутя получит теперь квартиру и прописку в Москве. У него — всё, у меня — ничего». При любом упоминании о разводе она требовала от мужа заверения, что процедура будет формальной, фиктивной, настаивала, чтобы мать ребёнка дала письменную гарантию, что, в случае развода, не будет вмешиваться в её отношения с А. И. И, как обычно, грозила сумасшествием и самоубийством, двумя револьверами, которые выстрелят и «всё развяжут».
В конце сентября А. И. писал ей: «Давай смотреть вперед. Пусть любовь твоя ко мне прежде всего выражается в том, чтобы ты не отнимала моих сил от моего большого дела, от моего писательства — и я всегда это буду ценить, и всегда буду настроен к тебе светло, как сейчас. Твоя судьба щемит меня, и так всегда будет. Никакая твоя жертва не пройдёт бесплодно и без благодарности. Наша прошлая жизнь в прежней форме невозобновима — но она была тяжела, полна фальши. Я верю, что в наших силах с тобой построить по существу (а не формально) отношения лучшие и высшие. И мать моего ребёнка не захочет посягнуть на них и не посягнёт никогда, заверяю тебя, и даже при злой воле (которой НЕТ у нее!) была бы бессильна надо мной в этом. Только не спускайся с этого уровня! Всегда помни, что я — это прежде всего моя работа, ей я подчинен, ты знаешь, с юности и до смерти, и об этом всегда тебя предупреждал». Н. А. ответила: раз он, её муж, умрёт для неё, пусть поручит кому-то заботу о ней, пусть найдёт москвича-мужчину, который заключит с ней фиктивный брак и будет ей моральной опорой.
8 октября, услышав о решении Нобелевского комитета, она примчалась в Жуковку из Москвы, где уже месяц снимала комнату у Н. В. Каретниковой. прихожанки о. Всеволода Шпиллера. Находиться в Рязани, в квартире, где ей, быть может, предстоит доживать свой век с тремя старухами, было «подобно вхождению в свой собственный склеп». «Если бы год назад! Какая бы радость, ничем не замутнённая, захлестнула меня, какая гордость за мужа, какое торжество!.. А сейчас…» Сейчас, навестив мать и тёток, она бросила им жестокие слова: «Зачем вы пережили моё счастье?» Думать о разводе сейчас, когда муж достиг вершины, было выше сил. Ни одного разумного довода в пользу развода, кто бы их ей ни приводил, Н. А. видеть не хотела. Сусанна Теуш внушала ей и Сане, что развод — это вздох облегчения для него и величайшая несправедливость к Наташе. 14 октября, снова приехав к мужу и застав его за письмом к Суслову, Н. А. обрадовалась — может, теперь он одумается: Нобелевский комитет как будто не любит «семейных осложнений». Но за обедом, когда беседа вновь соскользнула к разводу, и Н. А. стала настаивать на сохранении положенияжены, Саня сказал: «Я всё больше и больше к ней привязываюсь. Неужели ты не можешь пожертвовать… для троих?» «Решение пришло мгновенно. Да, могу. Да, должна. Но вижу лишь один способ разрубить гордиев узел: уйти из его жизни, из жизни вообще…»
С мельчайшими подробностями опишет позже Решетовская подготовку к самоубийству — как в «большом доме» у Ростроповичей она играла первую часть 3-го концерта Бетховена, как писала письмо душеприказчице, Сусанне Теуш; как, вернувшись во флигель, пожелала Сане спокойной ночи (а он перекрестил её широким крестом); как проносила в комнату чашку с водой (подогреть не решилась, чтобы не вызвать подозрение); как легла не раздеваясь, чтобы утром не было хлопот с одеванием; как уже в постели писала письма — мужу, чтоб похоронил её в Борзовке, Веронике — чтоб та распорядилась насчёт похоронной одежды, и завещание — кому должны достаться её деньги и вещи. И подробнее всего, как приняла, тщательно разжевав, тридцать шесть пилюль мединала (по другим сведениям, 23 таблетки по 0,3 грамма, то есть 7 граммов снотворного).
Утром 15-го, заподозрив неладное, А. И. вошёл в её комнату, всё понял и поднял тревогу: вызвал фельдшера по соседству, позвонил Копелеву, тот кликнул друга, доктора Крелина. В одиннадцать утра Крелин был на месте, оказал первую помощь и отвёз больную в Кунцевскую больницу. Там её откачали и перевели в Первую градскую на долечивание. «Я оказалась плохим химиком, — сделает вывод Н. А., — надо было запивать снотворное горячей водой». «То ли от облегчения (жива!), то ли от мысли о несчастной тёте Марусе, — но моим первым чувством было возмущение, — вспоминала Туркина; её немедленно вызвал А. И., когда жену забрали в больницу. — А мать? А Саня? Предать, когда после 65-го года его давят и давят. Да ещё где — в доме Ростроповича, которого тоже давно преследуют. И даже решившись умереть, обставила это театрально: наколола палец и кровью написала на стене “Я?” и перечеркнула. Господи, ну не хочешь, чтоб твое “Я” перечеркивали, не цепляйся, отойди, освободи человека. Ведь не любовь это, не любовь». Вероника ездила к сестре каждый день, уговаривала её «не терять лица». С невероятным напором та просила, чтобы к ней привели Саню, надо, мол, оговорить развод — но оказалось, как печально убедилась Вероника, что Наташа хотела просто покрасоваться перед больными…
Через несколько дней после отравления Н. А. Алю забрали в больницу с угрозой выкидыша. Это было тяжелейшее для неё время — мысленно она уже простилась с А. И., понимая, что, ввиду премии, их разлука неизбежна, и твёрдо решила рожать одна. А. И. словно окаменел: этим действием, объяснял он Зубовым в письме 16 октября, жена расторгла все договоры, разрезала все душевные связи. Он всегда говорил ей, что самоубийства не простит, даже и загробно. Только через неделю нашёл в себе силы написать: «Давно бы нам пора думать не о зле от другого, а о зле от себя. Так и давай друг другу простим, а каждый себе — не простим. Будем заглаживать, и будем друг ко другу добры, отзывчивы, дружественны. Так тяжело, как никогда в жизни не было… А — надо. Надо развестись». Дневник зафиксировал каменную тяжесть тех дней: «16 октября. Много зла причинила мне жена за последние 5 лет. И, чтобы всё уж вместе сошлось, — сшибая перед самым концом Узла I, — самоубийство! (к счастью устранённое). Всюду ждётся и требуется от меня общественное — а семейные дела как муть чернильной рыбы, как водоросли вокруг ног. Вот как платит человек за ошибку в женитьбе. 23 октября. И вдруг вереницей: всё то зло, какое я причинил ей, а не она мне. И такая тяжесть на сердце — как вообще смогу работать? Не на век ли эта тяжесть?»
