Глава 3. На островах. Рождение Глеба Нержина
Рыбинская шарашка (Ярославская область, г. Щербаков, п/я 127), первый на пути Солженицына райский остров, была авиазаводом № 36, при котором в сороковые годы основали спецтюрьму, вошедшую в систему научно-исследовательских институтов МВД–МГБ. Зэки — учёные, инженеры, крупные специалисты, — занимались конструированием авиационных и ракетных двигателей. Солженицын как математик был определён в измерительно-вычислительный отдел «Компрессора» — группы, о которой ходила тогда (и сохранилась до сих пор) поговорка: «У нашего “Компрессора” четыре профессора». Здесь действительно работали известные профессора Винблат, Наумов, Богомолов, Страхович. А. И. запомнит профессора Журавского: через несколько лет под пером романиста он превратится в математика Челнова, оригинала, писавшего в графе национальность не «русский», а «зэк»; Челнов приедет в Марфино для разработки математических оснований для абсолютного шифратора.
«И работа ко мне подходит, и я подхожу к работе. Думаю, что буду ею доволен, тем более что параллельно подниму все свои университетские знания, подвыветрившиеся за годы войны», — писал Солженицын вскоре. Его поселили в общежитии завода, в опрятной комнате на шестерых (кровать, чистые простыни, казённое мыло), прилично кормили (горячее, 800 граммов хлеба, 40 – 50 граммов сахара), выдавали 15 папирос в день. В заводскую библиотеку поступали центральные газеты, а пункт питания, с чистыми скатертями, тарелками, чашками, вилками и ножами (после лагерных эмалированных плошек и тюремных бутырских мисок с выбитыми буквами «БуТюр») напоминал столовую довоенного дома отдыха. Впервые с начала срока Солженицын мог обойтись без посылок и надеялся даже, что сможет ежемесячно высылать домой хоть по сто рублей. И это почти сразу оказалось возможным; деньги (кроме зарплаты, дали раз и премию) переводил на адрес М. К. Решетовской. Ныне у тёщи квартировал Соломин: ещё в 1944-м, как только стало известно, что в Минске у него погибли родные, Саня и Наташа позвали друга в Ростов, и он уже учился в инженерно-строительном институте[36].
С работой, которую предстояло выполнять в Рыбинске, А. И. справлялся легко, но рабочий день длился с 8 утра до 8 вечера, с часовым перерывом на обед, забирая почти всё свободное время. Выходной день (суббота) уходил на повторение высшей математики и английского, и ещё на музыку — здесь она была доступна, репродуктор висел в коридоре (потом зэки смастерили и устроили радио в комнате). «Математику я забыл не так страшно, как думал, — сообщал он спустя месяц. — Легко пробежал курс дифференциального исчисления, а сейчас занимаюсь дифференциальными уравнениями по тому же самому учебнику Степанова, по которому сдавал их в университете. Интегрирую уравнения почти не хуже, чем раньше. Так что надеюсь, что к лету весь математический анализ будет у меня в совершенном порядке».
Но рай оказался с изъянами. Тяготила невозможность побыть одному хоть час в день. В выходной день, рискуя нажить неприятности, он шёл из общежития на работу — лишь бы посидеть в тишине, без осточертевшей сутолоки. Большие ограничения касались и писем: получателю давали прочесть письмо, но потом отбирали; да и писать можно было не чаще раза в два месяца. Прогулки разрешались лишь в выходной день, и Саня страдал без свежего воздуха. Сильно донимал и холод: ни на работе, ни в общежитии почти не топили; зэки-умельцы находили проволоку и сооружали в комнатах «электрокозла». «Мёрзну на работе так, что руки становятся фиолетовыми, прихожу в общежитие — а там батарея еле теплится, для отвода глаз». Надевал на себя всю одежду, какая имелась: телогрейку, гимнастёрку, рубаху, бельё (из дома прислали ещё свитер и валенки).
В декабре ему предложили самостоятельную работу, увлекательнее той, какую он делал до сих пор. Однако мечта, будто успешный результат может дать освобождение или сильно сократит срок, быстро испарилась: его личное участие в проекте не было никак оформлено, нигде не зафиксировано и потому никаких выгод не сулило. Просто интересная работа — и на том спасибо.
Свой 29-й день рождения он встречал в Рыбинске, размышляя, что же будет дальше, ещё шесть лет. «И внутреннее состояние, и отношение окружающих дают мне всё время чувствовать, что я силён, здоров, молод, больше того — что я в расцвете своих умственных сил и их день ото дня прибывает». Он ощущал себя грустным, но не потерянным, несчастным, но твёрдым. И главное: именно здесь, после почти двухлетнего перерыва, он смог вернуться к стихам — то самое «Воспоминание», посвящённое Н. А. Семёнову, с кем пролежал в Бутырках бок о бок, было написано в Рыбинске.
Перед Новым годом стало известно, что вскоре ему предстоит покинуть авиазавод. Одно за другим возникали и отпадали предположения: Рыбинская авиационная шарашка была филиалом большой шарашки в Болшево, а другой её филиал находился в Таганроге, так что могла выпасть и та, и другая карта. Ожидание длилось январь и большую часть февраля. Но выпало нечто совсем третье. «Мой переезд предполагается в такой же комфортабельной форме, как я ехал с фронта», — сообщал он жене 20 февраля 1947-го. А на следующий день два конвоира и в самом деле взяли его на этап — ехали обычной электричкой из Рыбинска в Москву, на Ярославском вокзале сели в трамвай (спецконвой, предъявив кондуктору удостоверения, билетов не брал), от остановки пешком шли до ворот «Санатория Бутюр», где ожидался знакомый ритуал приёмки.
«Я знаю: через несколько часов неизбежных процедур над моим телом — бокса, шмона, выдачи квитанций, заполнения входной карточки, прожарки и бани — я введен буду в камеру с двумя куполами, с нависающей аркой посередине (все камеры такие), с двумя большими окнами, одним длинным столом-шкафом — и встречу не известных мне, но обязательно умных, интересных, дружественных людей, и станут рассказывать они, и стану рассказывать я, и вечером не сразу захочется уснуть».
Камера на этот раз оказалась почти пустой, сидело всего несколько специалистов. Один из них оказался биологом С. Р. Царапкиным, невозвращенцем из Берлина, о котором А. И. слышал в июле 1946-го от Тимофеева-Ресовского. Ожидания не обманули, две недели на «третьей Бутырке» пролетели быстро, арестантский телеграф: внимание, память и встречи — не подвёл.
