Глава 2. Азбука офицерства и азы звукометрии
Начальник штаба 74-го Отдельного гужевого транспортного батальона лейтенант Титаренко был прав, когда усомнился в бумаге майора Чубукова, со штампом Управления артиллерии штаба округа, которую Солженицын вёз из Сталинграда в станицу Ново-Анненскую, в штаб батальона. «Как же это может быть: рядового — и сразу на курсы усовершенствования командиров батарей? Они же все — старшие лейтенанты да капитаны, с какой ты будешь стороны при них? Это — мудро что-то. Они тебя не примут».
Те несколько апрельских дней, что Солженицын пробыл в Семёнове, подтвердили сомнения: курсы АКУКС, где ускоренно давали знания по математике артиллерийским офицерам, не могли дать рядовому, хоть и с высшим математическим образованием, офицерского звания. Но майор Чубуков знал, что делал, подписывая направление: из АКУКСа солдата уже не вернули в обоз.
Полковник Кожевников, начальник курсов, дал ездовому Солженицыну направление в 3-е Ленинградское артиллерийское училище, которое с начала войны было эвакуировано в Кострому. 14 апреля 1942 года, промыкавшись несколько дней на железной дороге, Саня вошёл на территорию военного городка, где располагалось училище. В трёхэтажном кирпичном здании был штаб и управление 3-го ЛАУ, рядом деревянная казарма. «Я пошёл, — вспоминает Солженицын, — к начальнику училища полковнику Слепакову, в своей жёваной с одного боку короткой шинели и с школьным портфелем в руках. Он расхохотался и сказал: “Учитель! А по какой вы специальности? По высшей математической? Так мы вас определим в звукобатарею”». Уже 2 мая, в Ростове, Таисия Захаровна читала письмо сына-курсанта из Костромы.
До войны обучение в артиллерийском училище длилось три года. Теперь здесь учили краткосрочно — кого полгода, кого 8 — 9 месяцев, и называлось это курсами при училище, хотя всё равно при выпуске курсантам (за редким исключением), присваивалось лейтенантское звание, заветные две звёздочки. Солженицын появился в училище с трёхмесячным опозданием и пробыл в Костроме чуть более полугода. Но при его математической подготовке все дисциплины, связанные с расчётами, давались легко; так же легко удалось овладеть материальной и инструментальной частью, навыками звуковой разведки. На полевых учениях отрабатывали боевую стрельбу, курс рассыпáли по местности, «огневики» стреляли, «звуковики» засекали звуки, по которым должны были определить пункты нахождения огневой точки и давать правильные ориентиры «огневикам». Приёмники батареи звуковой разведки передавали сигналы на центральную станцию батареи, где были принимающие приборы. «Я руководил корректировкой стрельбы огневой батареи при помощи моей БЗР. Здорово! Из прежних выпусков ни одному курсанту не вываливало такое счастье», — писал Солженицын 26 июля 1942 года в дневнике, который недолго (июль—октябрь) вёл в училище, но с первых же записей «снова почувствовал себя писателем».
Многих курсантов направили сюда после средней школы, так что Саня с его университетским дипломом выделялся и возрастом, и серьёзностью, и подготовкой. «Превосходство новичка мы почувствовали быстро, — вспоминал (1996) бывший курсант В. М. Катаев. — За пару недель Солженицын наверстал упущенное, и уже мы стали обращаться к нему за консультациями». Другой сокурсник, Н. М. Веретевский, рассказывал (1998), что Саня легче и глубже других постигал артиллерийскую науку. «Не случайно преподаватель звукометрии инженер-капитан Смирнов неоднократно поручал Солженицыну проводить с курсантами занятия. Я хорошо помню, как Солженицын в аудитории разъяснял висевшую на стене сложную электрическую схему регистрирующей станции, находящейся на вооружении в звуковой разведке. По поручению того же Смирнова он руководил нами при выполнении инженерных работ на учебных артиллерийских стрельбах в районе деревни Домнино, родины Ивана Сусанина».
Всем, кто знал Солженицына-курсанта, запомнились его пунктуальность, собранность, сосредоточенность, а также то, как в свободное часы он рвался в библиотеку училища, как, совершенствуя свой немецкий, успевал между двумя строевыми командами заглянуть в карманный словарик. Он был уверен — время войны нельзя терять для самообразования. Потому, наверное, его сильно тяготила «мундирная» дисциплина. «То обстоятельство, — писал Саня домой, что для книг у меня специальный портфель, политрук назвал “студенческой распущенностью” и велел, чтоб его не было. Раза 3 – 4 в день мою и чищу сапоги. Чуть пятнышко — наряд. Особое внимание обращается на заправку постелей, на то, как уложено одеяло и подушка, где пряжка пояса, как одета пилотка (Саня её сильно сдвигал назад — Л. С.), как вычищена и помыта кружка (а времени помыть её не дают) — тысячи обязательных мелочей надо выполнить за несчастный часик “свободного” времени, который удаётся выкроить в день. Газет читать совершенно некогда, радио всё время в лагере включено, но ни одних последних известий не услышишь — всё это время занят в другом месте».
Так или иначе за ним было признано право на самоподготовку — распоряжением командира дивизиона артиллерийской инструментальной разведки майора Савельева от 18 июня курсант получил освобождение от нарядов и работ на полтора месяца. Появились драгоценные часы, когда он мог читать и писать. В Костроме существенно изменились его взгляды на дальнейшую учёбу. От Артиллерийской академии, которая в обозе казалась пределом мечтаний (и куда способного курсанта готов был направить майор Савельев), Солженицын категорически отказался: уйти в академию, находившуюся теперь в Средней Азии, значило бы никогда не попасть на фронт, но навсегда остаться военным. А курсант, впитывая необходимый минимум военных наук и готовясь к серьёзной боевой работе, снова бредил языками, латынью, чтением «стариков»; ждал вестей от МИФЛИ или о МИФЛИ и считал, что своим литературным трудом (речь шла в первую очередь о «Русских в авангарде», то есть о главах романа об Октябре) принесёт Революции бóльшую пользу, чем если бы он стал кадровым военным.