27 октября, после больницы, они ездили в Рязань, оформить развод: теперь это было неизбежно и неотвратимо. Услышав фамилию заявителя, сотрудники загса, что-то промямлили, но бумаг не приняли. Звонили в суд — но суд не занимался бездетными супругами без имущественных претензий. Н. А. была счастлива. «Понял ли он, что у меня была затаённая мысль — не быть разведённой с ним до его возможной поездки?.. Возможно, это заставит его отказаться от поездки. Чтобы я рассталась с ним навсегда — это в моём мозгу, в моем сердце не помещалось».
Развод, как того и желала Решетовская, не состоялся ни в преднобелевские месяцы, ни после них. В ноябре Н. А. уехала в Ригу, сказав всем, что будет «прятаться от развода». Дело растянется на три года, и государство не упустит возможности «вкогтиться в него как в добычу». Поползут слухи, один чудовищнее другого. Н. А. пошлёт телеграмму приятельнице с поручением — выяснить у смертельно больной Юдиной, Алиной крёстной, какова вероятность того, что Алин ребенок не от А. И., а от другого человека. Через два дня после неудачной попытки развестись в Рязанском загсе, в записке КГБ, подписанной Андроповым, появится прелюбопытный абзац: «Представляет интерес оценка личности Солженицына со стороны его жены Решетовской… которая рассказала следующее: “У меня произошло крушение образа моего мужа. Раньше я считала его совершенно уникальным, необыкновенным; он меня всегда гипнотизировал. Всё было очень хорошо до того, как он прославился. Успех его всегда портил. Ему стал никто не нужен как личность. В любом обществе разговор только о нём. Как же! Он пуп земли! Он у людей интересуется только тем, что ему где-то, как-то понадобится, кто может быть полезным для его дела. Весь ужас в том, что перед ним все преклонялись. Его страшно испортили. Недавно выяснилось, что он стал на путь разложения”». Далее — шли подробности «разложения». Кому и где она говорила всё это? У каких знакомых, при каких обстоятельствах? Знала ли, что её показания попадут в «оперативную разработку» против мужа? Этого в своих мемуарных свидетельствах она никогда не сообщила…
А компетентные органы своё дело знали. В той самой записке сразу после показаний Решетовской говорилось: «Солженицын некоторое время назад стал сожительствовать со Светловой Натальей Дмитриевной… которая сейчас беременна». Знали в ГБ и о том, что Решетовская приняла большую дозу снотворного и была доставлена в больницу с диагнозом «отравление». «Солженицын стремится скрыть истинное положение в своей семье», — писал Андропов товарищам по партии, и с этим пикантным обстоятельством «вкруговую» знакомилось всё политическое руководство страны.
31 октября 1970 года, пытаясь вразумить власть, в «Правду» (копии ещё в три газеты) написал Ростропович. «Неужели прожитое время не научило нас осторожно относиться к сокрушению талантливых людей? не говорить от имени всего народа? не заставлять людей высказываться о том, чего они попросту не читали или не слышали?.. Я знаю произведения Солженицына, люблю их, считаю, что он выстрадал право писать правду, как её видит, и не вижу причин скрывать своё отношение к нему, когда против него развернута кампания». Это был акт высокого мужества, воспринятый в ЦК как веский аргумент против обоих.
«Представляется более предпочтительным решить вопрос о поездке Солженицына отрицательно. Целесообразно не сообщать о характере нашего решения вплоть до последних дней». Эта телеграмма была послана 15 ноября из советского посольства в Швеции: там внимательно наблюдали за подготовкой к церемонии (премьера кинофильма по «Ивану Денисовичу», радиоспектакль, телепередачи, реклама книг) и «выражали обеспокоенность». Но не сообщал своего решения и лауреат. «Заявляя открыто, что он принимает премию и готов выехать в Швецию, Солженицын не предпринимает реальных шагов для оформления документов на право получения визы. Складывается мнение, что он инспирирует очередной скандал» — сообщали Андропов и Руденко.
Ведомства приходили к выводу, что больше вреда лауреат нанесёт государству, если премию примет, но останется в стране. 20 ноября 1970-го был принят проект Указа о лишении его советского гражданства и выдворении из пределов СССР. При этом рассматривалось три варианта: аннулировать въездную визу при выезде в Швецию, не препятствовать самостоятельному выезду за границу, выдворить в принудительном порядке. «Наряду с этим не проходить мимо факта укрытия врачами попытки жены Солженицына — Решетовской покончить жизнь самоубийством и возбудить по этому вопросу уголовное дело». Так начиналась игра против Солженицына с участием «фактора Решетовской».