Вспоминает Солженицын (2001): «В третьей Бутырке сижу до 6 марта 1947. 6 марта меня берут на этап, то есть сажают в простую электричку, два человека со мной спецконвоиров, едем на Загорск, слезаем и топаем по Загорску пешком, но не в сторону храма, а в обратную. Меня ведут не в саму шарашку, а мимо неё; вижу простой забор с колючей проволокой, внутри церковь, заводят туда, в барак, в самой церкви живут зэки. Но все они пока на работе, а меня ведут в барак отдельный, там тоже все на работе, я смотрю на список дежурств — кто и когда убирает. И вижу — Николай Андреевич Семёнов. Когда он пришёл с работы, мы обнялись. Шарашка в Загорске занималась световой бомбой. Оптическая шарашка».
Однако высшие шарашечные инстанции не справлялись с объёмом задач. Ещё в декабре 1946-го в Рыбинск поступило срочное распоряжение о переводе математика Солженицына в Загорск. Тогда же из Москвы в Загорск сообщили, что шлют к ним Солженицына-физика. В январе, несмотря на просьбу рыбинского предприятия оставить нужный кадр на месте, его срочно затребовали снова, поручив, однако, заниматься не оптикой, а разбирать немецкие патенты и вчитываться в показания военнопленных, из которых начальство рассчитывало выудить научно-технические тайны. «Здесь есть возможность использовать меня только как переводчика с немецкого и с английского, а математическая работа, если и будет, то не ранее осени, — сообщал он жене. — Впрочем, это последнее обстоятельство нимало меня не огорчает. Работать по переводам мне ещё интересней, чем по математике… Смехота! Судьба самым неожиданным образом заставляет меня заняться то одной, то другой областью моих знаний — как раз теми, к которым, как я думал во время войны, мне уже никогда не придётся вернуться. Но работа с иностранными языками очень полезная штука. Перевожу уверенно, хотя пока и медленно. Очень удачно, что я в своё время прослушал и сдал курс техники перевода».
Малая группа спецов находилась в Загорске на положении «гостей» и подлежала скорой отправке в Москву, на работу по профилю. Все знали, куда именно (в район Останкино, где-то возле Шереметьевского дворца: там как раз готовили жилые и рабочие помещения), но не знали когда. Такое положение имело свои плюсы и минусы. К плюсам относились: библиотечка художественной литературы на 300 – 400 томов, с газетами и толстыми журналами, а также более регулярная, чем в Рыбинске, почтовая связь — право отсылать одно письмо в месяц. И, конечно, неслыханная в ГУЛАГе патриархальная «милость к падшим» — индивидуальные огороды: на зоне зэкам выделяли малые участки, где можно было выращивать овощи и зелень для личного потребления. В апреле Солженицын тоже получил кусочек земли, два с половиной на четыре метра, в тенистом влажном месте. Жена, навещавшая его и здесь, привезла семян и рассады, и можно было надеяться к концу лета на урожай морковки, капусты, редиски, лука. Минусов оказалось меньше: барак на 17 человек, койки впритык, неумолкаемый галдёж и никогда не выключавшееся радио.
Но всё искупал упоительно чистый воздух, которым Солженицын не мог надышаться и который полюбил на всю жизнь. Он сколотил себе столик, приделал столешницу из толстого картона, чтобы заниматься на воздухе. «Сижу за столиком или лежу на матрасе под славной пожилой берёзой у себя на огороде, дышу, дышу, глажу травку, смотрю в небо, читаю книги, загораю, когда солнце пробирается ко мне сквозь деревья, пропалываю и поливаю свой огород… Плодородие и могущество матушки-земли меня, не сталкивавшегося с ним, удивляет и восхищает. Сколько полезных вещей она делает из ничего». Вставал в шесть, обливался холодной водой и проводил на воздухе час до работы. После смены до темноты читал. Любовь к природе, насыщавшаяся в юности велосипедными и лодочными путешествиями, здесь очнулась и приобрела черты болезненной нежности. «Тут какая-то птичка, малиновка что ли, недалеко от моего огорода вывела двух птенцов и в таком месте, что их можно брать за головки и рассматривать глупые рожицы и огромные клювы. Так я каждый день с большой любовью прихожу их проведывать, чего бы раньше никогда не делал…»
Вскоре он раздобыл и с наслаждением прочитал повесть В. Некрасова «В окопах Сталинграда». «Это пишет обыкновенный офицер-фронтовик, пишет изумительно искренно, правдиво. Из каждой строчки на меня лились и лились мои собственные фронтовые воспоминания, замечтался — и стало на редкость хорошо, и вместе очень больно… Повесть эта подкупает настоящей правдой войны и, как небо от земли, отличается ото всего, что до сих пор о войне написано. Я читаю её с глубоким волнением — и потому, что она навалила на меня гору фронтовых воспоминаний и потому, что по задачам своим она — родной брат “Шестого курса”…» Но «Шестой курс» он так никогда и не закончит.
В Загорске Солженицын впервые открыл для себя… настоящий русский язык. В читальне оказался словарь Даля в четырёх томах издания 1863 года. «Читал предисловие — и весь попал под обаяние редкой по красоте, сочной, объёмной, самобытной русской речи». За Даля взялся как за серьёзную науку — выписывая и конспектируя. Ему даже разрешили брать словарь из библиотеки в общежитие. «Работы там страшно много, но если я её не сделаю сейчас, я её никогда потом уже не сделаю». По вечерам и в выходные вытаскивал во двор свой самодельный столик и прорабатывал словарные статьи, отдаваясь делу с упоением. «Даль сводит меня с ума… Надо читать медленно и прожёвывать… Надо читать каждый день по страничке и метить цветными карандашами. Русскому языку надо учиться. Не знаем мы его никто, говорим на каком-то интеллигентном жаргоне». Много позже он скажет: «С 1947 года, с шарашки в Сергиевом Посаде и через все лагеря, ссылку, черезо всю жизнь, 35 лет делал я выборки сочных слов из далевского словаря: сперва выписывал 1-й экстракт, потом из него самое яркое — 2-й, потом и 3-й. Всё это — в записных книжечках, мелким почерком».
Не прошло, однако, и четырёх месяцев, как пришлось Солженицыну проститься и с Далем, и со своей грядкой. 9 июля 1947 года всем, кто на тот момент оставался в бараке, приказано было собираться на этап. «Посадили нас тогда на грузовичок, очень всё было по-домашнему. Ехали мы очень свободно и вольготно, конвоир был ничтожный, бежать ничего не стоило. Мы поняли, что везут в Москву, когда с Ярославского шоссе повернули направо, до Останкина. Так я попал на шарашку в Марфино».
