Глава 8. Ясновидец

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

…Stat mater dolorosa, dum pendet filius[164].

Из письма Рембо Изамбару, 13 мая 1871 г.

Заумное, несвязное и непристойное письмо, которое Рембо отправил Изамбару 13 мая 1871 года, является одним из священных текстов современной литературы. Как и более существенное письмо, написанное два дня спустя, оно содержало уравнение, которое часто считается поэтическим E = mc2: «Je est ип autre» («Я – это кто-то другой» или «Я есть некто другой»).

Насколько Изамбар мог сказать, главная цель Рембо в литературном труде заявить о своей независимости в самой раздражающей манере из возможных. Когда он писал мемуары в 1927 году, он все еще испытывал боль от этого «порочного» письма: «отвратительное дурачество», «литературоубийственная профессия веры эмансипированного школьника»; «Признаюсь, я опешил». Рембо писал своему старому учителю, как если бы он хотел свести с ним счеты.

«Итак, вы снова учитель. Вы говорили мне, что мы в долгу перед Обществом. Вы являетесь членом преподавательской корпорации. Вы на верной колее. Я тоже соблюдаю принцип: я держусь цинично. Я окучиваю старых идиотов из школы. Я даю им все глупости, непристойности и пошлости, какие только могу придумать, – в действиях и в словах, а они платят мне пивом и девками»[165][166].

Чтобы дать Изамбару почувствовать аромат грязи, Рембо приложил короткое стихотворение под названием Le C?ur supplici?[167] («Измытаренное сердце»). Это было небольшое лихое произведение в форме триолета – в скупой, неизменной форме, которая, как правило, использовалась для комических песенок:

Слюной тоски исходит сердце,

Мне на корме не до утех,

Грохочут котелки и дверцы,

Слюной тоски исходит сердце,

Под градом шуток, полных перца,

Под гогот и всеобщий смех.

[…]

Как быть, украденное сердце,

Когда табак иссякнет их

И зазвучит икоты скерцо,

Как быть, украденное сердце,

Когда похмелье горше перца

И жгучий спазм в кишках моих?

Le C?ur vol? («Украденное сердце» – именно этот вариант названия употребляется чаще) было таким клубком каламбуров и тем: морская болезнь, жевание табака, содомия и Пресвятое Сердце, что Рембо счел необходимым добавить полезный намек: «Это ничего не значит».

Для Изамбара был ясен только главный мотив: «le c?ur» (сердце) также означает пенис, и стихотворение описывает насилие над поэтом банды глумящихся солдат. Изамбар назвал его «бессердечным». Здесь было объяснение Рембо тому, что случилось с его сердцем: оно был запятнано насмешками и «развращено» «оскорблениями». Когда Рембо опустился окончательно и, захаживая в кафе, он просто разыгрывал то, что уже имело место, изображая из себя «циничную проститутку» для «идиотов, которые глотали его рассказы о гомосексуальных оргиях и верили ему, когда он утверждал, что приводил всех шарлевильских бродячих собак[168] в свою спальню и «подвергал их крайнему унижению»[169][170].

Неудивительно, что Изамбар, заплеванный непристойностями Рембо, упустил из виду интеллектуальный смысл письма. «Украденное сердце» – не просто кусочек автобиографии. Как и его «признания» в кафе, это была своего рода операция очищения – «антитеза», как Рембо позже объяснил религиозные виньетки, «в которых резвятся амуры и парят крылатые сердца»[171]. Он обнажал полное жалости к себе, обливающееся кровью сердце романтической поэзии как обман – либидо проститутки, переодетое в чувство святости, и верит в собственную ложь. Это то, что он имел в виду, когда говорил некоторым шарлевильским знакомым: «Я обязан своим превосходством тем, что у меня нет сердца»[172]. Непристойности соскребли эти эгоистические притязания и восстановили подобие чистоты.

В теоретической части письма целью Рембо была не романтическая поэзия, но один из основных реквизитов западной мысли и образования. По его мнению, Декарт жестоко ошибался. Его «Cogito ergo sum» («Я мыслю, следовательно, я существую») неверно, даже прежде чем он достиг своего ergo: «Ошибочно говорить – я думаю. […] Надо сказать: меня думают. […] Я есть некто другой»[173]. «Je est un autre» («Я – это кто-то другой») является, вероятно, наиболее часто неправильно понимаемым предложением во французской литературе. Интерпретации варьируются от банальных до фантастических: намек на романтическую банальность обычного явления раздвоения личности; излишне невразумительный способ сказать: «Я был поэтом, но я этого не знал»[174]; доказательство того, что Рембо был шизофреником; непостижимая формула вне человеческого разумения.