«Наши очень ждали моего отъезда, подстерегали его!» — скажет А. И.; он достоверно узнает о подготовленном Указе — его должны были лишить гражданства, едва граница останется позади. Значит, премия, если он за ней поедет, лишит его родины, обречёт на разлуку с Алей и ребёнком и всё равно не дает сказать лучшую в жизни речь: оттуда, вместе с регламентом на смокинг, фрак и белую бабочку, прислали пожелание ограничиться трёхминутной благодарностью во время банкета, под стук ножей и вилок. Какой смысл был в такой поездке? А. И., укоряя себя за давнюю насмешку над Пастернаком, от поездки отказался.
Хроника событий перед церемонией будет описана в «Телёнке» как поединок дипломатии и пропаганды, трусости одних и отваги других, при этом лауреат, принимая решения, вёл себя так, будто ничто над ним не властно. «Я уже писал в Нобелевский фонд, что отказываюсь от поездки в Стокгольм, так как боюсь, что меня не впустят назад на родину. Я предложил господам из Нобелевского фонда вручить мне диплом и медаль в Москве», — сообщал лауреат. Однако шведский посол, под давлением советских властей (и явно подыгрывая им), отказался вручать премиальные знаки в посольстве, предложив почтовый вариант или конфиденциальную обстановку своего кабинета. («Неужели Нобелевская премия — воровская добыча, что её надо передавать с глазу на глаз в закрытой комнате?», — скажет позже в этой связи лауреат.)
Дневник тех недель запечатлеет завершающий рывок работы над «Августом». «Камень с плеч. О, сколько труда он мне стоил! Но, пожалуй, получился лучше, чем я когда-нибудь мечтал, ожидал. Лучше, но хорошо ли по абсолютной шкале?» А «Особые папки» накопят поучительный материал: постановления Политбюро ЦК, жёсткие указания совпослу в Швеции, твердокаменные предупреждения послу Швеции в СССР, нервную мидовскую переписку, оперативную слежку за движением премиальных денег из Стокгольма во Внешторгбанк и секретные инструкции в этой связи.
Первый результат был таков, что лауреат остался в Москве, его приветственное слово звучало в Стокгольме, там же оставались почётные знаки, а сам он, без фрака и бабочки, сидел 10 декабря на даче Ростроповича (Стива был за границей) и слушал радио. «Не могу пройти мимо той знаменательной случайности, что день вручения Нобелевских премий совпадает с Днём Прав человека. Нобелевским лауреатам нельзя не ощутить ответственности перед этим совпадением. Всем собравшимся в стокгольмской ратуше нельзя не увидеть здесь символа. Так, за этим пиршественным столом не забудем, что сегодня политзаключённые держат голодовку в отстаивании своих умалённых или вовсе растоптанных прав» (позже выяснится, что Твардовский, томясь в кремлёвской больнице после инсульта, раздумывал: как бы это А. И. получил премию, никуда не выезжая? А когда узнал историю полностью, счастливо произнёс: «Так им и надо!» Но А. И. ещё успеет побывать у Трифоныча дважды, в феврале 71-го с Ростроповичем и в том же мае с Можаевым, и всем троим казалось, что почти лишённый речи Твардовский всё понимал и на все точно реагировал).
«В большом доме Ростроповича, где была оборудована длинная гостиная на два света, с баром и большим столом, отпраздновали и день рождения Сани, и Нобелевскую. За большими окнами с двух сторон кружились хлопья снега, на столе горели свечи, Саня крутил ручку радиоприёмника, ловя Швецию. За столом только и было нас пять человек: Сам, Аленька, Мильевна, Наденька да я, — пишет Туркина. — В этот вечер я в первый раз увидела Алю, была она на сносях, в милом сером платьице с круглым девичьим воротничком и всё смущалась. А мне нравилась ужасно, и я вспоминала Санины вздохи: “Господи, когда же, наконец, всё устроится… Я хочу всегда её ощущать рядом, под локтем…”» Напишет об этом дне и виновник торжества: «Этот мой необычный — нобелевский — вечер мы с несколькими близкими друзьями отметили так: в чердачной “таверне” Ростроповича сидели за некрашеным древним столом с диковинными же бокалами, при нескольких канделябрах свечей, и время от времени слушали сообщения о нобелевском торжестве по разным станциям... Моей последней фразы не было».
Уже назавтра выпавшая на банкете фраза — о голодовках политических заключённых, — выпорхнет в русский Самиздат. А хозяин дома Ростропович успеет прибыть к другому торжеству: рождению Ермолая Солженицына в ночь на 30 декабря, на полтора месяца раньше срока. Счастливый А. И. поделится с дневником: «Не в этот дневник записывать, да другого нет. Романов уже несколько. А сын — первый!» «Ладушка, родная моя и родимая! — писал он Але утром 30-го, и потом дописывал понемногу каждые час-полтора. — Поздравляю тебя и горжусь тобой!.. Счастлив, что удалось избежать кесарева. Пока врачи консультировали и мудрили — а ты им выдала!.. Что — сын, я нисколько не удивлён, я на 100% был и уверен и предчувствовал… Но всё же так радостно было услышать от Верони первое слово (без обращения): “мальчишка!”… А как Ермолаха выглядит? Даже страшно. Слабенький, говорят? Ну, в 71/2 месяцев откуда ему сил? Все силы ушли твой живот толкать… Ладуня, какое же это великое событие! То всё “будет” да “будет” ребёнок (а вдруг да и не будет?..) — а вот — есть! и — сын!.. Сижу-сижу за столом — и время от времени радостно вслух смеюсь… Подумал: а если бы Наташе 14 октября удалось — ведь не было бы праздника? или очень ущербленный. Вчера отправил ей специально к Рождеству умиротворяющие пожелания… Счастье, которого отец мой не пережил, не дожил…»
Новый 1971 год А. И. тихо встречал в «таверне» с Надей и Мильевной. «Вернувшись на дачу, после всех треволнений, связанных с рождением сына, стоя на деревянной лестнице на второй этаж, А. И. сказал мне: “Никогда я не был так счастлив. Это совсем особое состояние, не сравнимое ни с чем, ни с радостью освобождения, выхода в свет первого произведения, любого другого события в жизни — это ощущение счастья”» (Н. Г. Левитская). Вернувшись из храма Ильи Обыденного, вместе с Можаевым и Стивой, крёстным, в его городской квартире праздновали крестины.