Лето 1942 года, несмотря на успехи в звукометрии и самообразовании, было для Солженицына трудной порой: не давали покоя судьба родных в Ростове и сам Ростов. Наташа вернулась домой в начале апреля, когда город был уже прифронтовой полосой, и получила место лаборанта на химфаке университета (работали по десять часов ежедневно по оборонным заказам, изготовляли запалы). Трамваи не ходили, вузовскую молодёжь чуть не каждый день посылали на трассу рыть противотанковые рвы. Таисия Захаровна сильно кашляла, страшно исхудала, изматывая себя беганьем по хлебным очередям. Решетовские старались опекать её, и Наташа писала на фронт: «Самыми близкими людьми сейчас здесь у меня являются наши мамы, чего прежде никогда не было». Саня успокаивался и благодарил…
С середины июня Ростов систематически подвергался бомбардировкам. 20-го бомбы были сброшены возле телеграфа, почтамта, на углу Большой Садовой и Будёновского, где располагалась академическая библиотека РГУ: она осталась без единого стекла. В тот день многих недосчитались, осколком ранило Д. Д. Мордухай-Болтовского. В начале июля бомбёжки участились, 7-го бомба угодила в здание физмата, и оно горело сутки; от лаборатории, где работала Наташа (она едва успела спуститься в убежище) не осталось ничего. Сгорел дом на Чеховской улице, где Саня с женой снимали комнату в 1940-м, их квартирная хозяйка погибла. Университет спешно эвакуировался в Киргизию. Ростовчане просыпались по ночам от грохота советских зениток, от завывания немецких самолётов. Ежедневные сводки действовали как электрошок. Лавина немцев катилась на юг России; в июльские дни горожане получили на руки эвакуационные листы — это означало, что Ростов будет сдан врагу.
Наташа, её мама и обе тёти, а также Таисия Захаровна (успевшая перед отъездом перевести Санин письменный стол и другую мебель к своей приятельнице М. Д. Куликовой) уезжали из обречённого города ночью 17 июля, в грозу, под вой немецких самолётов и разрывы бомб. Едва миновали железнодорожный мост, как он был взорван. В Минеральных Водах расстались: Таисия Захаровна поехала дальше, в Георгиевск, к сестре Марусе (после долгих колебаний она решила эвакуироваться к ней, и Решетовские не возражали), а Наташа с тётями и мамой двинулись в Кисловодск к её сестре, Е. К. Владимировой.
Потерю Ростова, прорыв немцев на Кавказе и разгром Красной Армии на юге страны Солженицын воспринимал невероятно болезненно — как смертельную опасность или потерю дорогого человека. Он не мог представить себе немцев на улицах Ростова, в домах и квартирах горожан. «Что Ростов сдан — это не умещается в моей голове», — писал он жене 29 июля, на следующий день после падения города. — И в такие-то дни нам вдруг сообщают, что, может быть, задержат здесь ещё на полтора-два месяца. Не выдержу!» В эти самые дни в Кострому был переведён Толя Строков, тот самый, кто в апреле так счастливо встретился Сане в Горьком и приютил его на ночь. Строков, земляк (из Батайска) и родная душа, понимал, чтó такое Ростов; и они вместе с Саней за атласом Кавказа переживали каждый захваченный метр российского Юга.
Обстановка на фронте была исключительно серьёзной. 28 июля (в день сдачи Ростова) всем воинским частям объявили сталинский приказ № 227, вошедший в историю под названием «Ни шагу назад!». «Бои идут в районе Воронежа, на Дону, у ворот Северного Кавказа. Немецкие оккупанты рвутся к Сталинграду, к Волге и хотят любой ценой захватить Кубань, Северный Кавказ с их нефтяными и хлебными богатствами... Часть войск Южного фронта, идя за паникерами, оставила Ростов и Новочеркасск без серьёзного сопротивления и без приказа из Москвы, покрыв свои знамена позором». В приказе говорилось, что народ теряет веру в Красную Армию, которая отдает людей под ярмо немецких угнетателей, а сама утекает на восток. «Отступать дальше — значит загубить себя и загубить вместе с тем нашу Родину. Каждый новый клочок оставленной нами территории будет всемерно усиливать врага и всемерно ослаблять нашу оборону… Мы должны установить в нашей армии строжайший порядок и железную дисциплину, если мы хотим спасти положение... Паникёры и трусы должны истребляться на месте… Командиры роты, батальона, полка, дивизии, соответствующие комиссары и политработники, отступающие с боевой позиции без приказа свыше, являются предателями Родины».
…Был момент в начале августа, когда перспектива окончить курсы казалась призрачной — каждый день курсантов могли снять с занятий и послать на передовую. И каждый день Солженицын жадно ждал, что наступит перелом в ходе войны. «Ростов! Вопить! Кричать! Мир обрушился! Там — дом… Люди, окружающие меня, представляют наши территориальные потери отвлечённо. Они их не видели!» (дневник от 9 августа 1942-го). Он невыразимо страдал от неизвестности — что стало с мамой после падения Ростова; от неё не было писем с момента эвакуации. Только в середине августа он получил из Георгиевска её июльское письмо — она сообщала, что живёт у Маруси и наконец-то обрела покой и отдых. «Такое письмо сейчас — это нож в сердце, лучше бы не получать его. Ведь Минеральные Воды!..» — восклицал он в дневнике, уже зная, что железнодорожная связь с Минводами прервана, и значит, отрезаны и Георгиевск, и Кисловодск. Это значило также, что мать остаётся под немцами (брезжила слабая надежда — в рабство немцы её, больную, не возьмут и, старую, не тронут), и что Наташе с её мамой надо бежать из Кисловодска — но как? куда? с чем?
То, что жена, тёща с сестрой и племянницами благополучно выбрались из Кисловодска (а тёти Решетовские там остались), пешком топали несколько дней по шоссе Пятигорск-Нальчик, оттуда поездом в Баку, потом месяц ехали в Казахстан, Солженицын узнал, соответственно, в конце августа и в конце сентября. А пока не знал — маялся и метался, ощущая «чёрную пустоту и никчемность». Страх, что он потеряет Наташу, или что она останется у немцев, отравлял жизнь и мутил сознание. Тяжёлым камнем давила мысль о матери. «Где сейчас мама? Как должна она бесконечно тосковать обо мне… Может быть, она переехала в Ростов?» — написал он 9 октября, не подозревая, что 10-го она-таки двинется из Георгиевска в Ростов. «Мама моя осталась в Георгиевске, — пишет он неделю спустя — иначе разве она могла бы молчать два с половиной месяца? Я, собственно, и не мог ожидать, чтобы она тронулась с места — тяжело это для неё, да и надеялась, наверное, что наши скоро вернутся. Бедная моя мамочка, долго ли она переживёт разлуку со мной? Её-то вряд ли куда-нибудь увезут по здоровью и по возрасту. Но что она сейчас думает обо мне? Долгими осенними ночами в хибарке с земляным полом, низким потолком без коптилки будет ворочаться с боку на бок, в дождливые грязные сумерки сидеть у крохотного оконца и всё думать: жив ли я? или уже убили? Хоть бы уж поехала в Ростов, если такой переезд вообще возможен». Поразительно, но именно так и поступила Таисия Захаровна. Для Сани же изматывающая неизвестность продлится целых десять месяцев.
