Гимназический бунт
Вскоре я сделал дальнейший шаг вперед в моем критическом походе против гимназии. Подражая Писареву, я начал писать большую статью под заглавием «Наша гимназическая наука». Я не знаю, почему я собственно стал писать. Опубликовать подобного работу в то время нельзя было по цензурным условиям, да к тому же у меня не было еще никаких связей и знакомств в литературных кругах. Тем не менее я стал писать… просто потому, что хотелось писать, потому, что наполнявшие голову новые мысли и вопросы властно искали выхода. Возможно также, в этом сказывались заложенные во мне литературные склонности. Статья моя была написана горячо, но наивно, сумбурно и свыше меры цветисто. Она имела, однако, один полезный для меня результат: в процессе писания я поневоле должен был привести свои мысли в известный порядок, суммировать свои наблюдения, точнее формулировать свои выводы и заключения. Этот опытно прошел для меня даром. В последующей жизни всякий раз, когда мне приходилось разбираться, и находить путеводную линию в хаосе внезапно нахлынувших новых мыслей, чувств, фактов, соображений, я брался за перо. Часто я писал при этом только для самого себя, но игра, несомненно, стоила свеч. Такая работа всегда сильно просветляла голову и помогала найти точку опоры в пестрых и противоречивых явлениях действительности.
Когда я закончил свою статью о гимназической науке, то выводы, к которым я пришел, четко формулировались в двух лозунгах:
Долой классицизм!
Да здравствуют естественные науки!
Конечно, в моих выводах не было ничего оригинального. Они носились тогда в воздухе, их делали тысячи людей во всех концах России, о них кое-что писалось в журналах и газетах. Но лично для меня эти выводы были почти что откровением. Я поспешил поделиться ими с более близкими мне товарищами по классу. Мои идеи им очень понравились: все ненавидели латинский и греческий языки, по крайней мере, в той форме, в какой они у нас преподавались. И все чувствовали большой пробел в своем образовании из-за отсутствия естественных наук в программе мужских гимназий (в женских гимназиях естествознание преподавалось). В классе пошли толки и обсуждение поставленного мной вопроса, причем особенно горячо мою точку зрения отстаивал один белокурый, голубоглазый гимназист с забавно коротеньким носом, который он постоянно вытирал пальцем, по имени Николай Олигер. Мы учились с ним вместе уже несколько лот, но до сих пор как-то далеко стояли друг от друга. Теперь, в процессе переваривания новых мыслей о классицизме и естественных науках, мы сблизились и подружились с ним. Это, как увидим ниже, сыграло большую роль в моем дальнейшем развитии.
Николай Олигер
Брожение, вызванное в классе моими «еретическими» мыслями о гимназической науке, очень скоро бурно прорвалось наружу и породило крупный скандал в жизни гимназии — первый скандал в истории этой беспокойной зимы 1898/99 г.
Как-то латинист Чудовский пришел в класс в очень плохом настроении. Он вызвал одного за другим пять учеников, к каждому страшно придирался, каждому «выматывал душу» грозными нотациями и в результате украсил классный журнал пятью каллиграфически выведенными «двойками». Это сразу накалило атмосферу. Шестым он вызвал сына военного топографа Бобылева — мальчика шустрого и развитого. Бобылев совсем не плохо ответил урок, — как сейчас помню, небольшой отрывок из Горация, — и в нормальных условиях ему была бы обеспечена четверка. Но сейчас Чудовский набросился на Бобылева и закричал:
— Никуды не годится!
— Как никуды не годится? — возмутился Бобылев, — Гораций очень трудный автор, и я вчера долго учил урок.
— Молчать! — проревел Чудовский. — Я не нуждаюсь в вашем мнении о Горации.
Напряжение в классе усиливалось. Бедный Бобылев то краснел, то бледнел. Поведение Чудовского возмутило меня до глубины души, и в ответ на последние слова латиниста я громко, с расстановкой, на весь класс сказал:
— Век живи — век учись.
Чудовский вскочил с места, как ужаленный, и бешено заорал:
— Встать на ножки!