…Ещё осенью 1970-го семья Светловых переехала в просторную квартиру на улице Горького, получив её в обмен на две другие — ту, что на Васильевской, где они все жили, и новую, на проспекте Вернадского, построенную родителями Али на её имя (как сотрудник МГУ она имела право вступить в университетский кооператив). После рождения Ермолая начальнику ЖЭКа, обслуживавшего дом № 12 по Горького (он же дом № 2 по Козицкому переулку), позвонил сам Гришин. Член Политбюро и первый секретарь МГК КПСС интересовался, кто прописан в семье гражданки Светловой, переехавшей недавно по обменному ордеру. «Теперь вы понимаете, почему мы интересуемся этой семьёй? — спросил Гришин, когда начальник ЖЭКа прочитал фамилии на карточке лицевого счёта. — На днях к вам придут наши товарищи, окажите содействие». Вскоре двое в штатском, с удостоверениями офицеров госбезопасности были здесь и просили подыскать служебное помещение вблизи квартиры Е. Ф. Светловой (в ЖЭКе уже знали, что сын её дочери носит фамилию Солженицын, прописан по этому адресу, и уже кто-то был наказан за потерю бдительности). Из трёх помещений офицеры выбрали комнату техника-смотрителя, получили ключ, внесли аппаратуру — теперь квартиру № 169 прослушивали круглосуточно (двадцать лет спустя тот самый начальник ЖЭКа расскажет, как оказался в эпицентре охоты на писателя: «Солженицына мне пришлось видеть несколько раз возле дома и на детской площадке с коляской. “Бородатый дед гуляет с внуком”, — думали местные мамаши…»)
Охота продолжалась. «Наружка» глядела в оба, плёнка перематывалась, телефоны щёлкали и трещали, оперативные материалы подшивались в «Особые папки». Но всё как-то утихло и закисло — только газеты присвоили нобелевскому лауреату звание «внутреннего эмигранта», злобствовали агитаторы («остался вредить советской власти здесь»), и армейская печать обзывала нобелевку «каиновой печатью за предательство своего народа».
Нобелевский кризис, грозивший перевернуть жизнь лауреата, на время утих; диплом и медаль лежали на хранении в Стокгольме, проект Указа о высылке ждал подходящего момента. Но оставалась Нобелевская лекция, которую полагалось представить в течение полугода от момента церемонии. Лекция была готова к сроку, и секретарь Шведской академии Карл Гиров вновь (в 1972-м) поднял вопрос о вручении нобелевских знаков. Канцелярии заработали. В докладах Андропова и Громыко в ЦК сообщалось, что шведские власти «приняли во внимание» сделанные внушения (так, 1 декабря 1970 года министр иностранных дел Швеции заверил советского посла в Стокгольме, что вмешательство шведского правительства исключено). Под давлением страны пребывания шведское посольство снова, полтора года спустя, отказывало предоставить своё помещение — за неимением подходящего зала. Тогда лауреат предложил для торжества квартиру Светловых, выбрал день и разослал приглашения[97].
Из комнаты техника-смотрителя в Козицком переулке будут внимательно наблюдать за квартирой № 169. 3 апреля 1972-го, зная, что акция срывается (а лауреат об этом пока не подозревает), Андропов не без злорадства докладывал в ЦК: «Для приема гостей, приглашаемых на вручение, сожительница Солженицына Светлова и её родственники закупают в большом количестве посуду и продукты питания. В связи с тем, что день вручения 9 апреля приурочен к первому дню религиозного праздника Пасхи, приём одновременно будет носить характер религиозного торжества, для чего готовятся соответствующие реквизиты — пасхальные куличи, крашеные яйца, и т. д. Солженицын, находясь на даче Ростроповича, разучивает наизусть текст подготовленной им ранее так называемой традиционной лекции лауреата Нобелевской премии. Предполагается, что на указанном сборище Солженицын даст интервью приглашённым туда иностранным корреспондентам».
Назавтра, 4 апреля, станет известно, что Карлу Гирову отказано во въездной визе, и сорок гостей получат уведомление, что акция не состоится.
10 апреля 1972-го Андропов вновь информировал ЦК: «По оперативным данным, Солженицын воспринял сообщение об отказе в визе на въезд в СССР секретарю Нобелевского фонда Гирову крайне нервозно, заявив своей сожительнице Светловой: “Наглые собаки… они делают со мной всё, что хотят… мы слишком терпеливы”. Перед своим окружением он старается держаться более спокойно и уверенно».
Но нервничали, кажется, именно «наши»: подглядев или подслушав, что 9 апреля в квартире № 169 семья и гости (Шафаревич, Столярова) обедают в честь праздника Пасхи, Политбюро ЦК ещё и 12 апреля продолжало волноваться, ибо возможность вручения Солженицыну нобелевских знаков в шведском посольстве сохранялась. И ещё 13-го, в заявлении посольству Швеции выражалась надежда, что «шведская сторона примет меры по прекращению в Швеции инспирируемых в отношении СССР враждебных выступлений вокруг Солженицына». А Солженицын в «Заявлении об отмене Нобелевской церемонии» напишет: «Нобелевские знаки могут храниться неограниченно долго. Если не хватит моей жизни, я завещаю их получение моему сыну». И, по сравнению с уже пережитыми неприятностями лекция, опубликованная в официальном сборнике Нобелевского комитета «Lex prix Nobel en 1971» в августе 1972-го, и там, и здесь будет воспринята как цветочки.