Порой только чтение давало силы пережить душевный мрак; и он по-студенчески жадно набрасывался и на газеты, и на книжную добычу; изучал труды Тимирязева о дарвинизме, книги по истории дипломатии, погружался в «Тихий Дон» («Шолохов — действительно хороший, очень милый русский писатель, этак на уровне Лескова»), читал Горького, Корнейчука, речи Ленина 1918 года, заглядывал в Лессинга («Minna von Barnhelm» по-немецки), попалось даже «Введение в современное учение о материи и движении» А. А. Максимова, философские очерки современной теоретической физики, вышедшие в 1941-м. «Почитаешь, почитаешь — разомнешь мозги, как разминает отёкшие ноги долго сидевший человек, и немного позабудешь свою жалкую жизнь в Костроме».
Ещё весной разыскала его Лида Ежерец. Саня как-то сам предложил писать ему «как в дневник». Теперь она рассказывала про свою эвакуацию, как полтора месяца добиралась баржами и теплушками до Чимкента, как попала под воздушный налёт, как жила в нетопленом вагоне, как металась в поисках жилья и работы, как давало себя знать больное сердце, как всё же начала писать, и уже были рассказы, стихи. Девушка отважилась на признания до того откровенные, что Саня, получая в Костроме её листки, порой не верил своим глазам: она писала о своей безнадёжной и неразделённой любви к Кириллу, о том, что хочет иметь близкого человека, мужа-друга, хочет ребёнка — своего или чужого, осиротевшего. «Насколько моя переписка с тобой содержательней, чем наш с Кириллом обмен письмами, хотя мы с ним знаем друг друга до донышка». Саня отвечал тепло и сердечно, стараясь смягчить остроту её переживаний. А Лида, узнав подробности эвакуации Саниных родных, испытала странную досаду. «Почему они не вместе? Разве в такое время можно разделяться?..» Вскоре она писала Наташе: «Счастлива за всех вас, что вы спаслись, но не могу без ужаса думать о бедной Таисии Захаровне…»
Ближе к августу прояснилась и судьба друзей, разбросанных войной. Оказалось, что Кирилл жив, не мобилизован, ушёл пешком из горящего Ростова, где-то южнее Батайска сел на буфер и доехал до Каспия, потом добрался до Ташкента, куда эвакуировалась его сестра Надя, в июле снова был в Ростове, работал в санчасти, и как-то вместе с Наташей спускался в бомбоубежище. Миля Мазин учительствовал в Ростовской области, как ограниченно годный не был ещё мобилизован и теперь находился в эвакуации с женой и годовалой дочкой. Кока был на фронте, писал открытки телеграфного типа, летом 1942-го их переписка временно сошла на нет.
В конце июня курсант Солженицын прослышал, что его могут оставить в училище преподавателем звукометрии или командиром взвода. Несомненно, это выглядело заманчиво: любимая артиллерия, тем более артразведка, счастливым образом сочеталась с преподавательским занятием (а он ещё в Морозовске понял, как любит преподавать). И опять же: останься он в Костроме обучать курсантов наинужнейшей армейской специальности, никто никогда не упрекнул бы его — государству во время войны и впрямь виднее, где нужен тот или иной офицер. Но Солженицын, уже год добиваясь попасть на фронт, никогда не простил бы себе малодушного решения и презирал себя за то, что мысленно (только мысленно!) допускал «мещанский» вариант, обеспечивавший ему и его жене (немедленно бы вызванной сюда) квартиру в Костроме, хорошее снабжение, покой и уют. Главная установка оставалась неизменной — нельзя стать большим русским писателем, не побывав на фронте. «Есть опасность, равносильная смерти, — записал он в дневник 27 июля, — прожить войну и не видеть её. Что будет тогда из моих “Русских в авангарде”? Кто поверит хоть единому их слову?» Толя Строков тем временем отбывал-таки в Академию, на инженерную специальность, а Саня снова убеждал себя, что писатель Солженицын должен ехать на фронт.
Разгорались бои за Сталинград, сводки ухудшались день ото дня; надежды на Второй фронт почти не осталось (Солженицын по радио слушал выступления Черчилля и Гарримана), и нужно было рассчитывать только на свои силы. В сентябре, незадолго до выпуска, он наотрез отказался остаться в училище: перспектива застрять в Костроме и не попасть на передовую виделась как творческая смерть; участь тылового преподавателя на фоне Сталинградской битвы казалась мелочной и бездарной. «Торговать собой не могу. Заниматься дёрганьем и школьничеством, вместо того, чтобы идти в бой с пожилыми русскими, вместо того, чтобы увидеть Русь и Европу, — не могу!» (дневник, 5 сентября).
8 сентября курсант Солженицын написал решительное, отчаянное письмо майору Савельеву. «Мой родной город Ростов захвачен немцами; дом, в котором я жил, сгорел; университет, в котором я провёл лучшие годы, разрушен; мать моя осталась в руках у немцев; жена неизвестно где… Отпустите меня на фронт, где будут по-настоящему полезны мои знания и моя ненависть». Ещё через три недели, в конце сентября, он признался дневнику: «Пока на территории Сталинграда наши войска продолжают сопротивление, — до тех пор основные ударные силы гитлеровской армии скованы и не могут двигаться на Саратов, на Москву. Знаю, что на фронте придётся очень тяжело, что оттуда не раз захочется вырваться в безопасность тыла, ибо я не так уж храбр и очень беспокоюсь за свою будущую жизнь, — и, несмотря на это, одно желание: на фронт!»
В течение всего октября курсанты пребывали в подвешенном состоянии — сроки выпуска из училища то и дело менялись. Даже в конце месяца, когда их аттестации были отосланы в Москву на утверждение, возник слух, что выпуск задержат до Нового года. Сознавать это было мучительно, и Солженицын прямо-таки негодовал, считая потерянными для настоящего дела и сентябрь, и октябрь. В течение целого года на фронте происходили колоссальные события, а он был полностью оторван от них. Он ощущал себя в Костроме надоевшим родственником — и оказался в двусмысленном положении, когда пришлось, замещая командира взвода лейтенанта Богданова, проводить занятия с курсантами: это снова создало опасный прецедент.