Но прежде чем марфинская жизнь обрела отчётливые контуры, Солженицын развязался с многомесячной адвокатской волынкой и внёс определённость в остаток срока. «Надеюсь, на этих днях, — писал он жене 24 июня, — все мои документы будут в Прокуратуре. Что ж, это 1 попытка, но вместе с тем и последняя. Результат можно ожидать в сентябре. Если кончится безрезультатно — значит, сидеть мне до конца. Второй раз подавать уже не буду, незачем мучить себя иллюзиями».
После многих консультаций он составил жалобу-заявление от своего имени на имя Генерального прокурора СССР Горшенина, где ходатайствовал о пересмотре дела, доказывая, что никакого контрреволюционного умысла у него не было. «Невозможно представить, — утверждал заявитель, — чтобы человек с к/р настроениями, с к/р умыслом, а следовательно, враг Советской власти, до дня своего ареста так полно и беспредельно отдавал свою жизнь для того, чтобы отстоять Советскую власть и все её завоевания… Действовал человек, опьянённый самомнением молодости, увлечённый диалектическим материализмом и переоценивающий свои способности…»
Солженицын пытался оспорить решение ОСО с позиции логики и норм права, ссылался на свои патриотические сочинения и боевые ордена — однако попытка была заведомо обречена на неудачу. Заявитель раскаивался в ошибках, но не признавал вины; заменял жёсткий термин «преступление» беззубым понятием «заблуждения»; фактически разваливал обвинение, вынимая из него «политическую» составляющую и при этом уличал следователя в давлении на подследственного. На воле такому субъекту, по меркам времени, делать было решительно нечего.
Жалоба, написанная в июне 1947-го, никакого впечатления на Генеральную прокуратуру не произвела. Через два месяца ответ стандартного содержания был готов — Солженицын получит его уже в Марфино. «Прошу объявить …Солженицыну Александру Исаевичу… что его дело прокуратурой проверено. Жалоба… оставлена без удовлетворения. Военный прокурор ВП войск МВД СССР полковник юстиции Кузьмин. 23 августа 1947. № 2/257395–47».
Долгожданная ясность наступила 5 сентября, когда з/к Солженицын был ознакомлен с бумагой. «Сейчас я почему-то ни капли не верю в возможность хотя бы частичного успеха моей просьбы в Прокуратуру. Не разумом, а просто сердцем чувствую, что сидеть мне и дальше, как сидел до сих пор». Это признание было написано за два часа до того, как ему дали прочесть извещение. Предчувствие подтвердилось неправдоподобно быстро, и было лишь обидно, что прокурорские инстанции плевать хотели на блестящую боевую характеристику («слон не чихнул»), что пришлось надолго связаться с жуликоватым (или беспомощным?) адвокатом и дать ему крупный аванс — Решетовские взяли в долг 2000 рублей, так и не получив ни одного толкового совета. «Не надо ничего ждать, ни на что надеяться, никакого раздвоения, всё ясно — сижу и буду сидеть». И спустя неделю: «От отказа в пересмотре я уже оправился. Трудно угадать, что к лучшему, что к худшему. Будем терпеть и дальше». Марфино начиналось прозрачно: без туманных надежд на амнистию, без шальной мысли о досрочном освобождении или замене ИТЛ на глухую ссылку.
«Жить будем в здании, где была семинария, а потом детский приют. Сколько нам там отгородят двора — неизвестно», — писал А. И. весной ещё из Загорска. Теперь он видел свой третий «остров» воочию. Владыкинская дорога, по имени некогда жившего в семинарии архиерея; крыши соседней деревушки Марфино; за ней линия железной дороги на Ленинград; в полукилометре Останкино, рядом — вход в Ботанический сад, остановки городского автобуса и двух трамваев, трёхэтажное кирпичное здание старой постройки, на торце башня с куполом. Те 12 заключённых, кто въехал сюда на грузовике летом 1947-го, с полным правом могли считать себя «отцами-основателями», а день 9 июля, когда их выгрузили во двор с высокой травой, ёлками и липами, загодя обнесённый колючей проволокой, — днём основания спецобъекта № 8.
Спустя десять лет Солженицын создаст литературный памятник Марфинской шарашке — роман «В круге первом», где подробно расскажет о тех легендарных пасторальных временах, когда жить здесь было легко и вольготно. «Тогда можно было громко включать Би-би-си в тюремном общежитии (его и глушить ещё не умели); вечерами самочинно гулять по зоне, лежать в росеющей траве, противоуставно не скошенной (траву полагается скашивать наголо, чтобы зэки не подползали к проволоке)». Первые полгода островитяне потихонечку оборудовали лаборатории, читали (сколько угодно и что угодно), в любое время могли гулять по двору, и никому в голову не приходило, как легко отсюда можно сбежать. «Шарашка тогда ещё не знала, чтó ей нужно исследовать, и занималась распаковкой многочисленных ящиков, притянутых тремя железнодорожными составами из Германии; захватывала удобные немецкие стулья и столы; сортировала устаревшую и доставленную битой аппаратуру по телефонии, ультракоротким радиоволнам, акустике; выясняла, что лучшую аппаратуру и новейшую документацию немцы успели растащить или уничтожить».
Солженицын был поставлен библиотекарем. К его величайшей радости среди книг оказался и второй том Даля. «Как с неба свалилось такое золото!.. Вот уж поистине на ловца и зверь бежит». Чтение Даля производило потрясающее впечатление. «Как будто я был плоским двухмерным существом, а мне вдруг открылась стереометрия. Я теперь совсем иначе стал понимать прошлую и представлять будущую русскую литературу и русский язык. Рано или поздно, но мне весь этот словарь хочется проработать, законспектировать… Упоительная вещь! И вместе — страшно трудоёмкая. Всего — 3 200 стр., в час же удается проработать в среднем не более страницы». Так же тщательно прочёсывал он «Войну и мир», делая заметки на полях — о языке, стиле, качестве прозы[37].