В контексте письма его смысл почти ясен. Рембо делает научное наблюдение. Личность, удобно отнесенная к категории «Я», – цель ная, морально ответственная собственная личность, на которой основано христианство и западная философия, была фикцией, голым именем – ярлыком, который представляет собой человеческий разум как единый комок сознания. Источником этой интуиции было сравнительно простое явление самоанализа – ум, наблюдающий себя в работе. Когда Рембо писал письмо Демени два дня спустя, он описал этот процесс великолепным образом: поэт был одновременно и зрителем, и дирижером собственного оркестра.

«Это кажется очевидным для меня: я присутствую при рождении моей мысли. Я смотрю и слушаю. Одно движение дирижерской палочки – и симфония шевелится в глубине или прыгает на сцену».

В интуиции Рембо не было ничего нового. Он мог бы найти похожие идеи в трудах Бодлера или Ипполита Тэна. Однако Рембо намеревался применять интуицию на практике. В том же настроении демистификации, которое вдохновляло коммунаров, он решил отменить ограничения образования и нравственности и захватить контроль над средствами интеллектуального производства. Это и было причиной его возбуждения. Как движение для Ньютона, время для Эйнштейна, погода для Лоренца, нечто неосязаемое, казалось, было привнесено в пределы досягаемости анализа. В терминах, которые были недоступны ему в 1871 году, он рассматривает возможность разъединения критического супер-эго и бесконечно творческого подсознания.

Этот абстрактный сценарий более привычен, чем история первых шестнадцати лет жизни Рембо. Места, в которых он описывает свою умственную работу, – чердак, погреб, спальня и уборная – это все места убежища от своей матери, воплощения супер-эго. «Je est un autre» («Я – это кто-то другой») было девизом ребенка, который был научен сомневаться в своей искренности на каждом шагу. Деспотическое вмешательство мадам Рембо и заставило его углубиться в сокрытые части своего разума, вниз, к потаенным глубинам, где можно было организовать сопротивление.

Жизненно важные вопросы остались без ответа: какая структура займет место супер-эго? Может ли личность существовать без моральных норм? Возможно ли обойтись без воспитания и окружения и сохранить некий эффективный интеллект?

Предварительный ответ Рембо сначала появляется как совпадение: письма Изамбару и Демени (13 и 15 мая 1871 года) были написаны непосредственно до и после первого причастия его младшей сестры Изабель (14 мая).

Значимость церемонии для Рембо записана в стихотворении, которое раньше считалось самым оскорбительным. Оно до сих пор звучит как своеобразная смесь социальной антропологии и порнографического антиклерикализма. Les Premi?res communions («Первые причастия») подразумевают, что католическая церковь использует сексуальные инстинкты молодых девушек с тем, чтобы заманить их в брак и подчинение. Вместо того чтобы сосредоточиться на невинности молодой причастницы, Рембо застревает на ее греховном влечении к Иисусу, распятому на стенах храма в скудной набедренной повязке:

И неосознанное детское бесстыдство

Пугает девственную синюю мечту,

Что вьется близ туник, томясь от любопытства,

Туник, скрывающих Иисуса наготу.

Эту насильственную связь с таинством причастия можно соотнести со сравнительно тривиальными причинами: подростковое отвращение к сексуальной реальности; покровительственное отношение к своим маленьким сестрам, которые, видимо, восхищаются блестящим Артюром настолько, насколько отворачивают свои носы от Фредерика; желание подражать настроенным против священников героям в социалистической прессе. Некоторая привлекательность ранних произведений Рембо заключается не в их своеобразии, но в преувеличенной согласованности с общими аспектами полового созревания.

Необычным достижением Рембо было использовать свои чувства на практике. Уже превратившись в самого успешного в учебе и достойного порицания с точки зрения морали ученика в СевероВосточной Франции, он теперь вынашивает идею перевоплотиться в Иисуса Христа XIX века.