В нобелевской истории Солженицына (октябрь 1970-го — апрель 1972-го) было поставлено красноречивое многоточие.
…Ещё летом 1967 года на подступах к «Красному Колесу» А. И. заметил: «Чтó значит написать этот роман? Это — стать себе на плечи, и ещё раз тому второму на плечи, и тогда напружить ноги, подпрыгнуть, зацепиться пальцами за край стены, подтянуться и перелезть. Вот так — трудно. Вот так — почти невозможно. А иногда думаю: не исключено, что и справлюсь, а? Вот диво-то будет». В конце октября 1970-го Узел первый («Август Четырнадцатого») был закончен, но ещё и весь остаток осени, и зима 1971-го ушли на поправки и доработки. В конце февраля «Август», увезённый французским полицейским под видом большой коробки конфет для больной монахини, был доставлен в Париж. Там его принял на руки Никита Струве, издатель «ИМКА-пресс», который вместе со швейцарским адвокатом Фрицем Хеебом и переводчицей из Австрии Лизой Маркштейн вошёл в «опорный треугольник» Солженицына на Западе. Ранней весной были уже набор и корректура — роман печатался открыто, под именем автора, а с марта началась систематическая работа над «Октябрём».
«О, как бы сосредоточиться только на 2-м Узле? Как бы уйти в историю, в роман? Нет, современность тянет и тянет, — записал А. И. в дневнике 8 марта 1971 года. Современность и в самом деле вмещала множество неотложных дел. Необходимо было достать из дальнего хранения «Архипелаг», заново переснять и отправить плёнки в Цюрих, сосредоточить архивы в одном месте и в своем распоряжении. Огромную работу выполнил друг Андрея Тюрина физик Валерий Николаевич Курдюмов, сотрудник сверхсекретного Радиотехнического института АН. Притащив на квартиру Светловых огромный рюкзак с фотооборудованием, он переснял три тома «Архипелага», проявлял плёнки в узком, удалённом от окон коридорчике, и сушил их в ванной трое суток напролёт (свет ламп не укроется от бдительного ока, и ему припомнят эту фотосессию вызовом на Лубянку в 1974-м)[98].
С этого комплекта плёнки, переданного в Париж (подтверждение о благополучном исходе придёт только через три месяца), будут сделаны позже все мировые переводы «Архипелага», кроме англо-американского. «Мы с Алей благополучно отправили всё на Запад, создали недосягаемый для врага сейф. Это была крупнейшая победа, определяющая всё, что случится потом... Только с этого момента — с июня 1971 года, я действительно был готов и к боям и к гибели».
И в марте же, перепечатывая дополнения к «Телёнку», А. И. впервые отдал себе отчёт: какие гигантские напряжения и трудности уже преодолены. Он вспоминал весну 1963-го — как собирал материалы к «Архипелагу» (ещё почти не написанному), к «Р-17» (не было плана Узлов), начинал «Раковый корпус», а «Круг» существовал «лохматый», ни «87», ни «96». «И всё это удержал, и с рук осторожно скатил, и осталось каких-то несчастных 19 узлов — и чего ж я трушу, маловер?» В один из «лавинных дней» (так называл он те счастливые дни, когда мысли накатывают неудержимо, и рука не поспевает записывать) приходила в Жуковку милиция — предупредить о выселении. «Своими ногами в Рязань? — не пойду, не поеду! Судебному решению? — не подчинюсь! Только в кандалах!» — сказал он начальнику паспортного стола Московской области. «Дача Ростроповича для меня — рубеж жизни и работы. Выбьют отсюда — не поднять громаду “Р-17”».
И прожил здесь, без прописки и разрешения, ещё полтора года.
В преддверии «Августа» Ростропович подал идею — предложить роман какому-нибудь советскому издательству — дескать, автор готов публиковаться и дома. А. И. идея понравилась — послали семь запросов, в семь мест, но ни одно не захотело даже взять рукопись в руки… А русское издание «Августа» вышло в июне 1971-го в Париже. В том же году появилось два издания в Германии, затем в Голландии, в 1972 — во Франции, Англии, Соединенных Штатах, Испании, Дании, Норвегии, Швеции, Италии. Публикация Узла первого в «ИМКА» для расчетов ГБ станет, по словам А. И., «опрокидывающей неожиданностью».
Только задним числом мог доложить Андропов ЦК, что в Париже вышла новая книга Солженицына и что с рукописью по оперативным данным знакомились Ростропович, мать и дочь Чуковские, Твардовский, Копелев, Ж. Медведев и «другие лица из числа близких связей автора». Зам. начальника управления КГБ генерал-майор Никашкин, выступивший в роли закрытого рецензента, читал роман внимательно и сделал несколько важных открытий. Во-первых, предположил, что прообразом семьи Лаженицыных является семья деда автора, Семёна Солженицына, а прообразом семьи Томчаков — семья второго деда, Захара Щербака. Во-вторых, заподозрил, что в романе имеются данные на отца и мать автора. Это была удача — писатель давал сыскарям след на себя. В-третьих, удостоверился, что в романе не упоминается партия большевиков, и автор недвусмысленно показывает своё отрицательное отношение к любым революционным изменениям. Таким образом, автор допускает возможность развития России по капиталистическому пути развития, его симпатии целиком на стороне националистически настроенных военных и оборотистых, рационально хозяйствующих землевладельцев. Критика царского строя в романе ведётся с реформистских (меньшевистских) позиций. Если сюда добавить ещё и проповедь внеклассового добра, идеология автора, безусловно, чужда советской идеологии.