В фондах библиотеки оказалось много прекрасной математики, физики, биологии, филологии; обнаружились тома Ключевского и Моммзена, хрестоматии по древней истории, толстые литературные журналы, старые газетные подшивки; поступали и свежие газеты — «Правда», «Известия», «Красная звезда». Позже разрешат заказывать литературу из крупнейших библиотек Москвы. Утолив первый голод, он «с жестоким выбором» примется за больших мастеров. Вчитываясь и смакуя, заново откроет Пушкина, Гоголя, Герцена, Короленко, медленно-медленно перечитает «Анну Каренину». «Я просто раздавлен тем ярким, глубоким, выпуклым видением мира, которого я ни у кого не встречал кроме Толстого. Вот это мастерство! Нельзя оторваться от страницы, прочтешь, кажется, медленно, а возвращаешься ещё и ещё». Новое грандиозное впечатление подарит «Преступление и наказание». «Никогда ещё Достоевский так не ошеломлял меня как на этот раз. Поражает его способность — не гонясь за космическими масштабами и людскими массами “Войны и мира”, взять ничтожно-ограниченный жизненный материал — жизнь нескольких человек в течение нескольких дней — и создать огромного значения и мощи книгу».
Книжное изобилие было замечательной привилегией шарашки. «Наверное, никогда ещё я не жил в отношении мелочей быта так налажено, как сейчас», — писал он. Рабочий день, который можно было длить с 9.00 до 23.00, А. И. проводил в высокой сводчатой комнате, у окна, открытого круглые сутки, за большим письменным столом со множеством ящиков, закрывавшихся на подвижные створки. У стола радио-проводка, переходник с четыре штепселями — для настольной лампы, электрической плитки, прикуривателя и переносной лампы — освещать книжные полки. И полно тетрадей, блокнотов, папок, писчей бумаги.
В обеденный перерыв, как и всегда в свободное время, не возбранялось проводить время на воздухе, свободно переходя из жилого отсека в рабочую зону и во двор тюрьмы. После 23-х полагалось находиться в общежитии — позже эта полукруглая комната-камера с высоким сводчатым потолком, в надалтарье семинарской церкви, где веером стояли двухэтажные наваренные койки для зэков, станет знаменитой. Спальное место — с двумя матрасами, двумя подушками, двумя одеялами и двумя простынями — включало табуретку для одежды и тумбочку с настольной лампой. Обычно он читал до двенадцати, маскируя свет, потом надевал наушники и в темноте полчаса слушал ночной концерт.
На питание тоже было грех жаловаться — оно было лучше, чем в предыдущих шарашках, не говоря уже о лагерях (давали даже белый хлеб). Для полной сытости приходилось всё же подкупать картошку, варить её или жарить на электроплитке[38], а в сентябре из Загорска прислали урожай с огорода — несколько килограммов морковки, репы и редьки. Передачи, как вспоминала Решетовская (1975), «в то время носили скорее символический характер и приурочивались к нашим семейным праздникам».
Поразительная свобода первых марфинских месяцев, когда никто никем не руководил и зэки трудились лишь в меру собственного воображения, вызывала у Солженицына двоякое чувство. Порой на него накатывало физическое ощущение ущербности бытия. «Можно сравнить это с таким состоянием, как если бы органы чувств мои были все ущемлены — вижу будто через очки, которые скрадывают ясность очертаний и краски, слышу — через вату в ушах, дышу через фильтры — как это описать — даже не знаю». Конечно, были Даль и Толстой, и просторный двор с высокой травой, но не покидало тяжёлое чувство почти трёхлетней оторванности от любимого труда, давшего мощные всходы в военные годы (счастливые для творчества). Написанное на войне, однако, оставалось в прошлом, не перешагивало через арест и приговор. Удастся ли начать всё сначала?
Теперь, когда Солженицын знал, что срок ему не скостят и сидеть придется до конца, надо было осмыслить и стратегию ожидания. Наташа заканчивала аспирантуру, вот-вот должна была защитить диссертацию и получить распределение. Куда? Он вдруг остро осознал, что понятие «дом» имеет в его случае лишь теоретические очертания. В Ростов возврата не было, в Москве вряд ли разрешат когда-либо поселиться. «Незачем строить иллюзии относительно прочности моего нынешнего местопребывания, — писал он жене. — Каким бы оно ни казалось прочным тебе или мне, и даже, если оно останется таким год, два, даже три — при моем положении никогда не может быть никакой гарантии в том, где я буду кончать свой срок, — может быть, на Колыме, бог знает. Тем более близоруко и опрометчиво строить свою жизнь в применении, что я, видите ли, “живу” в Москве и тебе поэтому надо жить в Москве».
Он писал жене, что освобождает её от двенадцатилетнего (четыре года войны и восемь лет заключения) ожидания, что не вправе требовать от неё безукоризненной верности, что после всех испытаний хочет увидеть её молодой и цветущей, а не увядшей и поблекшей. Проходил месяц и другой, и он радикально менял точку зрения, не в силах допустить мысль об измене. Тема «ждать» или «не ждать» и вопрос «кáк ждать?» были крайне болезненны для обоих, и всё же Саня с волнением читал заверения жены, что её безусловная верность — следствие чувства, которое захлестнуло на всю жизнь. Но в минуты свиданий (редких, и спецотдел грозил их сократить ещё), он начинал сомневаться в подлинности её любви, наталкиваясь на неизменную скованность и холодную сдержанность. «Свидания с тобой жду, да только что с него толку, раз ты опять будешь бесчувственной недотрогой, обесцветишь мне всё свидание, а потом в письмах будешь извиняться. Скоро перестану подавать заявления, если ты будешь так себя вести. Ты не хочешь понять, что это вовсе не каприз мой, что ты меня режешь прямо по сердцу. Если бы ты меня любила, а не убедила себя в этом, ты бы нашла в себе силы себя переделать и думала на свидании обо мне, а не о других».
И шёл ещё только сентябрь 1947-го. А 9 октября Солженицын отметил-отмерил грустный юбилей — 32 месяца неволи, треть срока…
В том же октябре на шарашку прибыло пополнение — будущие герои «Круга первого». «Статный мужчина в офицерской шинели спускался по лестнице… Мне сразу понравилось открытое лицо, смелые голубые глаза, чудесные русые волосы, нос с горбинкой» — так спустя четверть века вспоминал своё первое впечатление о Солженицыне Димитрий Михайлович Панин (в романе — Дмитрий Сологдин). «Когда я глянул вниз, спускаясь с лестницы, в темноте площадки я увидел лик нерукотворного Спаса» — так запомнил он первые слова Солженицына. Они быстро подружились и вскоре вместе встречали Льва Зиновьевича Копелева (в романе — Лев Рубин), бывшего майора, воевавшего в частях по разложению войск противника и арестованного в апреле 1945-го: критиковал лозунг «кровь за кровь, смерть за смерть». Незадолго до Марфино Панин и Копелев встретились в Бутырках. «Дмитрий Панин — коренной москвич, дворянин, инженер, теоретик кузнечного дела. Арестовали его в 1940 году за “разговоры”. Получил по ОСО пять лет. А в лагере в 1943 году его судили за “пораженческую агитацию” и уже “навесили полную катушку” — десять. В Бутырки его привезли из Воркуты по спецнаряду. Таких, как он, в камере было много. Инженеры, научные работники. От них я, — вспоминал Копелев, — впервые услышал о “шарашках”».