Его уши были теперь у репродуктора, его глаза — над географическим атласом. Заканчивалось второе лето противостояния Гитлеру, который толкал глыбу войны руками всей Европы, но так и не сломил русскую стойкость. Не сломит и ещё два лета, уверенно размышлял Солженицын. «Даже сейчас, когда выяснилось перед всем миром новое предательство англичан, даже сейчас Гитлеру стоит задуматься: неизвестно, выдержит ли эти два лета Германия. Больше того, чтобы пережить два лета, надо пережить три зимы. А это даст шесть зим для Германии и Европы, шесть военных зим. Неизвестно, не взорвётся ли за это время Германия... В общем, трудно, очень долго и трудно будет идти к победе, — писал он жене в конце октября. — Но кажется мне, что придём».
Он верил в победу как в непреложность, и эта вера, опережая время, устремлялась туда, где чудом могли сохраниться его довоенные сочинения. «Напиши мне, — просил он жену на исходе костромского октября, — чтó осталось из моих тетрадей и прочих писаний в Ростове, чтó ты или моя мама забирала в Кисловодск или Георгиевск. Когда вы отправлялись из Кисловодска — было, ясно, не до этого. И ещё один смешной вопрос: где моя зачётная книжка МИФЛИ?» Ему, знавшему тяжёлые подробности эвакуации жены и тёщи и, напротив, ничего не знавшему о положении мамы, было страшно (и неловко) спрашивать о своих стихах и рассказах. Но никуда нельзя было деться от себя, от своей писательской страсти. И он мог только дневнику признаться, как, несмотря ни на что, тоскует по своим наброскам, конспектам, книгам, словарям. «Почему-то сверлит голову маленький изящный коричневый словарик по латыни, купленный перед самой войной. Прямо расцеловал бы его, если бы он был сейчас у меня…»
«Там. Уровень юношей. Воспитание жестокостью. Полевые учения, скудость костромских деревень» — по такому плану предполагал Солженицын позднее, в продолжение повести «Люби революцию», писать о костромском периоде своей армейской биографии. Осуществился этот план, однако, лишь отчасти и лишь тогда, когда впечатления военной молодости были серьёзно переосмыслены.
«А потом ещё полгода потерзали в училище, — напишет Солженицын в “Архипелаге”. — <...> Но хотя бы сохранил я студенческое вольнолюбие? Так у нас его отроду не было. У нас было строелюбие, маршелюбие. Хорошо помню, что именно с офицерского училища я испытал радость опрощения: быть военным человеком и не задумываться. Радость погружения в то, как все живут, как принято в нашей военной среде. Радость забыть какие-то душевные тонкости, взращённые с детства. Постоянно в училище мы были голодны, высматривали, где бы тяпнуть лишний кусок, ревниво друг за другом следили — кто словчил[22]. Больше всего боялись не доучиться до кубиков (слали недоучившихся под Сталинград). А учили нас — как молодых зверей: чтоб обозлить больше, чтоб нам потом отыграться на ком-то хотелось. Мы не высыпались — так после отбоя могли заставить в одиночку (под команду сержанта) строевой ходить — это в наказание. Или ночью поднимали весь взвод и строили вокруг одного нечищеного сапога: вот! он, подлец, будет сейчас чистить и пока не до блеска — будете все стоять. И в страстном ожидании кубарей отрабатывали тигриную офицерскую походку и металлический голос команд».
Вряд ли всё же 3-е ЛАУ содержало в своей программе какие-то особо жёсткие пункты, отличающие военную подготовку именно этих курсантов в дурную, бесчеловечную сторону. И вряд ли без муштры, назиданий и наказаний обходилось когда-нибудь какое-нибудь военное учебное заведение. Так что «воспитание жестокостью», о котором в порыве раскаяния (мол, тоже поддался этому воспитанию) собирался писать Солженицын в повести «Люби революцию», не могло помешать вполне тёплым, товарищеским отношениям, которые сложились у него там. Земляк Толя Строков, с которым переживали за русский Юг; симпатичный ленинградец Кирш, скрипач и консерваторец, получивший, как и Саня, разрешение на самоподготовку от майора Савельева; способнейший Ваня Останин, отчисленный за соцпроисхождение («в Сталинградские дни 42-го года, — писал А. И. в рассказе “Адлиг Швенкиттен”, — из их училища каждого третьего курсанта выдернули недоученного на фронт. Отбирал отдел кадров, на деле Останина стояла царапинка о принадлежности к семье упорного единоличника. И теперь этот 22-летний, по сути, офицер, носил погоны старшего сержанта»). Наконец, Виктор Овсянников, мягкий, простодушный, с окающим говорком курсант из-под Владимира. Уже на фронте Солженицын полюбил его, как брата, и позже запечатлел в «Архипелаге». «Был у меня командир взвода лейтенант Овсянников. Не было мне на фронте человека ближе. Полвойны мы ели с ним из одного котелка, и под обстрелами едали между двумя разрывами, чтобы суп не остывал. Это был парень крестьянский, с душой такой чистой и взглядом таким непредвзятым, что ни училище наше, ни офицерство его нисколько не испортили. Он и меня смягчал во многом. Всё своё офицерство он поворачивал только на одно: как бы своим солдатам (а среди них много пожилых) сохранить жизнь и силы». Учились с ними, а потом вместе воевали и Фёдор Ботнев, и Владимир Снегирёв (впоследствии посол в Камеруне и Нигерии).
Да и об офицерах училища курсанты вспоминали добрым словом. «Командирами взводов, — рассказывал Н. М. Веретевский (1998) у нас в дивизионе были лейтенанты Богданов, Чистяков, командиром батальона — капитан Могилевский. Все они были ленинградцами, красавцами и гитаристами. Когда они пели, мы все очень любили слушать, и Солженицын тоже. Одну песню я помню особенно хорошо»: “На Кавказе есть гора, самая большая, а под ней течет Кура, мутная такая…”».
А Богданов, бывший комвзвода, много лет спустя тепло рассказывал ветеранам 3-го ЛАУ, как однажды вечером к нему в казарму прибыл новый курсант, высокий, худой, в куцой солдатской шинели и в обмотках, Александр Солженицын…
Но, наконец, с училищем все счёты были покончены. 2 ноября 1942 года курсантам зачитали приказ о выпуске, и в тот же день лейтенант Солженицын писал жене уже с вокзала: «Частично уже обмундировался, частично дообмундируюсь завтра… Безумно рад, что меня не оставляют в Костроме».