Следует отдать должное генерал-майору Никашкину: он верно уловил дух времени и состояние умов. «Незримо для меня, — скажет Солженицын позже, — уже пролегала пропасть — между теми, кто любит Россию и хочет ей спасения, и теми, кто проклинает её и обвиняет во всём происшедшем. Эту, мне ещё непонятную, обстановку вдруг, первым лучом, просветил “Август”, напечатанный в 1971. Хотя это был патриотический (без социализма) роман — его бешено ругали и шавки коммунистической печати, и журнал национал-большевиков “Вече”, а вся образованная публика отворотила носы, пожимала плечами. “Август” прорéзался — и поляризовал общественное сознание».
До «Августа» казалось, что единство автора с образованным обществом абсолютно: они вместе выстаивают против режима, стремятся к демократии и свободе. «Так все истосковались ударить государственную власть в морду, что за меня было сплошь всё неказённое, хотя б и чужое, — и несколько лет я шёл по гребню этой волны, преследуемый одним КГБ, но зато поддержанный слитно всем обществом (в старой России так было не раз, так поддерживали Толстого, будучи чужды его учению, — лишь бы против государства)». Когда вышел «Август», разногласия открылись. «Зачем это тебе надо?» — спрашивали его близкие друзья; под словом «это» подразумевалось именно то, о чём докладывал в аннотации на «Август» Никашкин: национальный дух, антиреволюционизм, традиционализм. «Меня пугает в Солженицыне одно, — говорил Паустовский Чуковскому ещё в феврале 1963-го, — он — враг интеллигенции. Это чувствуется во всём» (Паустовский, разумеется, имел в виду советскую интеллигенцию, с её приверженностью Белинскому, Герцену, Ленину и революции). В свете «Августа» становилось ясно, что поддержка его всем передовым обществом есть «явление временное, недоразуменное».
Ныне недоразумение разъяснялось. «Иван Денисович» оказывался не тем, за кого себя выдавал, вернее, не тем, за кого приняло его образованное общество. Именно поэтому, заметит А. И., «“Иван Денисович” и не выскочил за границу, чего боялся Твардовский в 1962: он был слишком крестьянским, слишком русским и оттого как бы зашифрован. Западные корреспонденты, может, и читали его в тот год, но не сочли перспективным к западному уху». Реакция на «Август» показала, что время мнимого единства и нерасчлененных понятий закончилось. Уже и Мира Петрова с неприязнью «атаковала семью Томчаков и совсем непонятную ей, чуждую Орю». Андропов докладывал в ЦК, что, например, Чуковская (Лидия или Люша?) даёт отрицательную оценку художественным качествам романа, и близкие друзья автора тоже оценивают роман негативно: «Так, литературовед Лакшин заявил, что “симпатизируя больше всего патриотически настроенному офицерству, инженерам и просвещённой буржуазии, Солженицын не противопоставляет им умных собеседников из среды солдат и рабочего класса”». «Л. Копелеву, — писал зам. председателя КГБ Цвигун в декабре 1971-го, — не понравился образ Ленартовича — большевик в 1914 году выглядел иначе».
Но то была критика друзей. Что же касается недругов (то есть «широких слоёв советской творческой интеллигенции», чьи высказывания попадали в отчеты госбезопасности), их негодование не знало границ. Доколе он будет пользоваться ореолом мученика и правдолюбца, играть на струнах страдания? «Отдельные представители художественной интеллигенции, полагая, что Солженицыну всё сходит с рук, сами начинают утрачивать чувство ответственности за своё творчество и общественное поведение» (Фурцева). «Нет, большое терпение у нашего правительства, что терпит такого негодяя!» (И. Абашидзе). «Не настала ли пора порассказать нашим людям всё честно и прямо — чтó это за писатель и чтó это за человек?» (Л. Леонов). «Он спокойно разгуливает по Москве, снабжает наших врагов идеологическим антисоветским оружием, а мы ему всё прощаем» (И. Шток). «Мы говорим и говорим, а он всё больше и больше разгуливается» (Д. Кабалевский). «Разве нет каких-нибудь решительных способов лишить наших врагов такого козыря, как Солженицын?» (В. Крепс).
Насчет решительных способов член СП СССР Владимир Крепс, ныне прочно забытый драматург, был совершенно прав: органы ими владели и, не брезгуя, применяли. Так случилось и летом 1971 года, когда А. И. собрался на юг, по местам детства, собирать материалы для следующих Узлов. 7 августа вместе с Угримовым выехали на машине, 9-го утром были в Новочеркасске. А. И. чувствовал себя превосходно, они гуляли по городу, посетили собор, заходили в магазины. Внезапно среди дня стала сильно болеть кожа по всему левому боку. К вечеру, а особенно к утру 10-го стало совсем плохо — что-то вроде сильного ожога распространилось по всему левому бедру, левому боку, по животу, спине, ногам в виде множества отдельных волдырей, самые крупные достигали пятнадцати сантиметров в диаметре. В ближайшей поликлинике ему прокололи несколько волдырей, но на их месте открылись раны. Состояние А. И. ухудшилось, и на станции Тихорецкой Угримов посадил его в московский поезд. Утром 12 августа по телеграмме был встречен на Курском вокзале тёщей (Катенькой, как звал её А. И.) и их общим другом А. М. Горловым.