Именно Панин, «синеглазый витязь с короткой русой бородкой», объяснил сокамернику Копелеву смысл существования шарашек: остро нужны образованные люди, чтобы разбирать горы трофейной документации, чтобы отдаваться науке всецело. В условиях воли учёные капризничают и привередничают, а за колючей проволокой привыкают вкалывать без выходных и отпусков, и работа уже не повинность, а лекарство и дурман, эквивалент всех благ. Даже замена смертной казни на 25 лет лагерей в мае 1947-го проистекала из экономических причин: около трети валового внутреннего продукта страны производилось в системе ГУЛАГа, и основным расходным материалом лагерной экономики были заключенные.
«Все эти шарашки, — напишет Солженицын в “Круге первом”, — повелись с девятьсот тридцатого года, как стали инженеров косяками гнать. Первая была на Фуркасовском, проект Беломора составляли. Потом — рамзинская. Опыт понравился. На воле невозможно собрать в одной конструкторской группе двух больших инженеров или двух больших учёных: начинают бороться за имя, за славу, за сталинскую премию, обязательно один другого выживет. Поэтому все конструкторские бюро на воле — это бледный кружок вокруг одной яркой головы. А на шарашке? Ни слава, ни деньги никому не грозят… Дюжина медведей живёт в одной берлоге, потому что деться некуда. Поиграют в шахматы, покурят — скучно. Может, изобретём что-нибудь? Давайте! Так создано многое в нашей науке! И в этом — основная идея шарашек».
По совету Панина, Копелев ещё в Бутырках написал заявление в 4-й спецотдел МВД — о том, что владеет несколькими языками и опытом перевода научно-технической литературы. «Прошу использовать в соответствии...» Заявление было замечено, и через неделю Льва Зиновьевича в числе нескольких инженеров привезли из Бутырок в Марфино. На лестнице (каменные ступени, перила на кованых стойках, как в старых добрых гимназиях) Копелева встретил Панин и деловито объяснил, что здешняя шарашка официально называется объектом № 8, или спецтюрьмой № 16. Что сюда свезено имущество демонтированных лабораторий фирмы «Филипс», тысячи папок с немецкой писаниной, и что здесь разрабатывают полицейское радио. Что он, Панин, убедил начальство вытребовать сюда выдающегося знатока языков. И что в ходатайстве активно участвовал зэк-библиотекарь, друг — несмотря на то, что теперь может лишиться места. Кто же этот друг? «Сейчас познакомлю. Замечательный человек. Александр Исаевич Солженицын. Тоже фронтовик, капитан. Умница. Благороднейшая душа. Личность! Я уверен, что и ты его полюбишь».
И вот Копелев в библиотеке, среди дюжины стеллажей и шкафов с книгами, у стола заведующего. «Он встал навстречу. Высок, светлорус, в застиранной армейской гимнастёрке. Пристальные светло-синие глаза. Большой лоб. Над переносицей резкие лучики морщин. Одна неровная — шрам. Рукопожатие крепкое. Улыбка быстрая». Быстро же и выяснилось, что они воевали на одних фронтах, в одних местах, имели один и тот же набор орденов, что оба арестованы в конце войны прямо в армии одной и той же контрразведкой, испытывают сильную тягу к литературе и большой аппетит на газеты. «Ты был первым, кто попросил подшивку. Первым после меня», — сказал ему Солженицын.
Новый 1948-й год они встречали втроём, на койке Панина, на втором этаже «вагонки», сваренной из обыкновенных железных кроватей: два котелка кипятка, сахар с завтрака и хлеб с ужина, подаренные четверть банки сгущенного какао. Пили за дружбу и за то, чтобы в Новом году не пришлось голодать. Их ежевечернее убежище находилось в укромном углу библиотеки, за стеллажами; там жарили картошку на электроплитке, прозванной «камином», гоняли чаи, говорили о всякой всячине, избегая споров, ибо их могли слышать в конце комнаты. «До сих пор мне жаль, — писал Панин, — что только несколько вечеров были посвящены чтению стихов. Оба — и Лев, и Солженицын — декламировали изумительно».
Споры же (об истории, философии, литературе, о судьбе России и Европы), переходившие в столкновения, а иногда в жестокие перебранки, происходили с глазу на глаз, чаще всего на вечерних прогулках. Панин, неистово громивший сталинский режим, мог заработать четвертак за «клевету», а любой его слушатель — десятку за недоносительство. Копелев, неисправимый «красный империалист», видел в Панине непримиримого белого радикала. «Убеждённый, что большевики — это орудие Сатаны, что революция в России была следствием злонамеренных иноземцев и инородцев, Панин верил, что спасение придёт только вследствие чуда, по велению свыше». Солженицын противопоставлял несокрушимому марксизму Копелева упрямое недоверие. «В ту пору он считал себя скептиком, последователем Пиррона, но тогда уже ненавидел Сталина — “пахана”, начинал сомневаться и в Ленине. Снова и снова он спрашивал настойчиво: могу ли я (Копелев — Л. С.) доказать, что если бы Ленин остался жив, то не было бы ни раскулачивания, ни насильственной коллективизации, ни голода». Сам Копелев видел в русской трагедии цепь роковых несчастий, но не сомневался в гениальности Сталина, которая, в отличие от «ленинского универсального гения», была устремлена к одной цели. При Ленине, готов был согласиться Лев, социализм был бы построен менее дорогой ценой.