Прекрасным сюрпризом железнодорожного маршрута из Костромы в Саранск, куда отправлялись выпускники-артиллеристы, стала пересадка в Москве. Полдня 4 ноября Солженицын бродил по городу, спускался в метро, поражаясь мирному виду столицы (о воздушных налётах прошлого лета напоминали лишь аэростаты воздушного заграждения на бульваре). На Моховой, в Московском университете, куда теперь влился МИФЛИ, напротив, ощущался особый дух военного времени, и новоиспечённому лейтенанту хотелось, прогуливаясь по аудиториям, отдавать приветствия профессорам на офицерский манер. Его вспомнили, сердечно приняли и даже пустили в библиотеку заочного отделения. Как пьяный, набрасывался он на полки с книгами: в них обреталась надежда на послевоенное литературное будущее.
В Саранск прибыли 6-го. Здесь начал формироваться 794-й Отдельный армейский разведывательный артиллерийский дивизион — ОАРАД, и готовилась вся инструментальная разведка Красной Армии. С первых дней начались регулярные занятия, самоусовершенствование командиров. Но всё же это был пока резерв — и всё ещё тыл. «Резерв — это значит: ты пока не нужен, голубчик. Резерв — это значит: тебя призовут к действию, может быть, завтра, а может быть, через год».
Но это не значило для Солженицына, что надо распускаться и бездельничать. Он давно понял, чем должна быть заполнена жизнь в моменты любых пауз. Сюжетов для задуманных «Военных рассказов» набралось немало, но по вечерам шалило электричество, было очень холодно во всех помещениях и просто — пока «не шло». Оставалась учёба. Он немедленно записался в городскую («республиканскую мордовскую») библиотеку, обследовал библиотечку полковую и стал читать в соответствии с планом: полный набор программ по западной, античной, русской литературам всех веков был прислан из университета. По каждой прочитанной книге вёл записи в специальном блокноте из звукометрической ленты. К тому же теперь с ним были великолепный учебник латыни, карманные немецкие словарики, английские адаптированные книжки.
Первое дни молодого лейтенанта занимала форма («побрякушки»). «Через плечи — ремни. Полевая сумка, кобура. Пуговицы на гимнастёрке “золотые”. Чёрные петлицы гимнастёрки окантованы золотым шитьём. В петлицах меднеют скрещённые пушки — артиллерийская эмблема, краснеют кубики». Лёгкая пилотка довершала летнюю форму. Но ведь холод, мороз, лёгонькие бумажные брючки, замерзающие уши, деревенеющие руки…
Его библиотечные пылания были замечены — не прошло и недели, как замполит батареи, аспирант-историк Киевского университета, назначил лейтенанта Солженицына агитатором среднего комсостава и предложил взять тему для доклада. Долго думать не понадобилось: жгла судьба родного города-страдальца. «Битва за Ростов в ноябре 1941 г.» — так назвал Солженицын свой доклад (материалы к которому видел в журнале «Военная мысль», со страшными подробностями о сражениях) и немедленно начал готовиться в городской библиотеке. По старой студенческой привычке — выгадал время для газет и журналов, для нечитанного Драйзера (успел с наслаждением проглотить «Гения» в два приёма), набрал книг по истории русской литературы; читал Бальзака, Сервантеса; Мольера, Мериме, Эренбурга, статьи Луначарского о русской литературе.
Свою жизнь в Саранске в ноябре 1942-го Солженицын называл малозаботной и сетовал, что она течёт слишком ровно для армии и войны, что резервное существование баюкает и развращает. Он старался заниматься после отбоя и просиживал до второго часа ночи, закрывшись в ленинской комнате; запретил себе ходить в кино и на концерты в клуб полка — зато начал сочинять свой первый военный рассказ («Лейтенант») — о ноябрьских событиях в Ростове.
В эти дни он вдруг остро осознал, что переписка с женой имеет странные изъяны. Теперь, когда у обоих были стабильные адреса и ничто, казалось, не могло мешать обмену письмами, всё как-то застопорилось. Почта? Цензура? Но ведь приходили письма отовсюду всем вокруг. Наташина довоенная привычка изматывать его молчанием в разлуке? Но ведь идёт война — не до старых привычек! Он был убеждён — если бы она писала больше, письма, даже и блуждающие где-то, приходили бы чаще. Уже с сентября Наташа жила со своей мамой в Талды-Кургане, устроилась преподавать химию в техникуме пищевой промышленности, замещая воюющих преподавателей. Два месяца Саня получал от неё одни открытки — «как от знакомых: два-три слова… Хоть бы одно подробное среди них!» Он знал, что ей пишет и Кока — интересно, как часто она радует письмами приятеля? «Тщетно четверть года ожидаю твоего подробного письма», — писал он в ноябре. «Как обедняешь ты мою жизнь своим молчанием!» — в декабре. Потом слал телеграмму, что не получает её писем, и снова горькое письмо: «Твое молчание чудовищно, оно крадёт у меня всю радость жизни». Не дожидаясь ответа, писал дважды, а то и трижды в неделю, мелкими, с булавочную головку, буковками, стараясь уместить в двух положенных листках военного треугольника как можно больше текста (тратил на каждое письмо часа по два). Без конца отпрашивался и бегал на почту — у окошек «до востребования» его уже знали, кричали издалека: «нету, нету!», или острили: «ей некогда писать». Ругался с полковым почтальоном, забывшим как-то раз отдать долгожданное заказное письмо. Стал высылать деньги из своей лейтенантской зарплаты, оставляя себе минимум на еду и конверты, продавал лишние вещи и ждал, ждал, пока придёт хотя бы подтверждение, что деньги получены; но подтверждений не было, и он подавал жалобы и запросы. Снабжал жену книгами и учебниками (покупал на базаре); чистой бумагой (пригождалась звукометрическая лента); перьями и словарями (отсылал свои); тёплыми вещами из офицерского обмундирования. Потом приходила почта, и ему вываливалось сразу то 14, то 8 писем из Талды-Кургана, и он писал снова и снова. Как-то он шутя предсказал, что после его 120-го письма жене война кончится. Осенью 1942-го их набралось уже под сотню, не считая телеграмм и бандеролей…
В 20-х числах ноября началось долгожданное наступление под Сталинградом, и можно было надеяться, что вскоре фронт переместится поближе к Ростовской области. 29 ноября, в годовщину первого освобождения Ростова, он сделал, наконец, доклад на офицерском семинаре. Дебют удался, его слушали с напряжённым вниманием даже самые сонливые полковые офицеры. Да и материал был собран впечатляющий: театр боевых действий и стратегическое значение Ростова, оперативная обстановка и оценка сил противника, танковая доктрина немцев и её крушение, качество обороны и удары наших частей, трудности битвы и её итоги; фрагменты военных карт и схемы расположения сил. Докладчик был горд, что 1 фронтовая наступательная операция в Отечественной войне, где Красная Армия победила с меньшими силами над отборными танковыми частями врага, была связана с его родным городом. Ростов стал первым крупным населённым пунктом, который немцы отдали за два с лишним года. Германии был нанесен ощутимый моральный удар — и докладчик с воодушевлением цитировал оценки ростовской операции международной печатью и жалкие оправдания Геббельса.
