Глава 4. Сложенный костер и огонь, упавший с неба
К осени 1961 года на поверхности общественной жизни было так же глухо, как и год, и два, и три назад. Никакого просвета не предвиделось, свежий ветер ниоткуда не дул. Голоса западных радиостанций (Солженицын их слушал, невзирая на треск и шипение глушилок), не сообщали ничего путного: там тоже ничего не знали и ничего не предвидели. Тупо и бесцветно прошёл в январе 1959-го внеочередной XXI съезд КПСС, объявивший о полной и окончательной победе социализма и начале строительства коммунизма. Что конкретно означала эта победа для правды о ГУЛАГе, виделось ясно, особенно если учесть, что благие начинания XX съезда на XXI-м были замолчаны и как будто забыты.
Ни предположить, ни предугадать, что на очередном XXII-м съезде Хрущёв бросится в новую («внезапную, заливистую, яростную», по слову Солженицына) атаку на Сталина, а тем более объяснить, чем она была вызвана, никто даже не пытался. Почему Хрущёв решил пойти в открытую, а не облечь свои откровения в секретные циркуляры для закрытых партсобраний — тоже никто не знал. Ведь один раз он уже отменил своей волей вечную мерзлоту и впустил оттепель, но тут же испугался, боясь, что с теплом хлынет половодье и начнётся потоп. Ведь он уже открыл в пятидесятые замкú тюрем, ворота лагерей, двери ссылок, Кремль, запертый с 1918 года для осмотра, Москву, где в 1957-м прошел Всемирный фестиваль молодежи и студентов с невиданным наплывом (до тридцати тысяч) иностранцев. И все открытия проходили публично, преступления были названы преступлениями, зло — злом, палачи — палачами. А потом наступали откаты и отходы, отливы и затухания, шараханье и завинчивание гаек. Почему же теперь его обличительная речь больше походила на душевный порыв, чем на доклад, подготовленный экспертами ЦК? Быть может, прорвавшаяся на съезде ярость против бывшего Хозяина и его опричников была выходом из тупика собственной конспирации? И того глотка свободы, который он, великий половинчатый реформатор и идейный путаник, дал стране в 1956-м, уже не хватало ему самому, чтобы удержаться у руля?
Эффект, однако, был оглушительный. В многочасовом отчётном докладе, занявшем два заседания первого дня съезда (17 октября) и наполненного обычной риторикой — о вступлении СССР в период развернутого строительства коммунизма и обострении противоречий в странах капитализма, об освоении целины и росте народного благосостояния, о неуклонном расцвете науки, образования, литературы и искусства, — уже под вечер докладчик стал горячо доказывать, что резкая и откровенная критика культа личности Сталина и его последствий на ХХ съезде была насущно необходима. Оказывается, после разоблачения матёрого врага и авантюриста Берия во всей полноте раскрылись факты грубейшего нарушения законности, факты произвола и репрессий против многих честных людей. Докладчик утверждал, что партия испытала потребность честно и откровенно сказать народу всю правду, несмотря на временные трудности, которых не надо бояться. «Сейчас мы свободнее расправляем грудь, легче дышим, смотрим зорче и яснее». Он гневно клеймил ревизионистов и догматиков, рьяных приверженцев репрессий — Молотова, Кагановича, Маленкова, Ворошилова, Булганина, Первухина, Сабурова и примкнувшего к ним Шепилова — группу, которая пыталась захватить руководство партией и страной. Положение о культе личности было заложено и в Программе КПСС, которую принимал съезд: в проектах Программы и Устава стояли пункты о гарантиях против рецидивов культа личности. На 23-м заседании, утром 30 октября, взорвалась главная сенсация: решение вынести саркофаг с гробом Сталина — так как серьёзные нарушения им ленинских заветов, массовые репрессии против честных советских людей сделали невозможным оставление гроба с его телом в мавзолее Ленина. За вынос Сталина из мавзолея (впрочем, как и за все прочие постановления) съезд проголосовал единогласно.
«Давно я не помнил, — скажет Солженицын в “Телёнке”, — такого интересного чтения, как речи на XXII съезде! В маленькой комнатке деревянного прогнившего дома, где все мои многолетние рукописи могли сгореть от одной несчастной спички, я читал, читал эти речи — и стены моего затаённого мира заколебались как занавеси театральных кулис, и в своём свободном колебании расширялись и меня колебали и разрывали: да не пришёл ли долгожданный страшный радостный момент — тот миг, когда я должен высунуть макушку из-под воды?» Чтение растянулось надолго.
Как по команде, тему о культе поддержали секретари ЦК партии союзных республик и секретари обкомов: Подгорный поведал о деятельности на Украине Кагановича, «садиста, интригана, подхалима, перерожденца», Спиридонов сообщил о гнусной роли Маленкова в «ленинградском деле», Мазуров доложил о разгроме партийных кадров в Белоруссии, к чему тоже приложил руку Маленков. О страшной пропасти, в которую толкали партию фракционеры, страстно говорила министр культуры Фурцева: «Какое счастье для всего нашего великого народа, что в тот момент ЦК партии во главе с нашим дорогим Никитой Сергеевичем оказался на высоте и сумел разгромить антипартийную группу! Новый курс нашей партии победил». Микоян, член ЦК, назвал Молотова фарисеем, твердолобым консерватором-догматиком, Косыгин, первый заместитель Председателя Совета министров СССР, требовал, чтобы были уничтожены все ростки и корни культа личности.
Пятнадцать дней длился съезд, и на каждом заседании, в присутствии пяти тысяч человек, громили догматиков, которые мешают строить коммунизм. И каждый день «Правда» публиковала отчёты, так что читатели узнавали новости почти одновременно с участниками съезда. Можно ли было не поддаться общему порыву? «Газеты с речами на XXII съезде мы читали в Гаграх на пляже, — вспоминали (1988) Л. Копелев и Р. Орлова. — Вернулись в Москву уверенные: теперь уж развитие не остановить никому».
Но людей литературы ждало ещё одно событие. Утром 27 октября выступил главный редактор «Нового мира» Твардовский. Настороженное внимание подпольного писателя сразу уловило нерв его пространной речи. Литература, утверждал Твардовский, при всех своих немалых достижениях, «ещё не смогла в полную меру воспользоваться теми благоприятными условиями, которые определил для нее ХХ съезд партии. Она далеко не всегда и не во всём следовала примеру той смелости, прямоты и правдивости, который показывает ей партия».
Это была увесистая оплеуха всей официальной словесности. Выходило так, что «секретарская литература» даже «оформляет» смелые партийные положения с опозданием и опаской. Создатель «Тёркина» бросал вызов собратьям по цеху, которые, вместо того чтобы опережать события, постыдно отставали и, вместо смелости, прямоты и правдивости, обнаруживали трусость, лицемерие и лживость. Каждое слово Твардовского звучало как дуэльный вызов той литературе, которая ничем не рискует, требует твёрдых гарантий и цветёт лишь в режиме наибольшего благоприятствования, то есть торгуется и выжидает. Тех же, кто хватается за актуальные темы без глубокого освоения, оратор назвал, как пригвоздил: пенкосниматели. Душа поэта ждала чуда, потрясения, непритворной любви, и он приглашал писателей к честному творчеству и высокому полёту, ставя в пример не только партию коммунистов, которая дерзнула быть смелой, но и великую русскую литературу. Он искренно хотел, чтобы современная литература тянулась к вершинам.