Когда он уподобил свое encrapulation («осволачивание») распятию – «Stat mater dolorosa, dum pendet filius», – Изамбар счел это легкомысленной шуткой: Артюр Рембо, как преступный Мессия, распинает себя, чтобы досадить своей матери. Но это искажение фраз Евангелия отражает решимость использовать жизнь Христа в качестве карьерного плана. Другие поэты предоставили ему отрицательные модели для его стихов, а христианство, отбросив свои правила и предрассудки, даст ему определенную структуру для его интеллектуальных поисков.

На следующий день после первого причастия Изабель Рембо послал длинное письмо Полю Демени. Оно приняло форму дидактической прозы, прерванной, как церковная служба, двумя «псалмами» и «благочестивым гимном» – стихотворениями Chant de guerre parisien («Парижская военная песня»), Mes Petites amoureuses («Мои возлюбленные малютки») и Accroupissements («На корточках»).

Проповедь Рембо, датированная 15 мая 1871 года, обычно называется Lettre du Voyant («Письмом ясновидца»). По первом прочтении вряд ли оно заслуживает такого великого названия. «Письмо возбужденного школьника» даст более точное впечатление обильных аргументов и полупереваренного чтения – алхимиков, социалистов, психологов и механистических философов.

Вот ее основные тезисы:

1. Истинный поэт – это «ясновидец», не пассивный прорицатель, а создатель новых реалий, лидер новой расы. Для этого требуется специальная подготовительная программа: «Первое, что должен достичь тот, кто хочет стать поэтом, – это полное самопознание; он отыскивает свою душу, ее обследует, ее искушает, ее постигает. А когда он ее постиг, он должен ее обрабатывать!»

Как только он овладеет этим знанием, он должен всячески расширять его пределы. «Надо сделать свою душу уродливой». «Расширение пределов» должно состоять из умения обращаться с разумом: «Представьте человека, сажающего и взращивающего у себя на лице бородавки», – пишет Рембо о культивации разума. «Поэт превращает себя в ясновидца длительным, безмерным и обдуманным приведением в расстройство всех чувств».

К понятию «расстройство всех чувств» он теперь добавляет решающее прилагательное: raisonn? («мотивированное» или «рациональное»). Сознательное помрачение разума не просто галлюциногенный ступор. Это научный эксперимент. Наркотики, конечно, играют определенную роль в процессе чувственного схода с рельсов, но не только. В Шарлевиле не было опиумных притонов, а гашиш, хотя и разрешенный, был редким и недоступным товаром.

2. Поэт-ясновидец создаст новый «универсальный язык».

«Этот язык будет речью души к душе, он вберет в себя все – запахи, звуки, цвета. Он соединит мысль с мыслью и приведет ее в движение».

Эта эстетическая максима кажется чистой воды вымыслом, однако на самом деле это – реальное описание идиомы, которая уже развивается в сознании Рембо. Слияние различных чувств, образы закручиваются в спирали других образов вместо возврата к контролирующему «Я»: поэтический эквивалент коперниковского вращения.

3. Новая эра будет эрой необузданного интеллекта, напоминанием социалистической Утопии[175]: «Такие поэты грядут! Когда будет разбито вечное рабство женщины, когда она будет жить для себя и по себе, мужчина – до сих пор омерзительный – отпустит ее на свободу, и она будет поэтом, она – тоже! Женщина обнаружит неведомое! Миры ее идей – будут ли они отличны от наших? Она найдет нечто странное, неизмеримо глубокое, отталкивающее, чарующее. Мы получим это от нее, и мы поймем это».

4. Чтобы подчеркнуть новизну своей схемы, Рембо закончил высокоскоростной историей литературы, состоящей из 600 слов, от Античности до современности. Это было повествование о глупости, лени и случайных озарениях. С конца золотого века поэзия была не чем иным, как «рифмованной прозой, игрой, дородностью и славой бесчисленных поколений идиотов». Пустой тратой сил.

Романтики первого поколения были ясновидцами, не очень хорошо отдавая себе в этом отчет: обработка их душ начиналась случайно. Парнасцы пытались оживить античный труп греческой поэзии, у Гюго, «слишком упрямой башки, есть ясновидение в последних книгах: «Отверженные» – настоящая поэма».

«Второе поколение романтиков – в сильной степени ясновидцы. […] Но исследовать незримое, слышать неслыханное – это совсем не то, что воскрешать дух умерших эпох, и Бодлер – это первый ясновидец, царь поэтов, истинный Бог. Но и он жил в слишком художническом окружении. И форма его стихов, которую так хвалили, слишком скудна. Открытия неведомого требуют новых форм».