С этого дня ораторские способности лейтенанта Солженицына усиленно эксплуатировали — и он даже тяготился эффектом своих публичных речей. Политруки полка «сложили ручки и валят всё на меня — доклад, беседа, выступление». Зато лейтенант мог отпроситься из военного городка на целый день в городскую библиотеку. Так, готовясь 5 декабря к докладу о Конституции, он буквально проглотил новеллы Мериме, а также Эренбурга, третью часть «Падения Парижа».
Резервное благодушие тем же вечером и окончилось — пока докладчик сидел в читальне, произошло назначение командиров-резервистов в новые части. Дивизион АИР (артиллерийская инструментальная разведка) состоял из одной большой батареи звуковой, одной топографической и одной световой. Лейтенант Солженицын получил должность заместителя командира звуковой батареи и, хотя не имел ни на йоту военного тщеславия и был готов к любому повороту событий, должности (которая была больше, чем командование взводом) искренне обрадовался. Трое суток его не оставляли в покое, тормошили днём, будили по ночам, тянули во все стороны — шло усиленное формирование батареи, и заветные книжки, набранные по библиотекам, скучали на тумбочке в командирском общежитии.
«Комбат у меня парень крепкий, 1910 года рождения, в армии служит 8 лет. Образования особенного не имеет, зато жизненный опыт у него большой. Думаю, что мы с ним сработаемся». Так писал Солженицын о своем комбате С. М. Степанове 8 декабря, а 13-го сам принимал пополнение. Солдаты были всё более пожилые, многодетные, некоторые воевали ещё на фронтах германской войны, кто-то был ранен в Гражданскую. Многие годились ему в отцы, так что, уча их звукометрии, нужно было у них учиться жизни. Для писателя, который ещё не видел войны, не видел человека в бою и ещё ничего не написал, это было серьёзное приобретение. Колхозники, бухгалтеры, слесари, пекари — каждый из них был драгоценным человеческим типом, ярким характером и… просился в блокнот (позже, считал лейтенант, наблюдения можно было бы собрать в «Записки одного дивизиона»). Он внимательно (и как военный, и как писатель) всматривался в ближние и дальние горизонты, следил за происходящим, замечая новые повороты внутренней политики, и выказывал недюжинное здравомыслие. «При нынешней обстановке создался изумительный союз Советского государства и церкви. Союз в равной степени выгоден обеим сторонам. Нам — потому что это дает козыри в руки наших сторонников в Америке, в частности Уилки и Рузвельту (и, второстепенно — потому что безоговорочно стягивает под красные знамена всех верующих). Им — потому что это ставит их на легальное, не преследуемое положение в нашей стране и укрепляет их авторитет среди верующих, ибо они половину — патриотов — иначе всё равно потеряли бы».
Политическая мысль, звеневшая в нём, обретала нешуточный размах.
В должности замкомбата Солженицын пробыл всего две недели: большую звуковую батарею приказано было разбить на две части, и ему предложили стать командиром одной из двух разделившихся батарей. По своей всегдашней привычке выполнять программу-максимум, он немедленно согласился, хотя понимал, что придётся проститься с читальнями, иностранными языками, учебниками по литературе. Но воевать — так воевать! Судьба многих десятков людей теперь зависела от него, не давая ни минуты покоя, не оставляя ни часа свободного времени.
Комбат Солженицын быстро вошёл во все сложные хлопоты новой должности и быстро изменился сам — стал решительнее, энергичнее, самостоятельнее. Лишь урывками, по вечерам и ночам (когда не было учебных тревог) мог читать или делать ежедневные заметки, и его всё больше привлекали колоритные дивизионные фигуры. Не как комбат, а скорее как писатель он пытался понять лейтенанта своей батареи Юрия Криштоповича из Узбекистана (с сербскими, польскими и русскими кровями), безукоризненного техника и замкнутого непроницаемого человека. Зато легко сошёлся с лейтенантом Доброхотовым-Майковым, помощником начальника штаба дивизиона, живым энергичным человеком, коренным москвичом старинной дворянской фамилии, художником — с ним можно было говорить не только о состоянии фронтов, но и о литературе (одним из первых Доброхотов-Майков прочтёт позже «Лейтенанта»).
За три месяца «слаживание» дивизиона был закончено (план повести «Люби революцию» содержал пункты: «Запасной артиллерийский разведывательный полк. В дивизион прибывают новобранцы. Слаживание дивизиона. Доброхотов-Майков, Пашкин. Лейтенанты Овсянников, Ботнев»). Капитана Александра Сергеевича Доброхотова-Майкова убьют зимой 1945-го. «Стройный, невысокий светлоусый офицер отменной выправки» под собственным именем будет выведен в пьесе «Пир Победителей»; лейтенанты Виктор Овсянников и Фёдор Ботнев попадут в рассказ «Желябугские Выселки».
Завершилось и становление Солженицына-офицера. Миновало полтора года от начала войны, и он, настойчиво стремясь познать её как мужчина и как писатель, до неузнаваемости преобразился. Унылый провожальщик друзей, школьный учитель, по медицинским показаниям не взятый на фронт в первые месяцы войны, неумёха-обозник инвалидной команды превратился в лихого комбата артразведки, который во всеоружии военной науки готов был встретить главные сражения своей эпохи. Он не пропустил решающих часов Истории — и с этой точки зрения армейский путь представителя славного поколения ровесников революции выглядел безупречно.