Я неохотно поднялся с своего стула и затем демонстративно сел на парту. Я почувствовал, что в меня вселился бес, и знал, что теперь я пойду напролом. Чудовский был до такой степени потрясен моей дерзостью, что почти лишился дара слова и только бессмысленно бормотал:
— Это… это… это…
Бобылев был забыт. События принимали гораздо более сенсационный оборот.
— Я давно хотел вас спросить, Александр Игнатьевич, — продолжал я, — зачем мы изучаем древние языки? Мы тратим на них десять-одиннадцать часов в неделю, то есть больше трети всего нашего учебного времени. А для чего?
Я остановился и с самым невинным лицом ожидал ответа от Чудовского, но тому было не до ответа. Зато по классу прокатилась настоящая волна. Со всех сторон послышалось:
— Правильно, зачем нам забивают голову этой дребеденью?
— Нас душат глаголами и грамматикой!
— Мы ничего не понимаем в Виргилии и Горации!
— Мы зря тратим время на пустяки!
Вмешался Олигер и саркастически добавил:
Мы полгода потратили на «Воспоминания о Сократе» Ксенофонта, а запомнили только то, что все справедливое Сократ относит к букве «А», а все несправедливое — к букве «Б». Кому это нужно? И стоит ли овчинка выделки?
Чудовский был совершенно ошеломлен этим неожиданным бунтом. Он сразу потерял всю свою самоуверенность и в растерянности смотрел на возбужденные лица своих питомцев. Потом он весь как-то обмяк и заговорил уже более человеческим тоном. Чудовский снизошел до того, что вступил с нами в спор.
— Как же можно отрицать значение древних языков? — говорил он, с недоумением разводя руками. — Какая у древних авторов глубина мысли! Какое совершенство формы! «Одиссея» Гомера, «Энеида» Виргилия — это же что-то несравненное… Это сокровищница красоты и поэзии.
Мы возражали. В сущности, никто из нас тогда толком ничего не знал о древней литературе, ибо изучали в гимназии мы не писателей, а строчки и предлоги. Но классицизм был для нас символом всего того гнусного, ненавистного, реакционного, с чем мы каждодневно сталкивались в опостылевшей нам учебе, и потому мы били по Чудовскому из наших самых тяжелых орудий.
— Почему такое предпочтение писателям древности? — возмущался я. — Чем Софокл лучше Шекспира, а Ювенал лучше Гейне? Чем Эврипид выше Гете, а Виргилий выше Шиллера? Писатели нового времени нам ближе, понятнее, а на счет глубины мысли или совершенства формы они ничем не уступят корифеям античного мира.
— Все лучшие мысли древних давно уже восприняты и развиты новейшими европейскими авторами, — вторил мне Олигер. — Надо изучать новые языки, на которых они писали! Теперь не пятнадцатый век. Вы сами нас учили, что «Tempora mutantur et nos mutamur in iilis»[17].
Оправившийся от испуга Бобылев тоже перешел в наступление И своим звенящим, металлическим голосом кричал:
— Зачем нам классические дряхлости? Лучше изучать естественные науки!
Все остальные ученики, каждый по-своему, энергично поддерживали нас — кто метким словом, кто шумно выраженным одобрением. Чудовский оказался атакованным со всех сторон и не знал, куда деваться. На его счастье, прозвучал звонок, урок кончился, и наш рыжеголовый латинист, точно ошпаренный, выскочил из класса. На бледном лице его появились красные пятна. А все ученики шумной возбужденной толпой высыпали за Чудовским в коридор, вихрем разнося по гимназии волнующие новости о событиях, только что разыгравшихся в шестом классе.
Весть о скандале на уроке Чудовского очень скоро вышла за стены гимназии и стала самой сенсационной городской новостью. И вот что было замечательно: хотя кое-кто из людей «с положением» резко осуждал гимназистов, большинство «общественного мнения» Омска, включая многих представителей губернской и военной бюрократии, явно сочувствовало «бунтовщикам». Разложение царского режима на рубеже XX в. зашло уже так далеко, что любой протест против этого режима или против того или иного проявления этого режима находил больший или меньший резонанс в самых разнообразных, подчас совершенно неожиданных кругах. Именно сочувствие «общественного мнения» вынудило Мудроха, который первоначально собирался «примерно наказать зачинщиков», отказаться от своего намерения и вообще постараться замять всю эту неприятную для него историю.