История заканчивалась помойкой второсортных поэтов. Рембо поделил всех парнасцев на издевательские категории: «невинные», «ученики», «мертвые и имбецилы», «журналисты», «представители богемы» и т. д. Лишь двое из них были классифицированы как «ясновидцы» – забытый парнасец по имени Альбер Мера[176] и Поль Верлен, «настоящий поэт».

Несмотря на все его оскорбления, «Письмо ясновидца» – это захватывающий образчик литературной критики, удивительно правдоподобная попытка примирить две антагонистические тенденции поэзии XIX века: «буржуазную» веру в бесконечный технический прогресс и духовные устремления романтиков. Для Бодлера поэзия стала источником утешительных иллюзий. Для Рембо эти мерцающие иллюзии в один прекрасный день объединятся в социальную действительность. Поэзия не просто будет идти в ногу с реальностью, «она ей будет предшествовать».

Большая часть письма не была воспринята Демени должным образом. Способность Рембо приходить в восторг от анекдотичных вещей пахла розыгрышем. Каждый всплеск серьезности сопровождался веселой иронией, которая показывает, каким умиротворенным он может быть, даже в качестве проповедника. Самородки точности были поглощены чудесными готическими видениями поэта, такими как Прометеев Сатана, Романтический Люцифер, чья роль заключается в том, чтобы спасти человека от Бога: «великий инвалид, великий преступник, великий проклятый и Верховный Мудрец!».

«Ведь он достигает неизведанного… и даже если в панике он теряет способность понимать собственные видения, по крайней мере, он их видел! И если ему суждено надорваться в своем устремлении к неслыханному и не имеющему названия – придут другие труженики».

Готовность Рембо принимать серьезно собственный разум не следует недооценивать. Он все еще пытается разрешить дилемму, которую он поднял в стихотворении «Офелия»: чтобы попасть в «неизведанное», поэт должен лишить себя индивидуальности; но без этой индивидуальности как можно постичь эти видения? Как может быть «расстройство» психики согласовано с «благоразу мием»?

Если и существует какая-либо неискренность в этом письме, то она заключается в обыденных мелочах. Он подписал письмо с намеком, что собирается поехать и присоединиться к своим собратьям-анархистам в Париже. Но поскольку периметр обороны был прорван мстительной правительственной армией и поскольку Коммуна явно была обречена на провал, это, возможно, была просто хитрость, чтобы добиться быстрого ответа от Демени[177].

Рембо не поехал в Париж. Через несколько дней после того, как он написал свое письмо, Коммуна была уничтожена правительственными войсками. Это была самая кровавая неделя в истории Франции: жестокое унижение пролетариата. Тысячи людей были расстреляны, подверглись неумелым пыткам или были отправлены на каторгу без надлежащего судебного разбирательства. Женщин, несущих бутылки по улице, закалывали штыками солдаты, которые были наслышаны о мифических бомбометателях p?troleuses. Во время Semaine Sanglante («Кровавой недели») погибло больше людей, чем во время террора или Франко-прусской войны[178]. Нет никаких доказательств тому, что Рембо был особенно расстроен поражением французского социализма. В своем письме к Изамбару он противопоставлял себя «трудящимся», которые умирали в Париже: «Работать сейчас? Никогда, никогда. Я бастую». Коммуна была примером. Она доказала, что самые экстраординарные понятия могут превратиться в реальность. В повседневной жизни ничего не изменилось. Никакая Народная Республика не могла вырвать Шарлевиль из его апатии. «Свинцовоголовая администрация» мадам Рембо была по-прежнему в силе.

Теперь он погрузился (как он выразился три месяца спустя) в свой «отвратительный, неуместный, упрямый и таинственный труд, отвечая на расспросы и грубые злобные замечания молчанием, и вел себя с достоинством в своем не поддающемся действию закона положении».

Не было никаких внешних признаков того, что Рембо занимался чем-то, что может быть названо «работой». По утрам в будние дни через окна столовой мальчики и учителя видели былую славу коллежа – Рембо, бегущего вприпрыжку через площадь в облаках черного дыма из глиняной трубки, чтобы успеть к открытию публичной библиотеки. Волосы спадают ему на воротник. Длинные волосы означали художественные притязания. Для Рембо это было важной частью его «мученичества». Над ним издевались в городе и забрасывали камнями крестьяне в деревне, где теперь жил Делаэ, но он отказывался идти другой дорогой. По вечерам он развлекал «идиотов» в кафе. Годы спустя один чиновник вспоминал, что был вынужден выслушать теорию Рембо относительно того, что делать с g?neurs – людьми, чья основная функция в жизни заключалась в том, чтобы мешать кому-то более способному наниматься на работу. Решение: медленно пытать их до смерти.