Солженицын от аргументов Копелева отмахивался и просто взрывался, когда тот пытался доказывать историческую неизбежность революции, гражданской войны, красного террора, коллективизации. «Он говорил, — вспоминал Копелев, — что раньше верил основным положениям марксизма, а потом стал всё больше сомневаться. Потому что не мог верить историческим анализам тех, чьи прогнозы оказались ошибочными. Ведь даже самые великие — Маркс и Ленин — ошибались во всех предсказаниях. А уж Сталин и подавно; объявил мировой кризис последним кризисом капитализма, потом придумал особого рода депрессию… В 1941 году обещал победу “через полгодика, через год”. Мы спорили, топчась по снегу, шёпотом, чтоб не услышали другие гуляющие, сквернословя и матерясь, чтобы “колорит” беседы не отличался от обычной зэковской трепотни…»
Панин досадовал, что Копелев, чистый сердцем человек, надевает на себя панцирь партийности, судорожно цепляется за идеологический мусор. «Со Львом мы расходились по всем главным вопросам современности и прошлого… Обычно наши столкновения происходили с глазу на глаз, но иногда мы прибегали к Солженицыну как к арбитру… Солженицын — человек уникальной энергии, и сама природа создала его так, что он не знал усталости. Он частенько терпел из вежливости наше общество, про себя жалея часы, пропавшие из-за такого времяпрепровождения, но зато, когда был в ударе или разрешал себе поразвлечься, — мы получали истинное наслаждение от его шуток, острот и выдумок… Не часто выходило наружу и другое его качество — присущий ему юмор. Он умел подметить тончайшие, ускользающие обычно от окружающих, штрихи, жесты, интонации и артистически воспроизводил их комизм, так что слушатели буквально катались от хохота. Но разрешал он себе это, увы, крайне редко и только тогда, когда это не идет в ущерб его занятиям…»
Друзья часто говорили о будущем. Копелев истово верил в грядущие перемены — успехи внутренней и внешней политики должны ослабить карательную политику. Панин страстно возражал. «Нас не отпустят из шарашки никогда… Ведь нас тут посвятили в тайны… За все здешние блага — за матрасы, простыни, за кисель придётся дорого платить… Нечего нам высчитывать годы, мы осуждены пожизненно». «Я пытался вести какую-то среднюю линию между ними, — вспоминал Солженицын, — но оттенок того, что каждый из них понимает жизнь лучше, чем я, у них был… Панин, и Копелев, оба на 6–7 лет старше меня, привыкли относиться ко мне как к младшему и как бы ведомому». «В Сане, — говорил и Копелев, — ощущалась явственная боль безотцовства. И в его стихах, и когда рассказывал о детстве и юности. Тогда я себе казался старше, умудрённее; хотел понимать его по-братски, по-отцовски. И даже самые жестокие наши споры истолковывал как “естественные противоречия поколений”».
С начала 1948 года режим и характер работ в Марфино резко изменились. Закрытым постановлением Совмина СССР от 21.01.1948 спецобъект № 8 системы МВД становился «Лабораторией № 1» при отделе оперативной техники МГБ СССР, созданной с целью «разработки аппаратуры засекречивания телефонных переговоров гарантированной стойкости». Началась эпоха «секретной телефонии»: из ведомства Берии объект передали во владения Абакумова[39]. На шарашку стали прибывать связисты, радиоинженеры и радиотехники, физики, химики, математики. Зэкам было объявлено, что отныне они являются сотрудниками особо секретного НИИ и что им доверено изобретение и изготовление такого телефона, при котором на многие тысячи километров может поддерживаться связь абсолютно надежная и абсолютно недоступная для любых подслушиваний и перехватов. Тех, кто способен по-настоящему увлечься этой проблемой и отдать ей все свои творческие силы, ждут (при успешном решении поставленных задач) реальные блага: досрочное освобождение, высокие награды, почётное место в большой науке.
Панин попал в конструкторское бюро по разработке шифраторов, Копелев и Солженицын (передавший заведование библиотекой сотруднику МГБ) — в группу, изучавшую звучание русской речи. Математическим обеспечением исследования занимался Солженицын, фонетическим — Копелев. Четыре направления работы (художественная литература, разговорная речь, язык публицистики и техники), по ходу дела свелись к двум: язык разговорный и литературный. Основываясь на теории вероятности, Солженицын определял наименьшее количество текстов, необходимое для исследования, изучал слоговое ядро русского языка методами математической статистики. В соседних лабораториях создавались приборы-анализаторы речи. Распознание голосов по телефону, а также выяснение того, чтó именно делает голос человека неповторимым, должно было вместиться в полгода, но растянулось на целых два. Солженицын неспешно разрабатывал теорию и методику артикуляционных испытаний, Копелев, сидевший с ним спина к спине, кропотливо и дотошно изучал звуковиды — спектрограммы звуковых колебаний, вникал в физические параметры индивидуального своеобразия голоса. Начальство нервничало и торопило, требуя практических результатов, а не чистой игры ума.
Шарашка тем временем распространилась на всё здание, открылось много новых помещений, траву во дворе скосили под корень, двери на прогулку открывали строго по звонку. Письма приходили с большой задержкой (и теперь не через «Матросскую тишину», а через Таганскую тюрьму), и Саня посылал жене сообщения, что отменно здоров, увлеченно работает, ни в чём не нуждается, много читает и слушает классическую музыку — ни о чём другом писать было невозможно. Свиданий за весь 1948 год дали только два (вместо положенных шести), и выглядели они теперь вполне химерически: в присутствии надзирателей, с множеством запретов и жёстким регламентом прикосновений. Жена была у него на Таганке за три дня до защиты диссертации (23 июня) и 19 декабря, сразу после Саниного тридцатилетия, когда ей пришлось сказать о необходимости формального развода. Химическую лабораторию МГУ, где её оставляли работать, засекретили, и выбор был невелик: она могла, рискуя разоблачением, скрыть наличие мужа-заключённого, могла ничего не скрывать и немедленно потерять работу, могла написать в семейной графе анкеты «не замужем». Она затравленно и обречённо выбрала третье. Будто в предчувствии, что к этому неминуемо всё идёт, Солженицын писал ей в октябре: «Постарайся как можно меньше обо мне думать и вспоминать, пусть я превращусь для тебя в абстрактное, бесплотное понятие. Да это даже и неизбежно с ходом лет».
И всё же известие оглушило его. Он продолжал посылать Наташе регулярные листки с заботливыми вопросами, приветами, пожеланиями, привычно уверял, что всё в их любви осталось по-прежнему, поздравил её с Новым годом (она встречала праздник с Лидой и Кириллом, и там тоже назревала семейная драма, Сане совершенно понятная), похвалил за способность трезво оценивать жизненные обстоятельства, убеждал, что надо продвигать развод, не откладывая и не затягивая. Развод, однако, тогда так и не понадобился: Наташу благополучно засекретили и вскоре уволили, придравшись к пустякам: дескать, не закрыла форточку, уходя с работы; а в Рязанском сельхозинституте, куда она устроилась с 1 сентября 1949 года, режима секретности не было.