Больной действительно был плох, огромные водяные пузыри лопались при малейшем движении, причиняя страшную боль. Вначале решили, что это тепловой удар — он ехал в машине при работающей печке, не отключавшейся по неисправности, а жара стояла +35. Галина Вишневская, видевшая его в то утро, писала позже: «Что это? Он не идёт, а еле бредёт, всем телом наваливаясь на стену веранды, держась за неё руками. У меня внутри всё оборвалось… То, что с ним тогда произошло, для меня и до сих пор является загадкой. Ноги и всё его тело покрылось огромными пузырями, как после страшного ожога. На солнце он не был. Несколько раз вышел из машины поесть в столовке… А может, подсыпали в еду что-нибудь?..»
Вызывали частных докторов и профессоров-дерматологов, доставали мази, снижали температуру, обрабатывали кожу антисептиками, обезболивали, накладывали повязки. В течение всей болезни за ним ухаживала Аля. «Первые недели были особенно мучительны, невыносима была даже лёгкая простыня, покрывающая ожоги… Боль вызывало даже движение воздуха при открывающейся двери. Ни один из врачей, лечивших А. И., не понимал происхождения этих ожогов, и ни одна из выписанных ими мазей не помогала. В конце концов справился сам организм, выздоровление тянулось медленно и длилось долго» (Н. Д. Солженицына). Вспоминает Н. А. Жуков — доктор, впервые посетивший А. И. 23 августа 1971 года: «Клиническая картина поражения кожи напоминала ожог второй степени. Поражал обширный отёк левого бедра. Дермографизм оказался красным, быстро переходящим в белый, стойкий. Кожа как зеркало отражала перевозбудимость сосудосуживающих нервов и как бы “кричала”, что лечить её необходимо теплом — общим или местным, сухим или влажным. Тогда я установил диагноз: “распространённая аллергия”, осложнённая вторичной стрепто-стафилококковой инфекцией». Немного помогали горячие ванны, после которых стихала боль, а волдыри уменьшались и подсыхали. Мазь Конькова (свежий мёд, жир, риванол, березовый дёготь) снимала зуд и уменьшала жжение.
Ни доктора, ни потерпевший, ни его близкие не могли даже представить, откуда взялась эта напасть. Только через двадцать с лишним лет подробное описание «аллергии», взятое из дневниковых записей доктора Жукова[99], будет однозначно квалифицировано специалистами по лечению острых отравлений: «Данные симптомы характерны для накожного отравления ядом рицинином, который содержится в клещевине (турецкая конопля). При попадании яда рицинина под кожу через несколько часов возникает сильный озноб, резко повышается температура, характерны слабость и головная боль. В месте попадания яда появляются отёки и волдыри. В течение нескольких дней могут развиться глубокие язвенно-некротические изменения не только кожи, но и тканей, вплоть до костей. Язвы плохо поддаются лечению, заживление может длиться год, два, три. Смертельный исход неизбежен при попадании под кожу около трех миллиграммов рицинина».
Итак, яд, самый решительный способ устранения человека как козырной карты. Всё разъяснилось, когда в 1992 году отставной подполковник Управления КГБ по Ростовской области Борис Александрович Иванов привёз в Москву свои показания и отдал их в газету «Совершенно секретно». «В нашу область с неизвестной целью едет писатель Солженицын. Товарищ из Москвы прибыл к нам в связи с этим тревожным обстоятельством», — услышал Иванов, тогда ещё майор, в кабинете начальника в августовские дни 1971 года. Выполняя полученные инструкции, майор, московский гость (“шеф”) и ещё один незнакомый оперативник должны были неотступно следовать за «объектом» по его маршруту, проверять его контакты и связи.
Его настигли в Новочеркасске. Наружное наблюдение держало Солженицына мёртвой хваткой; офицеры, сидевшие в машине, получали по рации сведения каждые 5 – 10 минут. Наконец, поступило сообщение, что «объект» находится на центральной улице города, заходит в магазины. «Чуть погодя “объект” с приятелем вошли в крупный гастроном. Следом — мы. Таким образом, мы все оказались в одном замкнутом пространстве. “Незнакомец” буквально прилип к “объекту”, который стоял в очереди кондитерского отдела. “Шеф” прикрыл “незнакомца”. Они стояли полубоком друг к другу, лицом к витрине. “Незнакомец” манипулировал руками возле “объекта”. Что он там делал конкретно, я не видел, но движения рук и какой-то предмет в одной из них помню отчетливо. Вся операция длилась две-три минуты. “Незнакомец” вышел из гастронома, лицо “шефа” преобразилось, он улыбнулся, оглядел зал, кивнул и направился к выходу. Я последовал за ним. На улице “шеф” тихо, но твёрдо произнёс: “Всё, крышка. Теперь он долго не протянет”. В машине не скрывал радости: “Понимаете, вначале не получилось, а при втором заходе — всё о’кэй!”»
Эпизод в гастрономе уже не казался майору Иванову странным и непонятным — смысл операции дошёл до него, когда всё было закончено. «Это был финал задуманного высшим карательным органом страны преступления против писателя. Что я мог сделать? Оставалось только молчать — единственный вариант сохранить жизнь себе и своей семье». Потом будут гадать, как же это Солженицын остался жив? То ли задание было выполнено кое-как, то ли «объект» дёрнулся, и под кожу попала меньшая доза токсина, то ли яд, привезённый из Москвы, потерял в дороге свои свойства, то ли организм потерпевшего оказался сильнее яда, то ли случайно (и сам того не ведая) больной съел некий продукт, содержащий противоядие рицинину. И выжил, хотя планировалась именно «крышка». «Мы попали в Новочеркасский собор, — вспоминал А. И., — в день Пантелеймона-целителя. Я молился ему, и через полчаса меня укололи. Думаю, это он меня защитил, и яд не причинил того вреда, на который рассчитывали отравители». Только в 1994-м получит А. И. собственноручную записку Иванова с подлинными именами и фамилиями участников той операции и открыто назовёт их в «Зёрнышке».