Рембо все еще надеялся найти синекуру в Париже, но с Изамбаром он полемизировал, а Демени оказался бесполезным – или почти. Когда Рембо писал ему в июне, он просил прислать ему книгу Демени Les Glaneuses («Сборщицы колосьев»), «которую я хотел бы перечитать и которую я не могу купить, потому что моя мать не соблаговолила дать мне ни одного ломаного гроша за последние шесть месяцев». Год назад он говорил Изамбару, что он так отчаянно нуждался в книгах, что даже перечитал Les Glaneuses Демени… Дополнительный экземпляр, очевидно, предназначался для книжной лавки, торгующей подержанными книгами.

К тому времени, как он написал Изамбару 12 июля, французская поэзия вошла в коммерческую номенклатуру путешественника. Даже ясновидцам нужны деньги. Рембо задолжал книготорговцу 33 франка – «огромный долг»[179].

Его мать, возможно, пыталась использовать это обстоятельство против него и заставить его найти работу в Шарлевиле. «Желаешь крепко держаться за Les Glaneuses? Школьники Арденн могли бы раскошелиться на 3 франка, чтобы бесцельно потратить время под их лазурными небесами».

«Я знаю, как убедить скупого лицемера [книготорговца], что покупка такого собрания принесет поразительную прибыль. […] Уверен, у меня хватит позорного бесстыдства, чтобы преуспеть в этом второсортном бизнесе. […] Если у тебя есть публикации, которые неприлично держать на полке учителя, и ты случайно их заметил, не сомневайся. Но, пожалуйста, поскорее!»

Эта «постыдная» мелочная торговля трудами других поэтов является точным коммерческим эквивалентом творчества Рембо. Немногие поэты когда-либо получали столь щедрую прибыль от плохих стихов.

«Сборщицы колосьев» Демени – типичный пример умеренности, против которой выступал в своих стихах юный ясновидец. Влияние Демени на Рембо очевидно, хотя лирика подобной стилистики устарела еще тридцать лет. В поэтическом мире Демени, как в резервации, в атмосфере уютной приятности по-прежнему порхают колибри, плещутся «серебряные озера». В нынешнем же Дуэ лирическая поэзия «убита паром». Впрочем, и в стихах Демени проступают реалистичные детали промышленной революции: темные фабрики и «жалкие парии» (городская беднота). Грубый мир намерен лишить поэта невинности, он оплакивает судьбу «непорочных дев», которые заканчивают жизнь проститутками или матронами. Подобная реалистичность привносит в его поэзию несообразность.

Одна из любимых тем Демени – благословенная простота деревенской церкви, в контрасте с «необузданной роскошью» Нотр-Дам де Пари. Начало «Первых причастий» Рембо – это торт с заварным кремом, брошенный в сладостно улыбающееся лицо Демени:

Церквушки в деревнях, какая глупость, право!

Собрав там дюжину уродливых ребят,

Гротескный поп творит молитву величаво,

И малыши за ним бормочут невпопад;

А солнце сквозь листву пробилось, и на славу

Цветные витражи над головой горят.

Строки Рембо имеют дидактическую энергию, напоминающую картины Курбе. Раз частная собственность должна быть отменена, то и «поэзия» Рембо ограничится небольшим набором образов. Отныне он будет довольствоваться ограниченным числом упорядоченных реалий и процессов трансформаций, сродни естественным процессам, таким как гниение обуви священника и искривление окон церкви.

Демени ничего не сделал, чтобы помочь Рембо напечатать свои произведения, хотя, к счастью, он сохранил все стихи, которые послал ему Рембо. Семнадцать лет спустя он высокомерно вспоминал «это странное существо»: «Его ранние, тщательно отделанные литературные произведения казались довольно любопытными, стоящими, чтобы их сохранить»[180].