Но отравная мысль о неизбежности развода продолжала мучить Саню, и теперь он сам, с трудом подбирая слова, писал жене, что не имеет права бросать на неё тень, ни единого пятнышка; просил закончить начатый развод и предлагал вообще отказаться от переписки, «этой иллюзии давно не существующих семейных отношений». Но потом сам ужасался написанному. И бурно радовался, что пока его предложение отвергнуто: «Рассудок говорит, что лучше бы ты последовала моему совету, а сердце в страхе сжимается — неужели так и будет?» До конца шарашки у них случилось всего только два свидания — в Лефортово 29 мая 1949-го, и в Бутырках 19 марта 1950-го, и второе тоже было болезненно омрачено. «Саня сказал, что жалеет, что у нас с ним нет детей. Я погрустнела и сказала, что, вероятно, поздно об этом думать…» А Саня, в пятую годовщину смерти матери, мрачно констатировал: «Хорошо, что она не прожила ещё года — горько было бы ей умирать. Хотя, должно быть, умирать никогда не сладко».
В том же 1950-м чувство угрюмой безнадёжности найдёт естественный выход. «Отречением» назовет Солженицын своё горестное стихотворение о том дне, когда из уст жены впервые прозвучало слово «развод». «День второй в себя не приду. / Я — мужик, а рыданьями горло сжало. / Вот она — на каком году / Эта весть меня ожидала…» Лагерные стихи, начатые в 46-м, высвободили замерший, онемевший дар, стихия сочинительства дала силы преодолеть кризис надвигающегося одиночества; шарашка дарила уникальный опыт познания характеров, мировоззрений, судеб. Бок о бок с Солженицыным делили тяготы заключения десятки ярчайших фигур: каждая была достойна отдельного повествования, стоило лишь обратить внимание, вглядеться, расспросить, выслушать, проникнуться, запомнить…
Но прежде чем драматические истории обитателей шарашки попадут под перо Солженицына-романиста, он обязан будет отработать собственные долагерные сюжеты: в Марфино его взгляд на прожитые годы постепенно обретал новые краски. В 1947-м начал сочинять поэму: «Дороженька» создавалась устно, записанные отрывки в 20 – 30 строк выучивались и затем сжигались. «Солженицын писал большую автобиографическую поэму-повесть о том, как он вдвоём с другом плыл на лодке по Волге от Ярославля до Астрахани. (Саня читал Мите и Льву “Мальчиков с Луны” — Л. С.). Мне тогда нравились его стихи, по-некрасовски обстоятельные, живописные», — вспоминал Копелев. В 1948-м прозаическая повесть «Люби революцию» продолжила историю Глеба Нержина, начиная с первого дня войны и проводов друзей на фронт…
А старые друзья были легки на помине. Той же весной из далекого воркутинского лагеря сюда привезли Виткевича. «Опер спрашивал его и меня (видя по документам, что мы однодельцы), не будет ли конфликта. Я говорю: нет, не будет. И мы с ним обнялись, поговорили, легли рядом, и потом целых два года лежали рядом. Койки наши были рядом. Один одессит говорил: братья Солженицкеры. Прежняя дружба восстановилась». Точно так же запомнился этот эпизод и Копелеву. «Тюремный кум вызвал Солженицына и сказал, что скоро на объект привезут его “подельника” Виткевича, и предупредил: “Вам нужно будет вести себя особенно аккуратно”. Рассказывая об этом, Саня был очень встревожен: не провокация ли?.. Не собираются ли наматывать новое дело?.. Когда Кока приехал, первые день-два они все свободные часы были вдвоём, сосредоточенно, серьёзно толковали. Митя и я старались, чтоб им никто не мешал. Солженицын даже сменил свою нижнюю койку на верхнюю, чтобы оказаться рядом с другом»[40].
Копелев же писал о Сане как о самом близком на шарашке человеке. «Он лучше всех вокруг понимал меня, серьёзно и доброжелательно относился к моим занятиям, помогал работать и думать, дельно использовал мои “открытия” в ходе артикуляционных испытаний и толково их обобщал. Он убедительнее всех подтверждал смысл моего существования. И очень по душе мне пришёлся. Сильный, пытливый разум, проницательный и всегда предельно целеустремлённый. Именно предельно. Иногда я сердился на то, что он не хочет отвлечься, прочитать “незапланированную” книгу или поговорить не на ту тему, которую заранее наметил. Но меня и восхищала неколебимая сосредоточенность воли, напряжённой струнно туго. А, расслабляясь, он бывал так неподдельно сердечен, обаятелен…»
Та самая неколебимая устремлённость воли, которую так ценил в младшем друге Копелев, остро проявилась поздней осенью 1949 года, когда Лев Зиновьевич, внезапно вызванный к начальству, получил сверхсекретное задание и стал научным руководителем «Лаборатории № 1», за работу которой отвечал головой. Опознать и идентифицировать голос анонима, звонившего в американское посольство и выдавшего государственную тайну, то есть изобличить предателя родины — такова была правительственная задача. В распоряжение Копелева поступила магнитофонная пленка с ключевыми фразами: советский разведчик Коваль вылетает в Нью-Йорк; должен встретиться с американским профессором в радиомагазине; тот даст ему новые данные об атомной бомбе; Коваль вылетает сегодня. Копелев подписал бумагу о неразглашении и строжайшей ответственности «во внесудебном порядке», но в тот же день рассказал другу об оперативном задании.
Через тридцать лет Солженицын с изумлением прочитает в западной печати, будто это он, автор «Архипелага», «не спал ночами, чтобы поймать врага народа, торгующего с атомной Америкой». «Я, — ответит он, — не только ни минуты не состоял в их строго-секретной группе — но от первого рассказа Льва об этом тайном случае отшатнулся, отверг его щедрое предложение — при успехе группы в будущем в неё войти. Я только страстно ловил от Копелева — ещё, ещё подробностей об этом случае, ибо в тот же миг (а не годы спустя) с трепетом ощутил — какой это будет выдающийся литературный сюжет!»
Те три дня декабря 1949 года, которые Солженицын, предельно уплотняя время, опишет в романе о марфинской шарашке всего через пять лет после событий, начнутся невероятным звонком дипломата Володина (Иванова) и дадут точный ответ, ктó не спал ночами, чтобы изобличить предателя. «Перемочь болезнь, слабость, нежелание — и завтра с раннего утра припасть, принюхаться к следу этого анонима-негодяя, спасти атомную бомбу для России» — горит яростью Рубин после жестокой схватки с идейным антагонистом Сологдиным. «Не давать шифратора этой своре» — решает Сологдин после ночного спора с Рубиным. Но категорическое решение принимает именно Рубин. «Ему прояснялся единственный сокрушительный удар, который он мог нанести Сологдину и всей их своре. Ничем другим их не проймёшь, меднолобых! Никакими фактическими доводами и историческими оправданиями потом не будешь перед ними прав! Атомную бомбу! — вот это одно они поймут!» А что же Нержин? «Бомбу надо морально изолировать, а не воровать, — заявляет он Рубину, принципиально отказываясь от совместной ловли анонима. — Оставьте мне простору, не загоняйте на баррикады». И свидетельствовал Панин: «Солженицын изобразил самого себя исключительно правдиво и точно в главном персонаже романа — Глебе Нержине».