Вскоре Солженицын писал Зубову: «Николай Иванович! Постарайтесь прочесть речь Твардовского — не в изложении, а полную — в “Правде” от 29 октября. И вообще — зачем же главные речи читать в изложениях, В “Известиях” большинство главных речей приведены полностью». Спустя ещё лет пять-шесть Солженицын уточнит: «А тут ещё хорошо выступил на XXII съезде и Твардовский, и такая была у него нотка, что давно можно печатать смелее и свободнее, а “мы не используем”. Такая нотка, что просто нет у “Нового мира” вещей посмелее и поострее, а то бы он мог».
Фокус был в том, что Солженицыну не нужно было дерзать в ответ на призыв партии. Он дерзал без спросу и без приглашения, и мог предъявить миру (а также «Новому миру») нечто невиданное. «Новый мир» хотел всей правды? Эта правда (и полная, и чуть облегчённая) обреталась в Рязани, в Касимовском переулке, и автор ждал своего часа, не имея права ошибиться и выйти из бездны вод прежде времени. Но и прозевать уникальный момент он тоже не имел права.
Позже он признается, что тогдашний «Новый мир» в его глазах мало отличался от остальных журналов, разница же, значимая для «толстяков», была для него слишком ничтожной. «Все эти журналы пользовались одной и той же главной терминологией, одной и той же божбой, одними и теми же заклинаниями — и всего этого я даже чайной ложкой не мог принять». То же и Твардовский. Душа радовалась «Тёркину», замеченному ещё на фронте, — вещи мужественной, чистой, честной. Не имея возможности сказать всей правды о войне, поэт всякий раз останавливался в миллиметре от лжи и никогда роковой черты не переступал. Но сейчас — высокие слова были обрамлены густой советской риторикой, с обязательным «великим Лениным» и хвалами Программе партии, обещающей построить коммунизм к 1980 году. Твардовский вполне вписывался в контекст — литературный либерал с партийным билетом, может быть, чуть живее, острее, человечнее прочих. Да ведь и либерализм его был тоже разрешён сверху, и должность официального либерала на содержании у партии, с членством в ЦК, с депутатством в Верховном Совете, с секретарством в Союзе писателей — тоже была сверху. Но не сверху было желание сделать журнал пристанищем подлинной, а не поддельной литературы. Не сверху были и слова на съезде: «Мы в свои писаниях, повествуя о трудовых подвигах нашего народа, часто вовсе умалчиваем о тех лишениях и трудностях, которые он переносит».
И Солженицын решился отнести своего «Щ» Твардовскому, в «Новый мир». Но только не идти самому в редакцию начинающим мальчиком, а отдать текст через Копелева. В Москве, в гостинице возле Останкина, он три дня читал полученный от Лёвы самиздат. «Как вы и угадали, я перед праздниками ездил в Москву. Прочел там лучший роман Хемингуэя (“For whom the bell talls”), нахожусь сейчас под его сильным впечатлением… Вещь — огромная», — напишет он Зубовым. Но скроет, конечно, как выходил бродить рядом со знакомой семинарией-шарашкой, вдоль забора, который всё так же стоял, как и четырнадцать лет назад. Он прохаживался по тропинке, где раньше только смена караула пробиралась от вышки к вышке, и думал, идя конвойным путем, что теперь снова у них в руках, что сам, никем не понуждаемый, донёс на себя. «Охватило меня волнение, только не молодого славолюбивого автора, а старого огрызчивого лагерника, имевшего неосторожность дать на себя след».
След получился — великанский.
Из дневника Р. Орловой: «8 ноября 1961 г. В дни праздников С <аня>. пришёл возбужденный. Он внимательно читал газеты о съезде, речь Твардовского. Мы твердим: теперь надо, чтобы Твардовский прочитал “Щ”. Обсуждаем, как сделать. Перебираем знакомых новомирцев. Решаем: через Асю (Анну Самойловну Берзер) и отнесу я, у Л<евы>. слишком дурная репутация. 10 ноября. Отнесла. Сказала про автора: “Наш друг, лагерник”. Ася: “После съезда идет поток лагерных рукописей, боюсь, что не напечатаем ничего”. Но обещала сама прочитать и дать только лично А. Т.».
Потом много лет и множество людей по разным поводам и с разными целями будут говорить о жалком виде рукописи, поступившей в редакцию, о плохой бумаге и двусторонней печати, о листках без полей и без интервалов между строчками, со следами то ли синей, то ли сиреневой копирки, а то и вообще о тексте, написанном от руки неправдоподобно мелким почерком, и даже о самотёке, принесённом невесть кем и отданном невесть кому в окошко регистрации. Множество легенд будет сложено о том, кто кому и зачем звонил, кто кого и в чём убеждал, кто кому и как помогал, кто кому и почему мешал. Будет множество сердитых споров, разбирательств и размолвок. Но общий вид картины, даже и без детальной прорисовки, всё равно выглядел как невозможное в мире чудо, которое люди сотворили вместе.
«В ноябре 1961, после XXII съезда, сговорились мы, что Копелевы передадут рассказ в “Новый мир”. Отнесла Рая Орлова (по её версии — прямо и со значением передала А. Берзер, а по версии А. Берзер: ничего не объяснила существенного, положила на стол как некую незначащую текучку, — стыдясь?) Но уж раз отдали в “Новый мир”, то теперь идея Копелевых была: “под это” можно широко распространять (то есть, валя вину за распространение на журнал), а в публикацию они вовсе не верили. Я всё же немного надеялся».
Из дневника Л. Копелева: «Ни мы, ни кто-либо из прочитавших не надеялись, что это будет напечатано. Расчет был — Твардовский не может остаться равнодушным. Автору “Василия Тёркина” должен быть понятен, даже близок Иван Денисович Шухов. И он уже постарается помочь его автору. Кроме того, мы были уверены, что рукопись, пролежав некоторое время в редакции, естественно проникнет в самиздат». По словам Копелева, Р. Орлова, отнеся рукопись Берзер, настойчиво просила передать рассказ лично Твардовскому, минуя всех членов редколлегии. В тот день, когда Берзер, редактор отдела прозы, собиралась передать рукопись главному редактору, Копелев был в редакции ходатаем за сборник «Тарусские страницы», составленный Паустовским и попавший под цензурный колпак. Анна Самойловна сказала Копелеву, что не может предложить Твардовскому анонимную рукопись. «Автору незачем скрываться. Это прекрасная вещь». Копелев, пообещав другу хранить имя в тайне, молчал. Тогда Берзер попросила написать хотя бы псевдоним, и Копелев поставил: «А. Рязанский». Твардовский, приняв Копелева, назвал сборник, тиражу которого грозило изъятие, дешевой, провинциальной фрондой, и помогать отказался. «Я ушёл огорчённый и злился на Твардовского: всё-таки сановник, барин и уже поэтому консерватор, фронду не любит. Но злился и на себя: лопотал беспомощно, просительски, не нашел настоящих аргументов».