Кто-то очень большой в Лубянском ведомстве дал команду использовать яд для расправы с Солженицыным и вынес ему смертный приговор. Кто-то в те же самые августовские дни (это А. И. узнает позже) организовал «посещение» в Георгиевске тёти Иры Щербак. Кто-то тогда же, 12-го августа, устроил вторжение в Борзовку: «В Рождестве в это лето жила моя бывшая жена, она была под доглядом своего друга (их человека), и в этот день гэбистам было гарантировано, что она — в Москве и не вернётся. А я — на юге». Приехав по просьбе (нужна была автомобильная деталь) только что вернувшегося из поездки на юг больного А. И., Александр Горлов столкнулся со взломщиками, которые что-то искали или что-то устанавливали в пустовавшем домике, был избит ими и едва не застрелен «при попытке к бегству». «Я рванулся, — вспоминал Горлов, — но тут острая боль пронизала всё тело: мне резко, с хрустом заломили руки за спину и, очевидно, ударили по голове. На какой-то момент ушло сознание, а потом я понял, что меня волокут в лесу: голова беспомощно болталась по земле, а мимо глаз проплывали какие-то сучья, листья, трава».
Его бы непременно убили, если бы, улучив момент, он не назвался иностранцем, и на шум не сбежались соседи. Потом ему приказывали молчать, угрожали: «Если Солженицын узнает, считайте, что ваше дело кончено… Это отразится на вашей семье, на ваших детях, если понадобится — мы вас посадим» (его не посадят, но выдавят — сначала с работы, потом из страны.)
13 августа Солженицын, больной и беспомощный, «разъярился здоровей здорового»; к концу дня его открытое письмо к Андропову уже передавалось западными голосами[100]. «Я требую от вас, гражданин министр, публичного поименования всех налётчиков, уголовного наказания их и публичного же объяснения этого события. В противном случае мне остаётся считать их направителем — Вас». Копия письма была послана Председателю Совмина Косыгину: за все перечисленные беззакония автор винил лично Андропова и требовал расследования. Результат превзошел все ожидания. В тех же днях на дачу Ростроповича позвонил «от министра» некий полковник Березин и чрезвычайно вежливо, даже галантно, заверял (с ним разговаривала Аля), что это — не они, это — милиция…
«Солженицыну, — докладывал Андропов в ЦК, — будет заявлено, что участие КГБ в этом инциденте является его досужим вымыслом, весь эпизод носит чисто уголовный характер, и поэтому ему следовало бы прежде всего обратиться в органы милиции. В целях нейтрализации невыгодных нам последствий считали бы целесообразным поручить МВД СССР утвердить версию “ограбления” по линии милиции». Спросить, по какой именно линии тёрлись возле него у прилавка гастронома двое в штатском, и как следует лечить отравление рицинином, даже Солженицыну, хорошо изучившему почерк лубянских каллиграфов, не приходило тогда в голову, тем более что никакого укола в магазине он не почувствовал. Впрочем, вопрос о применении к нему «спецсредств» даже и двадцать лет спустя после покушения ведомство не комментировала, ссылаясь «на отсутствие сведений». Как сообщала в 1992-м газета «Совершенно секретно», получив официальный ответ на свой запрос, Солженицын А. И. (кодовое имя «Паук») с оперативного учета КГБ СССР снят, а 105 томов разработок на него уничтожены 3 июля 1990 года путём сожжения, ибо «утратили свою актуальность и не представляют оперативной и исторической ценности». Если принять на веру эту версию, то причина загадочной болезни Солженицына летом-осенью 1971 года улетучилась из лубянских печей струйкой дыма.
…В те страшные недели А. И. записывал в «Дневнике “Красного Колеса”»: «23 августа. Не нахвастывался я, как непрерывно я работаю, не зная никаких кризисов. Но вот — трёхмесячный провал (потерял Рождество, глупо затеял поездку на юг, нелепо и тяжко заболел) — полная потерянность, и уже кажется: не только всю книгу, но и 2-й Узел вытяну ли когда-нибудь? Ощущение перешибленной жизни. 7 сентября. Вот и месяц болезни. Еле-еле выползаю, еле-еле что-то завязывается в голове да книжки читаю прилегающие. А м. Б., и в этой болезни откроется (уже открывается) некий углубляющий смысл, какое-то улучшение замысла?»
Заканчивался год, ощущение перешибленной жизни понемногу проходило, напрашивалось подвести итоги. Во-первых, он устоял против неведомой жестокой болезни (фактор яда никто, кроме Вишневской, тогда так и не заподозрил). Во-вторых, Указ о высылке лежал под сукном и не был пущен в ход. В-третьих, попытка печатно разоблачить его по линии родственников (на что очень рассчитывала ГБ), провалилась: статья «Штерна», опубликованная осенью 71-го, и чуть позже перепечатанная в «ЛГ», «вызвала в СССР не гнетущую атмосферу травли, как было бы в юно-советские годы, а взрыв весёлого смеха: так трудолюбивая хорошая семья?!» А ещё случилась замечательная удача: Зубовы обнаружили у себя заначку с «Пиром Победителей», передали надёжным людям в Ленинград, туда и съездил А. И. летом, и снова была с ним его арестованная пьеса.
И самое главное: в конце октября, после долгого перерыва и болезни, случился новый лавинный день. «О, Господи, — писал он в дневнике, — не оставь меня чудесным этим, лучшим в мире состоянием. Ведь пять месяцев не пишу, это — небывалый у меня прорыв, после тюрьмы никогда так не было…»