Но пройдёт всего лет семь — и взгляд Солженицына (уже бесправного, угнетённого зэка) на своё военное прошлое кардинально изменится. Он посмотрит на результат преображения солдата в офицера с такой стороны, с какой никогда не смотрит даже и самый строгий военный трибунал. Он предъявит себе такие обвинения, которых никогда и никому не предъявляют ни судебные инстанции, ни общественные организации. Бывший комбат подвергнет своё поведение на войне — и даже сам офицерский статус — радикальному суду совести и суровому нравственному порицанию. Он не забудет и не упустит ни один неловкий эпизод своего командирства; откопает каждую мелочь, которая входила в противоречие с правилами деликатности, душевной тонкости; и дойдет в раскаянии до последней черты, не прощая себе даже малого промаха и не пользуясь удобной поговоркой — a la guerre comme á la guerre. Писатель не унизится до самозащиты, к которой приучала революционно-демократическая критика, — хорошего человека заела дурная среда. Приговор своему времени он начнёт не с обстоятельств, а с себя.
Но именно эта способность — по-гамлетовски повернуть глаза зрачками в душу, по-достоевски искать не в селе, а в себе, — сделает его крупнейшим писателем современности и даст силы выстоять на всех путях. Не подробности саморазоблачений (легкодоступный компромат, таскание чужими руками каштанов из огня), а сам факт покаянных признаний станет важнейшей вехой биографии Солженицына: ведь покаяться — значит, что-то изменить в себе. Признания эти, помещённые не в приватном письме или случайном интервью, а в составе главных произведений, которых не минует ни один читатель — суть биографические документы высшего разряда.
И вот память писателя — через горнило зэческого опыта, — возвращается в «Архипелаге ГУЛАГе» к осени 1942 года, когда навинчены были кубики и на погоны приколоты лейтенантские звёздочки. «И через какой-нибудь месяц, формируя батарею в тылу (то есть в Саранске. — Л. С.), я уже заставил своего нерадивого солдатика Бербенёва шагать после отбоя под команду непокорного мне сержанта Метлина... (Я это — забыл, я искренне всё это забыл годами! Сейчас над листом бумаги вспоминаю...) И какой-то старый полковник из случившейся ревизии вызвал меня и стыдил. А я (это после университета!) оправдывался: нас в училище так учили. То есть, значит, какие могут быть общечеловеческие взгляды, раз ты в армии?..»
Но значит, случился же в конце 1942 года в воюющей армии старый полковник, который устыдил ретивого комбата, и значит, не столь уж бессмысленным было покаяние, после того как сорвали с того комбата офицерские звёзды...
Самосознание офицера Солженицына Солженицын-зэк подробно опишет в поэме «Дороженька». Он не смягчит ни одного пункта военной страсти, которая так сильна в каждом мужчине, не спрямит ни одного шага на пути, который превращает нескладного студента в быстрого ловкого зверя с гибким пружинистым телом. Он высветит эту холодную решимость во взгляде, эту непогрешимую уверенность в своём праве «узлы судеб разрубать мгновенно, / жизнь людей — костяшками метать». «Студентик хиленький! Куда! Стал выше, твёрже, / Движений, голоса спокойное единство. / Пусть говорят — ужасен фронт, а всё же / Мужчин перерождает он, как женщин материнство» — таким увидит комбата звуковой разведки капитана Нержина его знакомая по довоенному Ростову Галина в пьесе «Пир Победителей» в конце января 1945 года.
«Я тогда был сам в себя влюблённым — / В чёткость слов и в лёгкость на ходу» — это говорит о себе Сергей Нержин, герой «Дороженьки», капитан. А вот портрет героя романа «В круге первом»: «Потом Нержин выбился в артиллерийские офицеры. Он снова помолодел, половчел, ходил обтянутый ремнями и изящно помахивал сорванным прутиком, другой ноши у него не бывало. Он лихо подъезжал на подножке грузовика, задорно матерился на переправах, в полночь и в дождь был готов в поход и вёл за собой послушный, преданный, исполнительный и потому весьма приятный Народ». И еще из «Архипелага»: «Нарастает гордость на сердце, как сало на свинье. Я метал подчинённым бесспорные приказы, убеждённый, что лучше тех приказов и быть не может. Даже на фронте, где всех нас, кажется, равняла смерть, моя власть возвышала меня. Сидя, выслушивал я их, стоящих по “смирно”. Обрывал, указывал. Отцов и дедов называл на “ты” (они меня на “вы”, конечно)».
Перед Солженицыным-зэком проносились глаза и лица тягловой силы — тех вечных молчальников и истинных работников, которые с надеждой смотрели на своего комбата, чьё беззаботное слово было для них равносильно приказу. «Мне казалось, я любил солдат… / И они меня любили, мне казалось» — с такой уверенностью Солженицын-офицер, ничуть не покривя душой и не солгав ни малость, мог бы спокойно прожить жизнь и завещать это уверенное, приятное ощущение внукам. Мог бы — при одном непременном условии: если б «как у всех счастливых, у меня бы тоже / совесть — курослепой оставалась».
Но несчастный затравленный зэк, упавший на самое дно социального мира, такой уверенности уже не имел — от былой самовлюблённости, самоуверенности и гордыни не осталось и следа. Он ужасался, что посылал солдат сращивать разорванные провода под пулями и снарядами; что заставлял солдат копать ему, комбату, особые землянки на каждом новом месте, что ел своё офицерское печенье с маслом, не раздумывая, почему командиру оно положено, а солдату нет. Стыдился, что имел денщика (на двоих с Овсянниковым), который обихаживал их и готовил офицерскую еду отдельно от солдатской («Сбегай! Принеси! Захарыч! Эй! / Вынь! Положь! Почисть! Неси назад!»)[23]. Казнился, что устроил в своей батарее гауптвахту (ямку в лесу) и сажал туда солдат за потерю лошади, за пропажу валенок, за дурное обращение с карабином. Отрицал само право одного человека повелевать другим — «Кто даёт? Кто смеет брать его?!»
«Вот что с человеком делают погоны, — написал он в “Архипелаге”. — И куда те внушения бабушки перед иконкой! И — куда те пионерские грёзы о будущем святом Равенстве!» Вот что человек допускает, чтобы с ним сделали погоны, — этот нравственный смысл содержат все в совокупности произведения Солженицына о войне. «...Вы проходите передо мной — и со стыдом и болью / Думаю о вас, мои солдаты! / Есть за что вам нынче помянуть с любовью / Вашего комбата? / А ведь я в солдатской вашей коже / Голодно и драно тоже походил, — / Но потом — училище — походка! — плечи! — ожил! / Всё забыл? / И теперь? казнюсь, казнюсь, пока меня / Не охватит первое круженье головы. / В лапах горя все мы мечемся покаянно, / А в довольстве все черствы».