О «Щ» в тот день Копелев заговорить так и не решился.
А на следующий день Твардовский, читавший и перечитывавший «Щ» до половины пятого утра, звонил своим замам, потом Берзер и Копелеву. «Анна Самойловна сказала, что это вы принесли повесть лагерника. Что же вы со мной о всяком говне говорили и ни слова о ней не сказали? Я читал всю ночь». Копелев оправдывался: «Разговор у нас получился такой неприятный, что я боялся напортить». Твардовский: «Кто автор?» Копелев, нарушив обещание хранить тайну, рассказал об авторе. «Такой вещи ничем нельзя напортить. Ведь это же как “Записки из Мёртвого дома”. Ничего подобного не читал. Хороший, чистый, большой талант. Ни капли фальши!»
Из рассказа В. Некрасова: «Сияющий, помолодевший, почти обезумевший от радости и счастья, переполненный до краев, явился вдруг к друзьям, у которых я в тот момент находился, сам Твардовский. В руках папка. “Такого вы ещё не читали! Никогда! Ручаюсь, голову на отсечение!..” Никогда, ни раньше, ни потом, не видел я таким Твардовского. Лет на двадцать помолодел. На месте усидеть не может. Из угла в угол. Глаза сияют. Весь сияет, точно лучи от него идут… “За рождение нового писателя! Настоящего, большого! Такого ещё не было! Родился наконец! Поехали!” Он говорил, говорил, не мог остановиться… “Господи, если бы вы знали, как я вам завидую. Вы ещё не читали, у вас всё впереди… А я… Принес домой две рукописи — Анна Самойловна принесла мне их перед самым отходом, положила на стол. ‘Про что?’ — спрашиваю. ‘А вы почитайте, — загадочно отвечает. Эта вот про крестьянина’. Знает же, хитрюга, мою слабость. Вот и начал с этой, про крестьянина, на сон грядущий, думаю, страничек двадцать полистаю… И с первой же побежал на кухню чайник ставить. Понял — не засну уже. Так и не заснул… Не дождусь утра, всё на часы поглядываю, как алкоголик, открытия магазина жду… Поведать, поведать друзьям! А время ползёт, ползёт, а меня распирает, не дождусь… Капитан, что же ты рот разинул? Разливай! За этого самого ‘Щ’! ‘Щ-834’!”»
Солженицын и Копелев условились, что в письмах и телефонных разговорах «Щ» будет называться «статьёй Льва». Саня писал другу: «Слушал — не по телевидению, а по УВЧ-сопровождению — выступление Твардовского о редакционных планах “Нового мира”, — меня берут большие сомнения в том, что статья твоя им подойдет. Ну, тебе видней, нужно ли?» А Твардовский тем временем ликовал. «Печатать! Печатать! Никакой цели другой нет. Всё преодолеть, до самых верхов добраться, до Никиты… Доказать, убедить, к стенке припереть. Говорят, убили русскую литературу. Чёрта с два! Вот она, в этой папке с завязочками. А он? Кто он? Никто ещё не видал. Телеграмму уже послали. Ждём… Обласкаем, поможем, пробьём!»
Нет, это был рыцарь литературы, поэт от Бога — прежде всего. А не сановник, не барин, не угодливый партийный кормленец.
Солженицын позже напишет, как тягостно целый месяц жил в Рязани, не зная, куда движется его судьба. Плохо спал, пытался неторопливо, как стихи, читать Бунина и дивился последней литературной сенсации — «Звёздному билету» Аксёнова. «Очень интересная манера письма, много от Хемингуэя, Ремарка, урбанистическое мышление», — сообщал он Зубовым в числе прочих новостей, слышанных в Москве: про альманах «Тарусские страницы», про «Избранное» Цветаевой… Про главное пока молчал. Думал о Панине и своём взорванном подполье. А Панин гневно, уничтожительно выговаривал, как смел Саня, не спрося его, открыть конспирацию. «Митя считал это провалом всей жизни — моей, да и его (теперь засветится и он...)» И шла работа над новой редакцией «Круга», и все лагерные вещи были здесь, на Касимовском. Затея с «Новым миром» и впрямь казалась губительным легкомыслием.
А 9 декабря, будто запустили камнем в окно, в Рязань пришла телеграмма Копелева: «Александр Трифонович восхищён статьёй». Ещё через день, 11-го, как раз в день рождения, пришла телеграмма от Самого: «Прошу возможно срочно приехать редакцию нового мира зпт расходы будут оплачены = Твардовский». Солженицын ответил, что приедет утром. «Тихое житьё» кончилось.
12 декабря семичасовой электричкой он уехал в Москву. Пересекая Страстную площадь, суеверно постоял у памятника Пушкину — «отчасти поддержки просил, отчасти обещал, что путь свой знаю. Не ошибусь». В полдень пришли с Копелевым в редакцию. Здесь начинали поздно, и Твардовского ещё не было. Знакомились в отделе прозы, у Анны Самойловны. Много позже Солженицын узнает, а потом опишет, как на самом деле случилось, что «Щ» попал в руки главного редактора, минуя промежуточные звенья. Целую неделю после 10 ноября рукопись пролежала на столе у Берзер без движения, неприкрыто, даже не в папке. Расчищая стол, Анна Самойловна прочла несколько фраз, поняла, что так держать нельзя и читать надо не здесь. Взяв текст домой, прочла, сверила впечатление у подруги, редактора критики К. Н. Озеровой, и всё сошлось. Вдохновенным порывом Ася ощутила, что сейчас решается судьба новой русской литературы и судьба безвестного писателя, и обе судьбы она в силах счастливо изменить. От того, насколько она будет бесстрашна и безупречна в своей правоте, а также осмотрительна, тонка, деликатна, последовательна, — зависит, быть может, ход истории. Эта миссия выпускнице МИФЛИ удалась абсолютно! «Ведь у нас был необыкновенный институт, — писала Берзер в своей незавершённой книге “Сталин и литература”, — и многие сравнивали его с пушкинским лицеем. И Твардовский кончал наш институт. И Солженицын поступил заочно на филологический факультет. А Солженицын — наш сверстник, и перебитое наше поколение может гордиться тем, что такой писатель вышел из его рядов, свидетельствуя о правде, мужестве и удивительном трудолюбии, которым были отмечены лучшие из нас. Каждое поколение имеет свою литературную вершину. Наша вершина — Солженицын»[74].
Вид полуслепой рукописи был непрезентабелен — Берзер отдала её в перепечатку за счёт редакции. Специальными манёврами, перебрасывая от одного ответственного лица к другому и зная слабые места каждого, вызвала общую неохоту это читать. Получила полное право обратиться к Твардовскому. Передавая ему рукопись (вместе с «Софьей Петровной» Л. К. Чуковской) сказала: «Лагерь глазами мужика, очень народная вещь» — и попала в самое сердце шефа. «Узнав потом жизнь редакции, я убедился, — писал Солженицын, — что не видать бы “Ивану Денисовичу” света, если б А. Берзер не пробилась к Твардовскому и не зацепила его замечанием, что это — глазами мужика». Потом Твардовский читал, звонил, узнавал, и особенно ему нравилось, что «Щ» — не мистификация, что написана она не литератором и не москвичом.