Рембо, видимо, никогда не приходило в голову, что Демени мог не захотеть помогать сопернику. Мелким умам иногда бывает трудно вместить большие фантазии. Теперь в любом случае уже поздно. У Рембо появлялась новая идея, о чем он и сообщил Демени 10 июня: «Сожгите – это мое желание, и я думаю, что вы исполните мое решение, как вы исполнили бы волю умершего, – сожгите все стихи, которые я по глупости передал вам во время моего пребывания в Дуэ».

Он, возможно, имел в виду «стихи, которые я по глупости передал вам». По крайней мере одно из стихотворений, которое Демени просили уничтожить, позднее было отправлено Верлену. Но это очищение огнем было символическим актом: он убивал свое прежнее «богемное «я», веселый Мальчик-с-пальчик со своими витринными сонетами и образами массового производства.

Стихи Рембо допарижского периода, видимо, подтверждают закон рекапитуляции, согласно которому молодые художники должны пройти через все предыдущие стадии их искусства, как эмбрион повторяет все стадии эволюции. История мировой поэзии в «Письме ясновидца» – это также история ученичества Рембо: греческий и латынь, «игры и развлечения», средневековый и классический французский, псевдорелигиозное нытье а-ля Мюссе (связанные с его «семинарским периодом» детским «истово религиозным «я»); затем Виктор Гюго, парнасцы и Бодлер.

Теперь он достиг следующего этапа. Стихотворение, которое он послал Демени 10 июня – Les Pauvres ? l’?glise («Бедняки в церкви») – является лучшим примером новой манеры, которой Рембо придерживался в течение нескольких недель лета 1871 года: смесь бальзаковского реализма и социалистической полемики.

В загоне из скамей дубовых, в закоулках,

Согретых смрадом их дыханья, взор вперив

В хор позолоченный, чьи двадцать глоток гулко

Горланят без конца заученный мотив.

Как хлеба аромат, вдыхая запах свечек,

Смиреннее собак, которых ждут пинки,

Все разом к боженьке, хозяину овечек,

Молитвы глупые возносят бедняки.

Просиживать скамью их женщинам здесь любо:

Бог заставлял страдать шесть беспросветных дней!

Качают женщины, укутав, словно в шубы,

До посинения рыдающих детей.

Наружу груди их, увядшие от супа;

Глаза, которые молиться не хотят,

Глядят, как шествует девчонок скверных группа,

И на бесформенные шляпки их глядят.

За дверью ветра свист, и пьяный муж, и голод…

Остаться б здесь еще, уйдя от стольких бед!

А между тем вокруг, распространяя холод,

Старухи шепчутся, вздыхают, застят свет.

Здесь эпилептики толкутся и калеки,

Чей вид на улице был неприятен вам;

Здесь требник нюхают, не поднимая веки,

Слепцы, ходившие с собакой по дворам.

Слюнями исходя бездарной нищей веры,

Здесь каждый без конца молитвы петь готов

Христу, что наверху мечтает в дымке серой,

Вдали от тощих стерв и злобных толстяков,

Вдали от запаха замшелых риз и свечек,

От фарса мрачного, что вызывает дрожь…

А проповедь цветет изысканностью речи,

И все настойчивей мистическая ложь.

Когда у выхода, где солнце гибнет, дамы

В шелках банальных и несущие печать

Болезни печени – о Господи! – упрямо

Кропильницам велят им пальцы целовать.

В то лето Рембо практиковал несколько различных форм поэзии, потом отказался от них, словно отбрасывая случайные открытия, сделанные на пути к великому изобретению. Два длинных произведения, упомянутые в письме от 15 мая, – Les Amants de Paris («Влюбленные в Париже») и La Mort de Paris («Смерть в Париже»), вероятно, были утеряны при пересылке за неимением почтовой марки. Другие начинались и завершались в той форме, в которой его стихи часто обретают сегодня: граффити.

Обманчиво объединенные под названием Po?sies, сорок сохранившихся стихотворений Рембо, написанных с января 1870 года по сентябрь 1871 года, в идеале нужно публиковать томами по нескольку стихотворений, каждое из которых представляет собой различный период. Les Pauvres ? l’?glise («Бедняки в церкви»), например, должны появиться с Les Assis («Сидящими») – наполовину людьми, наполовину стульями; «сидящие», якобы вдохновлены библиотекарем города Шарлевиль, но применимы к любым неспешным работникам сферы обслуживания, и Accroupissements («На корточках»), одним из самых эффектных описаний во французской поэзии акта дефекации. Аббат спускается по лестнице в жаркую ночь, сжимая в руках белый горшок, в то время как «…в животе как будто бьется птица». Вокруг него мебель мутирует в компрометирующие вещественные корреляты больного мозга аббата: «Скамейки-жабы притаились по углам, / Шкафы раскрыли пасть молящейся старухи, / И алчный аппетит прилип к их смутным снам».