Если бы Солженицын мог знать, что думают о нём бойцы 2-й батареи звукоразведки, может быть, он не казнил бы себя столь тяжело. Полвека спустя после войны (1993) сержант-вычислитель А. Кончиц писал о комбате БЗР-2: «Как и все офицеры на фронте, Александр Исаевич получал вместо махорки папиросы, которые большей частью уходили по солдатскому кругу батареи. Такая же участь постигала и печенье, отдаваемое им на кухню солдатам к чаю — пусть и по 2 – 3 штуки, уж сколько бог послал, точнее армейский тыл. Мелочь? Но как много она говорит о человеке. Внимательный, сердечный к солдатам и мужественный в опасности человек — таким я запомнил его в то далёкое фронтовое время».
...Тогда, в самый канун 1943 года, комбат ностальгически вспоминал своё старое новогоднее стихотворение («Этот вечер в году чудодейскую власть / Надо мной почему-то имеет…») и думал о том, как бы ему найти тихий уголок, где можно было бы немного посочинять — или новые стихи, или продолжение «Лейтенанта», или письмо жене. Читальня, однако, закрылась раньше времени, на почте, в тесной сутолоке, было шумно и темно, и комбат, изменяя своим правилам, отправился в клуб полка на концерт. Света не было; на сцене, при двух свечах, кто-то очень нескладно пел знакомую арию, посреди зала мерцала ёлка с игрушками. «Мне захотелось тряхнуть стариной. Я прошёл на сцену, договорился с конферансье и со старшим политруком и через пять минут уже читал со сцены “Новогоднее письмо друзьям”. Когда читал — было тихо, красиво…» Впрочем, хлопали не громко: «Я понял, что поэзия моя не дошла».
Первые дни Нового года принесли оглушительную, сотрясающую радость. Наконец-то! «О-го-го-го! Ты слышишь мой голос через пустыни Средней Азии? — писал он жене. — Немцы бегут! Немцы наконец-то бегут! Сразу бросить Моздок, Нальчик, Котляревскую, Прохладную! Каких-нибудь 50 км. нам осталось до Георгиевска! Там ли мама? Что она сейчас переживает, когда немцы день и ночь едут по железной, по шоссейной, по просёлочным дорогам, прямо мимо их хаты — и куда? На север! Это русской-то зимой на север! Но на севере морозы крепче — так мстит за себя география. Но на севере бои жарче — так мстит за себя история. Фигляр думал обскакать историю на арийском жеребце или объехать на “Мессершмидте-109”. Если бы в 33-м году он мог видёть “Известия” за 1 января 1943 года!»
Каждый день, каждый час ждал он сообщений об освобождении Георгиевска. Предвкушал, как радостно будет маме и тёте Марусе обнять русских бойцов, если это случится 7-го, в Рождество, которое всегда так много значило для них. Долгожданная сводка пришла 12 января. Саня без промедления послал в Георгиевск срочную телеграмму, несколько открыток в Кисловодск; появлялась близкая возможность (если бы только мать откликнулась!) выслать ей деньги, посылки.
Ещё через несколько дней, 18-го, была прорвана блокада Ленинграда. Комбат провёл в батарею радио, прослушивал все выпуски новостей (с 6-ти до 23-х), в промежутках прочитывал все газеты и, вооружённый двумя атласами — мира и СССР — пытался осмыслить наступательную стратегию, которая отныне казалась ему «грандиозным космическим замыслом». Он ликовал, что уже совсем скоро его военная судьба совпадёт с направлением главного удара — вот-вот их дивизион должен выдвинуться из резерва. «Хорошо ехать на фронт во время такого потрясающего наступления».
Прорвалась и почтовая блокада. В начале января Саня получил подробное письмо от Виткевича — Кока размышлял об иллюзорности Второго фронта, об отношениях с союзниками после войны и о том, что стал заправским воякой. Лида сообщала, что её отец, руководивший полевым подвижным госпиталем на тысячу коек, стал главврачом закрытого правительственного санатория в подмосковной Барвихе и выписал из чимкентской эвакуации всю семью. Девушка пьянела от Москвы, от перспектив университетской аспирантуры; она 1 из их блистательной пятёрки («непобедимой армады») вышла к столичным рубежам, и её московский адрес становился для всех надёжным опорным пунктом связи. Кирилл, переживший за два военных года оккупацию и эвакуацию, спасавший по госпиталям и больницам сотни раненых, писал Сане: «Мы, т. е. ты, Лида, Кока, я не должны погибнуть в этой войне. Этот год был для меня больше, чем вся остальная жизнь. Я видел и общался с тысячами людей, но таких, как вы, я не встречал — их нет, понимаешь, нет. У нас огромные задачи в литературе».
Мысль потерять кого-то из друзей, погибнуть самому и не создать литературный шедевр будет мучить Кирилла всю войну. «Ты не представляешь, — напишет он Сане в 1943-м, — как страшно думать о том, что с тобой что-нибудь случится. Это будет громадное несчастье для родины и такое же для нас. Мы трое: ты, Лидка и я должны построить книги-памятники пятерым, по меньшей мере… Гибель одного из нас — горе для оставшихся. В настоящее время тебе опаснее всех…» Ещё он напишет другу (в 1944-м) про свои литературные терзания. «Ты не понимаешь, почему я стремлюсь быть напечатанным. Видишь ли, между нами та громадная разница, что ты знаешь цену своему таланту, независимо от других. Я же до сих пор сомневаюсь в том, что у меня вообще есть какие-либо литературные способности, сомневаюсь мучительно…»
Пройдёт время, и когда Кириллу станет ясно, что не он построил книги-памятники, что мучительные сомнения насчёт собственного таланта имеют, увы, веские основания, он отомстит писателю Солженицыну так, как только это может сделать самый близкий, доверенный человек. Он обвинит друга в хитром, иезуитском расчёте: будто специально в течение полутора военных лет Саня тщательно планировал и готовил свой арест — лишь бы уцелеть и не погибнуть на войне.
…Но тогда, в самом начале 1943-го, все пятеро были живы, свободны, исполнены надежд, и война, если верить Саниному предвидению, входила в свою вторую треть.