Твардовский приехал в журнал с заседания Комитета по Ленинским премиям. В этот день, ещё до рассвета, записал в рабочей тетради: «Сильнейшее впечатление последних дней — рукопись А. Рязанского (Солонжицына), с которым встречусь сегодня». Беседа с автором, фамилию которого Твардовский ещё толком не усвоил, состоялась за старинным овальным столом посередине большой общей комнаты: редактор и автор друг против друга, головка редакции — по бокам. Твардовский старался держаться сдержанно и солидно, но по сиянию глаз видно было, как счастлив этот золотодобытчик, открывший новый прииск. Глядя на своё открытие почти уже с любовью, он говорил, что написана отличная вещь, опытным художником, сформировавшимся писателем. Что «Щ» даже выше «Мёртвого дома»: там народ дан глазами образованного человека, здесь интеллигенция дана глазами народа. И как важно, что день выбран рядовой, даже без бани, и что нет никаких ужасов, и поражает сочный язык. Присутствующие кивали, поддакивали, замечания были как будто мизерны. Предложено было для весу рассказ назвать повестью и заменить невозможное «Щ-854» на спокойное «Один день Ивана Денисовича». Автор, хмуро ожидавший, что начнут выламывать руки и тыкать в текст ножницами, согласился. Самые опасные вопросы — сколько времени писалась повесть, и что ещё есть в столе — он сумел обойти… Так, кое-что, этюды, может быть, рассказик ещё найдётся, ну, там несколько стихов… Все смущённо притихли, услышав размер заработка рязанского учителя: цифра была за гранью понимания, да и одет автор был в уровень со своей зарплатой. «Властно и радостно распорядился Твардовский тут же заключить со мной договор по высшей принятой у них ставке (один аванс — моя двухлетняя зарплата). Я сидел как в дурмане…» Расставаясь, Твардовский предупредил, что печатания твёрдо обещать не может, сроков не называет, но усилий не пожалеет.
Тем же вечером Солженицын привёз домой ДОГОВОР, первый в жизни, а с ним письменные отзывы заместителей Твардовского — А. И. Кондратовича и А. Г. Дементьева. При сдержанных похвалах общим было согласованное мнение: печатать невозможно… случай сложный… не поможет никакое предисловие или послесловие… Похоже, оба заместителя отлично сознавали, что печатать и невозможно, и вредно, и не будет, конечно, журнал это печатать, но поскольку главный увлёкся, нужно мягко спустить на тормозах. Замы, конечно, ничего против автора не имели, но благополучие «Нового мира» почитали превыше всего. А в близких кругах знали, что накануне случился разговор с глазу на глаз между шефом и его замом, битым и осторожным Дементьевым: «Учти, Саша! Даже если нам удастся эту вещь пробить, и она будет напечатана, они нам этого никогда не простят. Журнал на этом мы потеряем. А ты ведь понимаешь, что такое наш журнал. Не только для нас с тобой. Для всей России». «Понимаю, — ответил Твардовский. — Но на что мне журнал, если я не смогу напечатать это?»
Солженицын сидел в Рязани, вёл уроки, помалкивал, и только за три дня до Нового года написал Зубовым, заметая следы: «Вас очень удивит, если я скажу, что (по стеснительности таясь даже от Вас), я немножко баловал литературкой в свободное время, то есть, имел дерзость пытаться писать. Так я написал некую повестушку “Один день Ивана Денисовича” — и после XXII съезда мне показалось, что как раз самое время её напечатать бы — и отправил в “Новый мир”. Реакция “Н. М.” превзошла самые радужные ожидания: оно выразилось в телеграммах и выражениях восхищения. Сочли, что я какой-то там самородок и будто бы даже никаких художественных исправлений они не находят. Всё это меня удивило, как удивит и Вас. Может быть, Вам удастся эту вещицу когда-нибудь и прочесть — если её напечатают. То есть редакция-то повесть мою приняла, заключила со мной договор на неё и в счет договора заплатила тысячу руб. новыми, редакция намерена печатать — но шансов на это немного, зависит не от неё. Вот какие новости, всё это, конечно, меня выбило из колеи».
Как должны были торжествовать Зубовы, хранившие все Санины рукописи с 1953 года!
Но ещё в декабре Солженицын дважды ездил в «Новый мир». Берзер указывала цепляющие места, и они вместе смягчили несколько выражений. Опытный редактор (пятнадцать лет работы в газетах и журналах), Анна Самойловна предупреждала, что лучше подольше ничего не править, так как неизвестно, к чему придерётся цензура. «Никто в “Новом мире” тексты мои никогда не трогал. Никогда никто со мной художественной работы не вёл вообще. Была лишь неудачная попытка Кондратовича переставлять слова, которую он вскоре оставил по безнадёжности». В те декабрьские приезды были отданы Твардовскому лагерные стихотворения, подборки «Крохоток», а также рассказ о Матрёне без нескольких непроходимых фраз. «Крохотки» были признаны «записями в общую тетрадь про запас», стихи показались слабее, чем проза (а надо было не просто напечататься, надо было «выстрелить»!), Матрёна оставлена в редакции для обсуждения на январь.
Дома пришлось перетряхивать весь архив, памятуя, что подполье открылось, и непрошеные гости в любой момент могут проявить любопытство. Солженицын сам взламывал двойные донья и вторые крышки, сжигал варианты и черновики. Под новый год комплект машинописи и плёнок, сложенный в сундучок, был отвезён Теушам. Так было основано второе московское хранение, первое же находилось у Кобозева — он будет верным хранителем ещё семь лет.
Новогодние дни Солженицын с женой провёли в Москве. Поселились по брони «Нового мира» в гостинице «Урал», на углу Столешникова и Петровки, встретили новогоднюю ночь у Наташиной аспирантской подруги Шуры Поповой, и там впервые подняли тост за «Ивана Денисовича». Утром 1-го ездили к Ивашеву-Мусатову в его «ателье»: управдом предоставил 60-летнему художнику две комнаты полуподвала, предназначенные для бомбоубежища, в обмен на оформление стендов и руководство кружком рисования. Там были истинные шедевры — а их никто не видел и никто не хотел выставлять! Потом пошли на органный вечер старинной немецкой музыки в Малом зале консерватории. 2-го было редакционное обсуждение «Матрёны». Судьба рассказа, однако, решилась накануне двумя Сашами: Дементьев убедил шефа в бесполезности затеи. Твардовский длинно объяснял, почему «Матрёна» не может быть напечатана в «Новом мире» ни в коем случае. «Это была сбивчивая, растерянная и сердечная речь. Сидевшая среди нас Берзер говорила мне потом, что за все годы в “Новом мире” не помнила, не слышала Твардовского таким». А Твардовский, имея в виду попенять автору, что и деревня у него жалка, и живут там одни вурдалаки, и непонятно, зачем же тогда революцию делали, и слишком уж торчит христианская линия, и что «Щ» выглядит погуще, а «Матрёна» — пожиже, как-то незаметно перешёл к плюсам. Увидел сходство с моральной прозой Толстого, просил автора не становиться идейно-выдержанным писателем, не писать такое, что идёт без заминки. «Ничего из принесенного мною он не мог напечатать — и просил впредь писать не иначе!! Как раз это я легко мог ему обещать…»
Они надолго расстались. «Мои дела в Москве пока замерли. За два месяца из редакции ничего мне не написали, и я им тоже. Думаю, что Александру Трифоновичу трудновато очень. Ещё месяца два помолчу — потом съезжу», — писал Солженицын Зубовым в начале марта, плотно работая над новой редакцией «Круга». А ещё раньше, в середине января, объяснял друзьям, что от Твардовского зависит далеко не всё, но всё, что он него зависит, он сделает.
Твардовский готовил печатание «Ивана Денисовича» так, будто осаждал крепость. Провёл через редколлегию решение «добиваться публикации повести», собирал отзывы (обратился к Чуковскому, Маршаку, Лифшицу, Федину[75]), читал их вслух членам редакции и знакомым, писал предисловие, но отдавать в набор (а потом сразу в цензуру) не решался, чтобы не погубить дела. Расползание копий, очень его сердившее (все просили дать на ночь, перепечатывали в четыре руки, фотографировали и передавали дальше, заучивали наизусть и даже, по слухам, декламировали в Переделкино — в уверенности, что такое здесь никогда не напечатают) вынуждало торопиться. «Сегодня иду с солженицынской вещью к В. С. Лебедеву и одновременно к Черноуцану. Дай бог, дай Бог», — записал Твардовский в рабочей тетради 3 июля. От помощника Хрущёва по культуре Владимира Семёновича Лебедева зависело весьма много — выбор момента разговора с патроном, правильные, солидные рекомендации, убеждённость самого Лебедева. Важно было обработать и зам. зав. отдела культуры ЦК Игоря Сергеевича Черноуцана. Встречаться с ними на Старую площадь Твардовский шёл после многочисленных телефонных переговоров, во всеоружии отзывов и рецензий.
Только от Анны Самойловны узнавал автор о передвижениях «Ивана Денисовича», да ещё от новых знакомых, прочитавших повесть. Его спрашивали, зачем, дескать, тянет Твардовский, когда можно просто набрать номер и позвонить Никите. Говорили, что, отдыхая с Чуковским в Барвихе, Твардовский дал ему читать повесть, и тот был взволнован, увидел в Шухове родного брата Василия Тёркина и тут же прислал в «Новый мир» отзыв, назвав его «Литературное чудо» (и действительно, Чуковский, получив 9 апреля от Твардовского рукопись некоего беллетриста о сталинских лагерях, уже 13-го записал в дневнике: «Третьего дня Тв<ардовский> дал мне прочесть рукопись “Один день Ивана Даниловича” — чудесное изображение лагерной жизни при Сталине. Я пришёл в восторг и написал краткий отзыв о рукописи»). Цитировали мнение Маршака — мол, после «Щ» нельзя будет писать плохую беллетристику, ибо повесть глубоко человечна и создана с тем чувством достоинства, какое присуще только большим писателям. Передавали, что Симонов и Паустовский тоже откликнулись положительно, а Федин и Эренбург от письменных отзывов отказались.
Вероятность, что «Иван Денисович» прорвётся, заставила Солженицына предпринять ещё один важный шаг. Весной было сделано три полных фотокопии всего написанного для вывоза в дальние хранения. В Крым, к Зубовым, был отвезен экземпляр «Круга» в последней редакции и набор тайных отпечатков. «Там при знакомой мне обстановке, за похожим круглым столом, как бывало когда-то, я рассказывал моим любимым старичкам о невероятных новомирских событиях». А в конце июня Солженицын с женой, взяв набор фотокопий, отправился в большое сибирское путешествие. Поездом до Уфы, оттуда на теплоходе по Белой и Каме до Перми. Снова поездом — в Свердловск, Красноярск, Иркутск. Потом теплоходами по Енисею и Байкалу. «Конечно, путешествие такое не в нашем стиле, слишком много пересадок, вокзалов, слишком мало воздуха, путешествие не мускулами, а нервами — но никак иначе нельзя было повидать столь далёких мест», — писал он Зубовым, и те понимали, что остановки связаны с лагерными друзьями. Одна полная фотокопия была вручена Семёнову в городе Чайковском на Пермской ГЭС, где тот работал. Андреич плёнки принял и честно хранил. Вторая предназначалась, но так и не была отдана Павлу Баранюку, ныне едва ли не лагерному надзирателю. «С капсулой плёнок в кармане, как бомбой, я оглядчиво ходил целый день по Кизелу — одной из гулаговских столиц, чтоб как-нибудь случайно, по подозрению, по проступку, меня не взяли многочисленные тут патрули. Так и не доехал до Павла, и хорошо». Третий комплект отвезли в Свердловск Карбе — экибастузскому другу. «Он — тоже принял и тоже честно сохранил, где-то в лесу, в земле».
На Байкале его застала новость. «Зашли на почтамт и получили телеграмму из дому, из коей явствует, что Александр Трифоныч вчера прислал мне в Рязань телеграфный вызов. Но ждать меня ему придётся долго: из Красноярска вылететь нелегко, да мы не хотим и торопиться, в кои веки выбрались. Собираемся съездить пароходами и вверх, и вниз по Енисею (до Минусинска и до Енисейска)». Но вызов («Срочно телеграфьте возможность кратковременного приезда Москву связи подготовкой рукописи сдаче набор = Твардовский») пришёл и в Красноярск. «Приеду двадцать первого раньше не выбраться», — ответил Солженицын.
События развивались по плану Твардовского. 9 июля, меньше чем через неделю после встречи на Старой площади, Лебедев позвонил Твардовскому. «Талант баснословный. Но получается: “советская власть без коммунистов”?!» Черноуцан был тоже сильно напуган. 10 июля Твардовский телеграфно пригласил Солженицына на короткую встречу в редакции, и на следующий день телеграмма нашла адресата в Иркутске. В «Телёнке» будет выразительно описана встреча в редакции 23 июля[76] — обсуждение повести с учётом замечаний хрущёвского референта. Солженицыну казалось, что главный редактор еле сдерживает ликование, считая многомесячную осаду вполне успешной. И что требует радикальных исправлений только «второй Саша», «первый» же молчит и выжидает. И только когда автор заявил, что готов забрать рукопись («десять лет ждал и ещё десять подожду, моя жизнь от литературы не зависит»), Твардовский всполошился: писатель ничего не должен, всё — на его доброе усмотрение. А Солженицын недоумевал — замечания референта не трогали в повести главных, отчаянных мест. «Да что ж это за таинственный либерал там, наверху, в первой близости к Первому секретарю ЦК? Как он пробрался туда? Как держится? Какая у него программа? Ведь надо ему помочь!» Самым забавным для бывшего зэка, севшего за «клевету на вождя», было требование партийца хоть один раз лягнуть Сталина. Так появился на страницах «Щ» непредусмотренный батька усатый…
«Прохождение повести, по мнению А. Тр. и иже, складывается благоприятно, — писал Солженицын Зубовым 25 июля. — В литературной среде — небывалое единодушие в похвалах. Есть письменные отзывы в незаурядных выражениях… Перед последней инстанцией предложено мне ещё поработать, чем я и занят сейчас. Условий, которые бы калечили вещь, никто не выставляет. Даже не верится — неужели так это близко?» Три дня на квартире у Шуры Поповой работал по замечаниям; исправления составили не более чем полпроцента и по объёму и по содержанию. 26 июля рукопись была сдана в «Новый мир». Вечером на квартире Анны Самойловны А. И. встретился с Некрасовым — тот был одержим «Одним днём» и всё спрашивал за рюмкой «Столичной», как удалось написать сто процентов правды. В чём секрет? Секрет был прост: «Вот толкнули тебя в пекло с головой, вот и напишешь».
Но полной уверенности, что всё идет к финалу, у Твардовского не было. В тот день, 26-го, он записал дальнейшую программу продвижения повести: «Ещё раз перебелить всю рукопись, ещё раз пройтись мне по сопроводительному письму на высочайшее [имя] и по Предисловию. А там — бог её знает, скорее всего — ничего, если не хуже того. В. С. Лебедев решительно отсоветовал изготовлять набор и тискать “для удобства чтения” — перепуг Черноуцана отразился и на нём. Идти, стучаться больше некуда, кроме этой главной двери, которая по существу дела, менее всего для этого отверзается, и, однако, только через неё возможен какой-то выход из безвыходности».
К 6 августа письмо на имя Хрущёва было готово. «Я не счёл бы возможным посягать на Ваше время по частному литературному делу, если бы не этот поистине исключительный случай. Речь идет о поразительно талантливой повести А. Солженицына “Один день Ивана Денисовича”. Имя этого автора до сих пор никому не было известно, но завтра может стать одним из замечательных имен нашей литературы… Но в силу необычности материала, освещаемого в повести, я испытываю настоятельную потребность в Вашем совете и одобрении».
И снова всё повисло. В августе Твардовский уехал в Коктебель, работал над поэмой, буксовал; «Тёркин на том свете» продвигался медленно, поэт чувствовал себя один на один с неизвестностью. От Лебедева никаких известий не поступало: лето, отпуск, как и у Хрущёва, улетевшего в Крым. Рядом с новыми вариантами стихов Твардовский записал: «Искусство могущественнее всякой политики. Ему дано угадывать ту правду жизни, которая гораздо менее уловима для политики, берущей всё по необходимости и в слишком общих чертах, и в слишком частных, по подсказке текущего дня». Стратегия Твардовского оправдывалась: даже спустя семь месяцев после появления рукописи в «Новом мире» всё висело на волоске, и волосок этот в любой момент могло сдуть ветром. Но всё же пока отказа не было, и как-то позвонил в редакцию зав. отделом культуры ЦК Д. А. Поликарпов, просил прислать рукопись «Ивана Денисовича». Прочитав, сказал, что мешать публикации не будет. Но его невмешательство при отсутствии сигнала сверху никакой роли не играло.
«Референт по литературным вопросам взял рукопись для утверждения, но то ли не показывал, то ли отпуск мешал и мешает до сих пор — мне неизвестно. Ни да, ни нет», — объяснял Солженицын Зубовым положение дел на 11 сентября. Но успел в остатке августа совершить захватывающее велосипедное путешествие с Лёней Власовым, знакомцем фронтовых лет. Они проехали пятьсот километров по маршруту Рига-Двинск-Вильнюс-Тракай, ночевали то в гостиницах, то на сеновалах, повидали сельскую Прибалтику, руины замков, музеи, послушали пять оргáнов — в концертах и в воскресных службах. А ещё Леня поведал свою военную историю, а Саня остро почувствовал в ней зерно рассказа. Из похода привёз готовый сюжет, несколько отснятых плёнок и — тяжёлый радикулит. Пришлось делать рентген. Неожиданно на снимке проступила опухоль, та самая, которую уже дважды убивали сарколизином. Больной видел снимок и опознал её. Врачи заключили, что опухоль петрифицировалась, то есть окаменела, и умерла. Значит, сам он будет жить.
В двадцатых числах сентября он ещё лежал с радикулитом, переделывал и правил пьесу «Свеча на ветру», примеривался к новому рассказу; шёл уже новый учебный год, и новомирские события казались полусном. «Дела мои застыли на последней инстанции, ни “да”, ни “нет”», — сообщал он Зубовым, собираясь в Москву. На самом деле всё самое главное уже случилось. 16 сентября Твардовский зафиксировал победу: «Солженицын (“Один день”) одобрен Никитой Сергеевичем». Накануне, 15-го, ему звонил Лебедев, после звонка Твардовский кинулся к жене, расцеловал её и плакал от радости. И сказал в редакции М. Алигер, осторожно спросившей про «ту повесть»: если «Щ» не увидит света после всех усилий, то его, Твардовского, пребывание в «Новом мире» теряет смысл и становится убыточным для литературы. Лебедев просил не отлучаться из Москвы, быть на месте — со дня на день Хрущёв пригласит для беседы и сам всё расскажет. Твардовский смаковал текст телеграммы, которую пошлёт в Рязань: «Поздравляю победой тчк выезжайте Москву». И записал в дневнике: «Сам переживаю эти слова так, как будто они обращены ко мне самому. Счастье».
Твардовский не надеялся, что Хрущёв сам прочтёт текст. Напротив, он рассчитывал, что Никита как раз таки не прочтёт текст, а, полагаясь на доклад помощника и письмо редактора, даст отмашку поступать «по своему усмотрению». Ан вышло, как радостно отметил Твардовский, «куда круче». Лебедев, выбрав удачное время, стал читать повесть вслух, и Хрущёв слушал. «Первую половину, — рассказывал Лебедев, — мы читали в часы отдыха, а потом он отодвинул с утра все бумаги: давай, читай до конца. Потом пригласил Микояна и Ворошилова, просил послушать отдельные места. Потом спросил: в чём, собственно, дело? о чём хлопочет Твардовский? Лебедев напомнил, что без его, Хрущёва, вмешательства, не увидели бы света «Дали» и что Никита Сергеевич звонил по этому случаю Суслову. И было у Хрущёва лишь одно сомнение — не хлынет ли вслед за «Одним днём» поток других дней других авторов? Лебедев ответил, как отчеканил, снабжённый неотразимым доводом Твардовского: уровень этой вещи как раз будет заслоном против наводнения печати подобного рода материалами — подобными, но не равноценными.
Пять дней Твардовский приковался к телефонам. Терзался — каждый новый день — это потеря свежести впечатления; и кто может гарантировать, что Никите, вернувшемуся из отпуска, доброхоты не стукнули уже, что в «Новом мире» готовится крамола. К тому же Лебедев намекнул, что его сообщение не официально, что отдавать текст в набор нельзя (ведь Твардовский как бы ничего ещё не знает), что всё решит только встреча с самим. Когда 20 сентября в журнал позвонил Поликарпов и затребовал назавтра приготовить двадцать экземпляров «этого твоего “Ивана, как его, Парфёныча?”», первое, о чём подумал редактор, что вопрос откладывается, и решение повисает на усмотрение членов Президиума ЦК. Он немедленно позвонил Лебедеву — не значит ли это, что дело худо. «Не значит», — успокоил Лебедев, намекнув, что это формальности: Никита Сергеевич хочет всё обставить демократично, показав предметный урок, что культа личности отныне нет.
В редакции работали две машинистки, лежало три экземпляра, и за ночь сделать ещё семнадцать было невозможно. Решили пускать в набор. Заведующая редакцией «Нового мира» Н. П. Бианки вспоминала, как вызвал её шеф с просьбой срочно набрать повесть в двадцати пяти экземплярах; как договаривалась с корректорами (они вычитывали рукопись по кускам, не очень понимая, о чём идет речь, дивясь языку и содержанию); как потом ездила в типографию «Известий», где было задействовано несколько наборных машин; как лучшие линотиписты ночной смены набирали куски рукописи, и как потом мастера-брошюровщики одели оттиски в сине-серый картон; как положила она стопку тетрадок на стол главному. 22 сентября Твардовский отвёз экземпляры в ЦК (потребовалось двадцать три), Хрущёв велел раздать их для чтения кому положено, объяснив, для чего это нужно, и снова потекло молчание почти в месяц: 23-го Никита отбыл по делам сельского хозяйства в Среднюю Азию. А Солженицын, приехав в Москву 26-го, узнал главное, что «верхний» читал и одобрил. Теперь можно было спокойно браться за рассказ «Случай на станции Кочетовка», истинное происшествие с Леней Власовым — Васей Зотовым…
12 октября состоялось «историческое» заседание Президиума ЦК, решившее публиковать «Ивана Денисовича». 15 октября Твардовский был у Лебедева и узнал о деле в общих чертах. 20 октября Хрущёв принял, наконец, Твардовского. «Ну, вот насчёт “Ивана Денисовича”. Я начал читать, признаюсь, с некоторым предубеждением и прочёл не сразу, поначалу как-то особенно не забирало… А потом пошло и пошло. Вторую половину мы уж вместе с Микояном читали. Да, материал необычный, но, я скажу, и стиль, и язык необычный — не вдруг пошло. Что ж, я считаю, вещь сильная, очень. И она не вызывает, несмотря на такой материал, чувства тяжёлого, хотя там много горечи. Я считаю, эта вещь жизнеутверждающая. И написана, я считаю, с партийных позиций». Хрущёв заметил, что не все участники заседания и не сразу так восприняли повесть. Клонили смягчить обрисовку лагерной администрации, чтобы не очернять работников НКВД. «Вы что же, — говорил им Хрущёв, — думаете, что там не было жестокостей? Было, и люди такие подбирались, и весь порядок к тому вёл. Это — не дом отдыха». Хрущёв рассказывал о комиссии по сталинским злодеяниям, собравшей уже три тома материалов, которые будут сохранены для тех, кто придёт на смену, о том, что люди у власти не судьи сами себе, и только потомки смогут понять, какое наследие было получено и как его пришлось преодолевать. И ещё раз подчеркнул Твардовский: если бы не он, Хрущёв, талантливую повесть непременно зарезали бы. Никита охотно согласился. И обещал прочесть «Тёркина на том свете», когда автор поставит в поэме последнюю точку.
В одно лето 1962-го, во власти одного человека скрестились расстрел рабочих в Новочеркасске и чтение «Ивана Денисовича», закрытые суды над участниками демонстрации с тяжёлыми приговорами и — умиление работягой, который трудится и раствор бережёт… В одну осеннюю неделю соединялись карибский кризис (скандальное обнаружение советских ракет на Кубе) и высочайшая виза на «Один день». Как невероятно зависел «Иван Денисович» от внутренних партийных ветров и больших международных бурь…
20 октября в Рязань была отправлена телеграмма: «Повесть идёт одиннадцатым номером журнала поздравляю = Твардовский». Солженицын ответил сдержанно: «В последнее время я так уже понимал (и вполне смирился с этим), что “Иван Денисович” не пойдёт. Тем неожиданней и приятнее было вчера получить Вашу телеграмму, за которую благодарю Вас». Твардовский был почти оскорблён сухостью тона. «Скажу по правде, что мне, вместе с моими товарищами по редакции (и не только редакции!), пережившему настоящий праздник победы, торжества в день, когда я узнал, что “все хорошо”, — мне показалась чуть-чуть огорчительной та сдержанность, с которой Вы отозвались на мою телеграмму-поздравление, то словечко “приятно”, которое в данном случае было, простите, просто обидным для меня. Много месяцев я жил с Вашей вещью и её возможной судьбой в полной душевной неотрывности, для меня это было вопросом “или — или”».
Солженицын ответил благодарным письмом, пытаясь объяснить разницу между «праздником победы», царящим в редакции, и своим положением. «Моя жизнь в Рязани идёт во всём настолько по-старому (в лагерной телогрейке иду с утра колоть дрова, потом готовлюсь к урокам, потом иду в школу, там меня корят за пропуск политзанятий или упущения во внеклассной работе), что московские разговоры и телеграммы кажутся чистым сном». Главной радостью было — написать повесть, главным признанием — когда её бессонной ночью оценил Твардовский. «Самая большая человеческая радость была в том, что я в Вас не ошибся! Вы пренебрегли многим и взяли на себя ответственность за эту повесть, сняли её с меня. С тех пор я мог уже о ней не думать, а только издали удивляться той настойчивости и умению, с которыми Вы её постепенно проводите».
Теми же днями он написал и Зубовым: «Понимаю, как существенно меняется моя жизнь, какие большие духовные возможности, но и духовные опасности (слава, успех, порча сознания и души, халтура) сулит мне будущее. Сейчас я ещё ошеломлен…» Перед ноябрьскими праздниками автора вызвали читать корректуру. Пока в его руках была машинопись, история казалось нереальной. Но когда в номере гостиницы «Украина» с пугающе роскошными коврами легли на стол необрезанные журнальные страницы, и автор увидел, как выступает из топи забвения лагерная зона, он плакал над «Иваном Денисовичем» — впервые. Никакие силы не могли заставить вычеркнуть из «Щ» слова, бдительно досмотренные Лебедевым: «Всё ж Ты есть, Создатель, на небе. Долго терпишь, да больно бьёшь». Это была 1 в жизни Солженицына корректура, он правил её, слушая по радио сообщения о карибском кризисе; окажись Хрущёв в эти дни сумасбродом, всё могло полететь в тартарары. Но — пронесло… Твардовский же, глядя на вёрстку, говорил: «Сам себе не верю, неужели мы это напечатаем?!»
А Москва, раскалённая слухами, томимая ожиданием, читала 5 ноября в «Известиях» рассказ «Самородок» некоего Г. Шелеста из Читы — про то, как зэки в лагере на Колыме, найдя золотой слиток в полтора килограмма, сдали его властям: «Что бы с нами ни было, мы коммунисты…» «Непроходимый» рассказик, прежде отвергнутый, в преддверии новомирской публикации был срочно запрошен по телефону. Разгадав прыть А. Аджубея, главного редактора «Известий» и хрущёвского зятя, торопившегося обскакать «Новый мир» и застолбить тему, Твардовский комментировал: «Нужно помнить, что ничто в чистом виде не приходит — говно обязательно поплывёт поверх потока, и как будто поток только для того и родился, чтобы нести на себе его». Перехватить инициативу «Известиям» не удалось: золотой слиток рассыпался трухой.
«Мне сказали, что Санина повесть будет напечатана в “Новом мире”. А ещё сказали: “Родится большой русский писатель”», — нарушив шестилетнее молчание, писала Лида Ежерец-Сомова. «Говорят, одиннадцатый номер будет невозможно достать. Могу ли я надеяться на получение авторского экземпляра?», — спрашивала Шура Попова; недавно она гостила в Рязани, и Саня читал вслух свой новый рассказ. В середине ноября взволнованно сообщал Ивашев-Мусатов, что старые друзья, много пережившие вместе, с восторгом ждут рассказ.
В ноябрьские праздники Твардовский прислал в Рязань большое письмо. Он взывал к сдержанности автора, стоящего на пороге триумфа, надеялся на его спокойствие, выдержку, зрелость мысли, бескорыстие и несуетность дара. Он рассчитывал, что жизненный опыт поможет достойно перенести испытание славой. 15 ноября Солженицын, вызванный телеграммой, впервые был у Твардовского дома, на Котельнической набережной. Они беседовали несколько часов без свидетелей, а потом прибыл редакционный курьер с сигнальным экземпляром одиннадцатого номера. Твардовский радовался и порхал по комнате, как ребёнок: «Птичка вылетела! Птичка вылетела!.. Теперь уж вряд ли задержат! Теперь уж — почти невозможно!» «Был у меня Солженицын, — запишет он через пару дней. — Опять молодец, умён и чист, полон энергии, которой, впрочем, его бы не лишила и “катастрофа” с “Денисычем”. Был только чуть более возбуждён, говорлив, но все равно умён и хорош». А Солженицын говорил, как рад был не ошибиться в двух главных точках, на эти две точки только и опирался. «Но разве дело в том, что он во мне не ошибся, дело в том, что я в нём и в себе не ошибся».
Решетовская писала, как, вернувшись вечером домой, Солженицын вымолвил: «Взошла моя звезда!» Со дня на день в «Правде», «Известиях», «Литературной газете» ожидались рецензии на повесть, вот-вот должен был выйти в свет и сам журнал. Но автор продолжал ежедневно ходить в школу, давал открытые уроки для очередной комиссии из Москвы. Отвезя «Случай…» Твардовскому, взялся готовить «Республику труда»; теперь в центр ставилась лирическая линия, и пьеса превращалась в «Оленя и шалашовку». Через два дня автор снова был вызван телеграммой редактора: «Рассказ очень хорош, необходимо встретиться».
Воскресным утром 18 ноября, когда Солженицын приехал к Твардовскому работать над рассказом «Случай на станции Кочетовка», одиннадцатый номер журнала «Новый мир» с повестью «Один день Ивана Денисовича» появился в продаже, а накануне, 17-го, пошёл к подписчикам. Одна из самых невероятных, феерических историй общественно-политической жизни страны, высшая точка хрущёвской оттепели, наконец, свершилась. Общий тираж журнала с допечатками составил тогда более чем сто тысяч экземпляров, которых не хватило даже на день продаж. Некий читатель прислал телеграмму: «Поздравляю Вас одним днём, который перевернул мир!» Накануне Твардовский читал «Матрёну» и утром 18-го записал: «Перечитал к пяти утра “Праведницу”. Боже мой, какой писатель. Никаких шуток. Писатель, единственно озабоченный выражением того, что у него лежит “на базе” ума и сердца. Ни тени стремления “попасть в яблочко”, потрафить, облегчить задачу редактора или критика, — как хочешь, так и выворачивайся, а я со своего не сойду. Разве что дальше могу пойти».
Слава Солженицына («триумфальное шествие», по слову Твардовского) начиналась бурно и парадоксально. Вечером 19 ноября участники Пленума ЦК по новым формам партийного руководства в народном хозяйстве уходили из Кремля, держа в руках по две книжки: красную с докладом Хрущёва и синюю — с «Иваном Денисовичем». В холле, где ларьки торговали всякой культурной всячиной, стояло несколько очередей к стопкам «Нового мира», завезённого сюда утром в количестве 2000 экземпляров. Их разметали мгновенно, услышав с трибуны слова Хрущёва, что это важная и нужная книга. Впервые за пять месяцев Хрущёв публично заговорил о волнениях в Новочеркасске: «То, что у нас произошло в Новочеркасске — результат бюрократического отношения к насущным нуждам трудящихся» («Правда» «не заметит» и не напечатает эту фразу. Как утверждал в своем кругу Ю. Барабаш, «важно не то, какие речи раздаются на съездах, важно то, чтó через неделю напишет в своей передовой статье “Правда”»). И ещё: «Сталин, совсем сойдя с ума, строил аппарат (партийный и правительственный) с расчётом, чтобы он стоял над рабочим классом, над народом. Он не доверял народу и боялся его».
Вечером Твардовскому доложили, что в редакции бедлам: идут паломники, требуют адрес автора, плачут, благодарят. Софья Ханаановна Минц, секретарь главного редактора, отражает натиск журналистов и звонки — с радио и телевидения, из посольств и издательств, даже из Верховного суда: узнав имя и отчество автора, звонщик ликует: «Он проходил по нашей картотеке! мы его реабилитировали! он — наш крестник!» В киосках — списки очередников на одиннадцатый номер[77], в библиотеках — запись на чтение ещё не поступившего журнала (очереди растянутся на месяцы). Борис Германович Закс, ответственный секретарь журнала, распоряжается заказать столик в «Арагви» на весь коллектив. «Нужно ли мне, — заметил Твардовский в тот триумфальный день, — чтобы я, кроме привычных и изнурительных самобичеваний, мог быть немного доволен собой, доведением дела до конца, преодолением всего того, что всем без исключения вокруг меня представлялось просто невероятным».
Собравшись 24-го в «Арагви», новомирцы во главе с Твардовским праздновали победу и чествовали отсутствующих героев — Солженицына и Хрущёва.
…С.Я. Маршак, прочитав рукопись «Ивана Денисовича» и рассказав о ней знакомым, выразился так: «Я всегда говорил Александру Трифоновичу: надо терпеливо, умело, старательно раскладывать костер. А огонь упадёт с неба…»