А Копелев успешно справился с заданием, идентифицировал анонима и вскоре приготовил вопросник (включавший слова с магнитофонной записи) для следователя, проводившего допрос арестованного дипломата. Тот нудно отпирался, этот, как положено, давил и жал… Копелев не скрывал, что отчёт о сличении голоса, звонившего в американское посольство, с голосом дипломата, занял два толстых тома и был подписан начальником института, начальником лаборатории и им самим, Копелевым, старшим научным сотрудником, кандидатом филологических наук, но всё ещё з/к…
Только через десятилетие поймёт Копелев-Рубин точку зрения своих тогдашних оппонентов на границы патриотизма: атомная бомба нужна России, но как же страшно, когда сверхоружием завладеет тиран-параноик. «От старых идолов и старых идеалов я освобождался медленно, трудно и непоследовательно… Было мучительно стыдно признать, что нашим кумиром стал просто ловкий негодяй, бессовестный, жестокий властолюбец, типологически подобный блатным “паханам”, которых мы встречали в тюрьмах и лагерях (Панин, Солженицын и некоторые другие мои приятели-зэки поняли это значительно раньше меня)».
К осени 1949-го шарашка исчерпала для Солженицына свой ресурс, и он перестал держаться за её блага. «Я уже нащупывал новый смысл в тюремной жизни. Оглядываясь, я признавал теперь жалкими советы спецнарядника с Красной Пресни — “не попасть на общие любой ценой”. Цена, платимая нами, показалась несоразмерной покупке. Тюрьма разрешила во мне способность писать, и этой страсти я отдавал теперь всё время, а казённую работу нагло перестал тянуть». Когда зимой 1950-го Солженицына вознамерились перевести в криптографическую группу, то есть погрузить в невылазную работу и безраздельно завладеть его временем, он уже не был рабом своего испуганного тела. «Все доводы разума — да, я согласен, гражданин начальник! Все доводы сердца — отойди от меня, сатана!»
Как следует из романа, Нержину-математику удаётся на шарашке составить серьёзную трехтомную монографию. Копелев утверждал, что Солженицын создал в Марфино нечто и впрямь небывалое — научно обоснованную теорию и практическую методику артикуляционных испытаний. «Он стал отличным командиром артикулянтов, был действительно незаменим. Это понимал каждый, кто видел его работу и мог здраво судить о ней. Это сознавал и он сам и вовсе не хотел переключаться на унылую математическую подёнщину рядовым».
Солженицын скажет о своём решении проще: «Очищенная от мути голова мне нужна была для того, что я уже два года как писал поэму». Так, оставив математику ради литературы, он был списан с шарашки и вызван «с вещами». Несомненно, он был благодарен третьему острову и как з/к, получивший передышку, и как писатель. Именно здесь появился на свет артиллерист-фронтовик Глеб Нержин, арестант призыва сорок пятого года, который на своём просторном рабочем столе, между казенной бутафорией («застывший ураган исследовательской мысли») прятал нематематические записи — первые итоги зрелых размышлений о русской революции. В момент решающего выбора между спасительной математикой и смертоносной историей, Нержин скажет себе: «Милое благополучие! Зачем — ты, если ничего, кроме тебя?..» — и выберет лагерную тачку.
Но прежде Нержина этот выбор сделает Солженицын: в предвидении скорого этапа и генерального шмона всё сочиненное (и обречённое огню) он карандашно уложит в два невнятных листика с дикой разноязыкой смесью сокращённых слов, и листики те изомнёт, «как мнут бумагу для её непрямого назначения». Так закончится шарашка для Солженицына, и Нержин, герой поэмы, повести, двух пьес и большого романа, будет след в след осваивать детскую, юношескую, военную и лагерную биографию автора. Произведения с автобиографическим персонажем исторически достоверно зафиксируют этапы и вехи зэка-героя и зэка-автора, «людей бездны».
Вместе с Солженицыным из Марфино уходил и Панин — в отличие от Сологдина, прототип, по его собственному признанию, не стремился оставаться на шарашке: «демонстративно не желал работать, задания всячески затягивал и сдавал только после нескольких напоминаний, часто огрызался, вечером иногда не выходил на работу». Весной 1950-го Панин неоднократно изъявлял желание убирать двор, и Солженицын дважды к нему присоединялся. «Никто из инженеров, дорожащих своим положением, о таком времяпрепровождении не смел и помыслить».
«19 мая мы мирно беседовали, сгребая листья…»
Свои конспекты по Далю, по истории и философии[41] Солженицын оставил Копелеву. «Все конспекты уцелели и вернулись к нему», — писал Л. З. Это удалось благодаря Гумеру Ахатовичу Измайлову, осуждённому за «плен» на десять лет, досрочно освобождённому и ставшему в Марфино вольнонаёмным. Именно он вынес и передал родным Копелева конспекты Солженицына и архив Льва Зиновьевича. Другую часть архива А. И. взяла к себе сотрудница Марфинского НИИ Анна Васильевна Исаева (в романе лейтенант МГБ Серафима Витальевна беззаветно влюблена в зэка Нержина). «Под страхом кары МГБ и уголовного кодекса, — пишет Солженицын в “Телёнке”, — она приняла от меня, сохранила 7 лет — и вернула мне в 1956 году мою рукопись “Люби революцию” (без того не собрался б её возобновить) и многочисленные блокнотики далевских выписок, так ценные для меня. Спасибо ей сердечное».
Солженицын вспоминал (2001): «Я знал, что она живет в бывшей церкви на Большой Серпуховской. И когда летом 1956-го я приехал в Москву, пошёл её искать. Нашёл церковь, посмотрел список жильцов, увидел фамилию “Исаева”, постучал. Она вышла в большом смущении (у неё был гость), потом вернулась и принесла тетрадки. В романе Нержин не оставляет Симочке архив — не мог же я дать на неё наводку! А на самом деле свои бумаги я Анечке оставил».