Эти стихи делают Шарлевиль Рембо одним из самых самобытных регионов вымышленного мира наряду с Парижем Бальзака, Комбре Пруста и Бувилем Сартра[181]. В Рембовиле имеются галлюцинаторного качества вещи, которые стали слишком знакомыми: навозное тепло голубятни, солнце, что сияет, как начищенный котел, пожелтевшая бумага цвета бриошь на оконных стеклах, белый призрак блузки на бельевой веревке. Рембо использовал свое чувство брезгливости как наркотик для создания образов: дождь – это перегонка слез, тьма пускает слюнки на лес, фиалки – сладкие плевки черных нимф.

Знаменитый лозунг лингвистической революции Виктора Гюго – «я объявляю все слова свободными, равными и совершеннолетними» – соответствует поэзии Рембо больше, чем его собственной. Рембо был, конечно, в курсе этого, и знаменательно, что его лучшее сатирическое стихотворение критикует Виктора Гюго[182]. L’Homme juste («Праведник») саркастический перевертыш Ce que dit la Bouche d’Ombre («Что изрекла тень») Гюго: вместо Уст Тьмы, явившихся Гюго, сам Виктор Гюго является Артюру Рембо. Это был Гюго – разглагольствующий клоун, который, по словам анархистской прессы, оставил Коммуну в беде:

[…]

Держался прямо он. Луч золотистый света

На плечи Праведника падал. Жаркий пот

Прошиб меня: «Глядеть ты хочешь на кометы

И слышать, как жужжат, свершая свой полет,

Светила млечные и дальние планеты?»

«Подстерегает ночь твое чело и взгляд.

О Праведник, пора под крышею укрыться!

Читай молитву там. И если наугад

Бредущий в темноте начнет к тебе ломиться,

Скажи: «Калека я! Уйди отсюда, брат».

Но снова Праведник был там, где страх клубится

От зелени и трав, когда мертвы лучи…

«Не продается ли тобою власяница,

Старик? О бард тоски! О пилигрим в ночи!

Нагорный плакальщик и жалости десница!

[…]

Это стихотворение можно было бы причислить к величайшим сатирическим произведениям XIX века, если бы было понятно, на что направлена сатира Рембо. После нескольких прочтений становится понятно, что некоторые беспощадно точные фразы – такие, как «жалости десница», – можно применить, описывая любую высоконравственную высокопоставленную персону, которая использует благотворительность, чтобы заглушить голос совести и сохранять имидж в чистоте. Рембо, безусловно, можно назвать антиимпериалистом, но, если читать его стихи в хронологическом порядке, становится очевидным, что почти все эти памфлеты на Наполеона III были написаны после того, как император исчез с политической арены Франции. Обвинительные опусы Рембо создавались не ради нападок на императора, а ради упражнений в искусстве полемики, обогащения словарного запаса и изобретения новых образов жестокости.

Являются ли эти стихи «исследованиями», проводимыми в рамках программы подготовки Рембо, или нет, но они обладают тем же кощунственным духом, что и «Письмо ясновидца». Поэт предстает Франкенштейном, кромсающим не плоть, но словарь. Он сшивает его стежками сарказма, отбрасывая все нерациональное. Человек Рембо – отталкивающий объект: средоточие обильной растительности; ничтожная совокупность бедер, темени, лопаток и чрева; жертва головной боли, тромбов, приливов, рахита, вшей и насморка – монстр в форме философского вопросительного знака: если Человек был создан по образу Божьему, тогда на что похож Бог? Его неологизмы, варваризмы, жаргонизмы, дисгармоничный синтаксис – прямая насмешка над языком салонов и великосветских гостиных. Идиоматика – драматическое доказательство того, что социальные различия в новой Франции столь же ядовиты, как и всегда. Язык Рембо также был выражением его гибридных корней: городских и сельских, буржуазных и крестьянских. Нечто в этих разрушительных стихах указывает на то, что их лирический герой не так уж несчастен «задыхаться» в Шарлевиле. Несмотря ни на что, поэт не отказывается от «наследства».

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК