Я нахожу дорогу

Когда ударил последний звонок, и поезд, тяжело пыхтя и громыхая медленно отошел от перрона омского вокзала, я как-то особенно остро почувствовал, что в моей жизни начинается совсем, совсем новая эпоха.

Позади были годы детства, отрочества, ранней юности. Позади были семья, гимназия, захолустный сибирский город. Позади остался весь тот мир, в котором я до сих пор рос и развивался, который крепко держал меня в своих руках и который ставил твердые рамки моим действиям, намерениям, желаниям, даже мыслям. Теперь поезд быстро уносил меня от всего этого прошлого, и пред моим умственным взором начинали открываться перспективы будущего, перспективы, казавшиеся безгранично широкими, туманно прекрасными, захватывающе интересными. Должно быть, такое ощущение бывает у молодого юнги, который долго болтался на маленьком катере по небольшому заливу я вот теперь впервые уходит в дальнее плавание на борту океанского корабля.

Весь путь от Омска до Москвы, который я проделывал уже не в первый раз, прошел у меня в каком-то радостном тумане. Я был в прекрасном настроении, являл образец добродушия и любезности в отношении моих случайных спутников по вагону, каждый отправлял с дороги восторженные открытки матери и Олигеру.

В Москве меня встретила на вокзале Пичужка. В ее семье не все было благополучно: несколько дней назад заболел скарлатиной ее младший брат Гуня. Пичужкина мать устроила карантин и заперлась с Гуней в двух изолированных комнатах. Тетя Юля с другим братом, Мишуком, временно перебралась в гостиницу. Отец Пичужки был в отъезде. В результате мы с Пичужкой оказались полными хозяевами в остальной части квартиры и зажили с ней весело, беспорядочно, богемно.

Пичужка к этому времени стала уже совсем взрослой, молодой, очаровательной девушкой. Своей живостью, умом, начитанностью, практической сметкой она поражала окружающих, и около нее всегда было много интересных молодых людей. Но сердце ее еще оставалось нетронутым, и увлекалась она больше всего своей работой в воскресной школе и на Пречистенских рабочих курсах. За год нашей разлуки Пичужка стала еще большей «культурницей», чем раньше, и это сразу же повело к жестоким спорам между нами. Я прожил в Москве, на перепутье, около недели, и почти каждый день мы вели идеологические баталии. Однако теперь мы были старше, больше знали, умели лучше уважать чужое мнение, и потому эти баталии, не в пример прошлому, были глубже, серьезнее, зрелее. Они не оставляли горечи и раздражения. Наоборот, наша старая дружба от этих споров только выигрывала. Мы становились как-то ближе и понятнее друг другу.

Е. М. Чемоданоеа (Пичужка), 1900 г.

Обычно с утра до вечера мы бегали по городу. Пичужка знакомила меня с своими друзьями и приятелями обоего пола, каковых у нее было немало. Мы ездили в Нескучный сад, катались на лодке по Москве-реке, ходили в театр, обедали в каких-то маленьких подозрительных ресторанах. К ночи мы возвращались домой. Пичужка заваривала чай и готовила ужин, а я развлекал ее в это время декламацией из Шиллера, Гейне, Байрона, Некрасова, Лермонтова и других моих литературных любимцев. После ужина мы устраивались по-домашнему: я сбрасывал свою студенческую тужурку и крупными шагами ходил по комнате с расстегнутым воротом рубашки, Пичужка облачалась в какую-то длинную материнскую кофту, похожую на халат, и с полураспущенными волосами садилась на низенькое кресло у печки. Тут у нас начинались споры и разговоры «на серьезные темы». Большей частью на одну и ту же тему: что делать? куда идти?

— Мы согласны с тобой в одном пункте, — говорил я Пичужке, — что нынешние порядки в России никуда не годятся. Их надо изменить. Очень хорошо. Но как?.. Вот тут-то и начинаются расхождения. Ты хочешь сначала обучить грамоте всех щедринских «мальчиков без штанов» и только потом уже менять порядки. А я в это не верю.

— А во что же ты веришь? — не без ехидства спрашивала Пичужка. — В очищение мира огнем?

Мне было несколько неприятно напоминание об этом моем недавнем божке, ныне уже низвергнутом с пьедестала, и потому я сам переходил в нападение:

— Твоя грамота — вещь, конечно, полезная, но она похожа на обоз атакующей армии… Я предпочитаю быть в передовой цепи застрельщиков. Мне так больше нравится, да это и важнее.

— О какой армии ты говоришь? — возражала Пичужка. — Что ты имеешь в виду?

— О какой армии? — повторял я. — Разве ты не чувствуешь, Пичужка, что в обществе подымается какая-то волна? Разве ты не видишь, что она с каждым днем растет, крепнет? Спящие просыпаются… Россия стоит перед бурей, перед большой бурей… Не пройдет двух-трех лет, и физиономия России совершенно изменится. Россия — великая страна, русский народ — великий парод. Пусть кричат, что мы, русские, не способны к мирному общему делу, — настанет час, когда русский народ докажет обратное…

И затем, приходя во все большее возбуждение, я продолжал:

— Я счастлив, что мне придется жить в эту чудную эпоху, когда Россия отбросит дух дряхлости и уныния, когда она помолодеет и разогнет свою согбенную спину… Может быть, и мне удастся сослужить хоть маленькую службу родине, разбудить хоть двух-трех спящих людей! не думай, что я рисуюсь, — я говорю это вполне серьезно: кровь мою и жизнь готов отдать моей стране!

Пичужка помолчала немного и затем, точно в раздумье, сказала:

— Я верю твоей искренности, но не увлекаешься ли ты созданной себе фантазией? Возможно ли, чтобы через каких-нибудь два-три года физиономия России изменилась? Мне как-то не верится. Не потратишь ли ты зря свои силы на достижение невозможного? Не лучше ли было бы эти силы поберечь?

— Не умею я упаковывать свои силы в бочонки на случай будущей необходимости, — запальчиво отпарировал я. — Если у меня есть силы, я хочу их тратить теперь же на то, что считаю полезным делом.

Мы еще долго спорили с Пичужкой в тот вечер, и хотя прийти к полному соглашению не могли, все-таки первоначальная пропасть между нашими взглядами стала суживаться: моя кузина теперь лучше понимала мои настроения.

В другой раз мы говорили с Пичужкой о браке. Она несколько туманно давала мне понять, что за ней ухаживают несколько претендентов, и что один из них ей очень нравится.

— Уж не собираешься ли ты выйти за него замуж? — насмешливо спросил я.

Пичужка внезапно покраснела и не совсем уверенно сказала:

— В конце концов когда-нибудь надо же выходить замуж.

Я пришел в страшное негодование и набросился на Пичужку.

Она так много говорила о принесении пользы народу, она собиралась идти в деревню, она хотела ехать учительницей на Сахалин, — но что из всего этого получится, если она выйдет замуж?

— Брак налагает на человека самые тяжелые и самые красивые цепи, — горячился я. — Они связывают его, делают неспособным на беззаветные, смелые поступки. Женатый человек — конченый человек, он уже выбывает из строя и проводит жизнь в стороне от жизни…

В то время в голове у меня прочно сидела теория, что брак и революционная борьба несовместимы, и я горячо развивал ее при всяком подходящем случае. Но Пичужка со мной не соглашалась.

— Как же тогда будет происходить продолжение человеческого рода? — задала она вопрос.

Этот вопрос и меня несколько смущал, но я тут же, на место, нашел выход из затруднения.

— Я говорю не о массе людей, а о борцах за свободу. Вступая в орден «рыцарей духа», надо дать клятву безбрачия и небрежности к собственной жизни, если можно так выразиться… Делу нужны люди, готовые на все! Нужны весталки свободы!

Мы опять горячо заспорили и просидели часов до двух ночи. Когда мы уже прощались перед сном, Пичужка вдруг ребром поставила мне вопрос:

— Ты вот все говоришь: «дело», «свобода», «борьба», «атакующая армия», — а что это значит конкретно? Я вот знаю свое маленькое дело и свое место: учу грамоте «мальчиков без штанов». А ты что собираешься делать? Где твое место?

Вопрос Пичужки поразил меня в самое сердце: она коснулась слабого места в моем духовном вооружении. Годы, прошедшие со времени моего путешествия на арестантской барже, дали мощный толчок моему общественно-политическому развитию. Я ненавидел царизм и носился с идеями разрушения самодержавных порядков, я сочувствовал студенческому движению и усердно читал политическую экономию, я любил говорить о Лео и «идее четвертого сословия», но, в сущности, я толком не знал, чего я хочу, куда я пойду, в какие конкретные формы отолью свою «борьбу за свободу». В самом деле, что я должен делать сейчас в Петербурге? Учиться в университете? Писать статьи в «Русском богатстве»? Устраивать студенческие забастовки? Заниматься историей и политической экономией? Сочинять пламенные гимны в честь борьбы за свободу? Печалиться о горькой судьбе крестьянина и рабочего? Что такое та «освободительная армия», о которой я так часто любил говорить? И какую роль я должен в ней играть?.. На все эти вопросы у меня не было ясного ответа. И потому-то сказанные Пичужкой слова попали не в бровь, а в глаз. Я чувствовал себя несколько смущенным. Моей самоуверенности был нанесен тяжелый удар.

Дня два спустя, проходя мимо большого книжного магазина на Петровке, я машинально остановился у его витрины. В числе других новинок, выставленных в окне, мне бросилась в глаза средних размеров книжка в светло-голубой обложке, на которой было написано:

«С. и Б. Вебб

ИСТОРИЯ РАБОЧЕГО ДВИЖЕНИЯ В АНГЛИИ

Перевод с английского П а п е р н а

Издание Ф. Ф. П а в л е н к о в а»

Заголовок книжки меня заинтересовал, ее внешнее оформление располагало к себе. И хотя имя авторов мне было совершенно незнакомо, я зашел в магазин, и слегка перелистав страницы, купил книжку за 1 рубль 25 копеек. Вернувшись домой, я сразу приступил к чтению. Несмотря на внешнюю сухость изложения, книга меня увлекла. Я просидел за ней до глубокой ночи, почти не обращая в этот вечер внимания на Пичужку. Я просидел за ней и весь следующий день. И когда, наконец, я перевернул последнюю страницу, я почувствовал, что в моей голове произошло что-то очень важное, всего значения которого я в тот момент еще не мог осознать. Перед моим умственным взором открылась изумительная картина — картина мощного двухсотлетнего движения рабочих масс, с его успехами и поражениями, с его предрассудками и идеалами, с его конфликтами и организациями, — движения, медленной, железной поступью ведущего эти массы все выше и вперед. В то время я не мог еще, конечно, понять ни ограниченности английского тред-юнионизма, ни «фабианских» установок авторов книги, — все это пришло позднее, — однако сама книга произвели на меня глубочайшее впечатление. До того мне приходилось кое-что слышать и читать о рабочем вопросе — в романе Шпильгагена, в книгах политической экономии, которые я доставал в Омске, в трудах Альберта Ланге и т. д., но все это было краткое, отрывочное, абстрактное. Впервые я видел целое широкие полотно, густо насыщенное фактами и данными, полотно, в ярких красках рисующее вековую борьбу пролетариата одной из величайших стран мира. Оно меня захватило с необычайной силой.

Больше того. Книга С. и Б. Вебб вызвала в моей голове вихрь новых мыслей и чувств. Мне казалось, что содержание ее имеет какое-то ближайшее отношение к мучившему меня вопросу: что же делать? Я не мог еще точно сказать, в чем именно состояло это отношение, но инстинктивно ощущал, что оно есть и что мне следует хорошенько подумать на данную тему.

Много лет спустя, будучи послом в Лондоне, я лично познакомился с С. и Б. Вебб, к тому времени уже глубокими стариками, и как-то рассказал им о впечатлении, произведенном на меня их книгой на заре моей юности. Они были тронуты и вместе с тем удивлены. Когда С. и Б. Вебб писали свой труд, им и в голову не приходило, каким духовным динамитом может стать эта «фабианская» работа в руках молодого русского студента. Но тут уже сказывался характер эпохи, которую тогда переживала наша страна: всего лишь четыре года отделяли ее от первой российской революции.

Я имел с Пичужкой длинную беседу по поводу книги С. и Б. Вебб. Я с восторгом пересказывал ей содержание книги и рисовал яркую картину борьбы и успехов британского пролетариата. Выслушав меня, Пичужка с легким вздохом сказала:

— Да, но ведь все это в Англии…

Я тогда вспомнил, что еще в Омске урывками кое-что слышал от высланных студентов о забастовках и волнениях на наших фабриках. Говорили они об этом обычно вполголоса и с таинственным видом, как о каком-то секрете, хотя у меня всегда оставалось впечатление, что сами они имеют весьма слабое представление о таких вопросах. Я стал расспрашивать Пичужку, как «столичного жителя», не знает ли она чего-либо о жизни и борьбе русских рабочих? Будучи «культурницей», Пичужка стояла в стороне от революционного движения тех времен, однако она все-таки сообщила мне некоторые любопытные вещи. На Пречистенских курсах, где работала Пичужка, недавно были арестованы трое занимавшихся там рабочих. О причинах ареста никто точно ничего не мог сказать, но в связи с этим по курсам шел разговор «шепотком» о каких-то «кружках», которые собираются не то в лесу за городом, не то в подвале одной из московских церквей. Пичужка припомнила также, что несколько месяцев назад одна из ее учениц в воскресной школе как-то принесла в класс литографированный листок бумаги. Она была полуграмотна и просила Пичужку прочитать ей содержание листка. Это была прокламация к рабочим, призывавшая их к борьбе за лучшие условия труда, за короткий рабочий день и повышение заработной платы. Кем именно была выпущена прокламация, Пичужка не могла сказать, но смысл ее она помнила прекрасно.

Когда я ложился в ту ночь спать, в голове моей была буря. История английских тред-юнионов как-то странно и буйно переплеталась и перемешивалась с тем, что рассказала мне Пичужка, и еще больше с тем, что рисовало мне в этой связи воображение. Я долго не мог заснуть и чувствовал, что в моем сознании, а еще вернее — в моем подсознании, идет какая-то глубокая, напряженная, лихорадочная работа. Человеческая психика, — по крайней мере, я это неоднократно замечал на самом себе, — функционирует обычно в двух этажах: сознания и подсознания. Одно дополняет другое. Часто какой-либо мыслительный процесс начинается в этаже сознания, на известной ступени развития прерывается здесь, переходит в этаж подсознания, проделывает там неощутимо ряд этапов и, наконец, как-то вдруг, неожиданно, заканчивается опять в этаже сознания ясно сформулированным выводом, который отнюдь не вытекал из первой половины процесса, проделанной в этом этаже. Именно такое состояние я испытывал в описываемый момент.

На следующий день к вечеру я уезжал из Москвы в Петербург. Утром мы с Пичужкой пошли по магазинам в расчете закончить мою экипировку для студенческой жизни в столице. Купили пояс, дюжину носовых платков, бритву с разными принадлежностями (которой я, впрочем, почти не пользовался), записную книжку, портфель и еще какие-то мелочи.

Но главным приобретением этого дня были часы — первые собственные часы в моей жизни! Купил я их в известном тогда магазине Буре за 10 рублей, вместе с простым черным шнурком, надевавшимся на шею. Часы были большие, луковицей, сделанные из никеля. Глядя на них, я чувствовал себя уже совсем, совсем взрослым человеком. В течение последующих тридцати лет эти часы стали моим неизменным спутником во всех сложных перипетиях моей жизни. Они были со мной всегда и везде: в тюрьмах и ссылках, в подполье и эмиграции, в рабочих кварталах Лондона и в степях Монголии, на митингах революции и на королевских приемах Европы и Азии. Они шли хорошо и никогда меня не подводили. Я привык к ним и сроднился с ними. Они стали как бы частью меня самого. Только в 1931 г., когда я полпредствовал в Финляндии, мои старые, верные часы стали пошаливать: даже их стальной организм износился. Пришлось заменить их новыми — уже маленькими наручными часами вполне современной формы. Но далось мне это нелегко. Расставаясь с моей большой, грубоватой, стертой от времени «луковицей», я чувствовал то же, что чувствуют при расставании со старым, дорогим другом…

Пичужка провожала меня на вокзал. Я торопливо внес свой несложный багаж в вагон третьего класса и вышел затем на платформу. Терпеть не могу этих нудных предотъездных минут на перроне, которые слишком длинны для того, чтобы проститься, и слишком коротки для того, чтобы сказать что-нибудь толковое! В тот момент я особенно остро их ненавидел. Я ехал в Петербург. Я рвался туда всей душой. Я весь горел нетерпением и считал мгновения, которые отделяли меня от цели моих мечтаний…

Но вот раздался третий звонок. Наскоро поцеловавшись с Пичужкой, я вскочил на площадку вагона и трепетно ждал свистка кондуктора… Миг… Другой…

Громыхнули тормоза… Раздался толчок… Поезд медленно, как бы нехотя, побежал вдоль платформы… Пичужка махнула платком… Я ответил ей студенческой фуражкой…

В купе со мной оказался какой-то седобородый старичок с мягкими движениями и благолепным лицом, который своим обликом мне почему-то напомнил масонского учителя Баздеева из «Войны и мира», обратившего в свою веру Пьера Безухова. Старичок сразу же взял со мной добродушно-покровительственный тон и стал допрашивать меня:

— Думали ли вы, молодой человек, о том, в чем смысл жизни?

И, так как я не обнаружил большого интереса к этой теме, старичок укоризненно продолжал:

— Вот все так: пока молоды, не думают, а как состарятся, так поздно уж думать… Жизнь-то ушла, не переделаешь.

Я остался равнодушен и к этому увещеванию. Все мои мысли и чувства были заняты совсем другим.

Я рано лег спать на верхней полке. И хотя обычно я спал, как убитый, даже на голых досках, теперь я несколько раз пробуждался среди ночи и нетерпеливо смотрел на циферблат моих новеньких никелевых часов. Я встал с первыми лучами солнца, оделся, умылся и вышел на площадку вагона. Была ранняя осень, но трава и деревья еще зеленели, а в воздухе сохранялся аромат позднего лета. Поезд, громыхая и поскрипывая, неторопливо — с 30-верстной скоростью — бежал вперед. Мимо проносились луга, поля, рощи, серо-голубые озера, сонные станции, желтые будки стрелочников. В Любани я вышел и в буфете напился чаю. Потом опять вернулся в вагон и долго стоял у окна, вперивши взгляд в летевшее навстречу пространство. Я думал о Петербурге, я представлял себе толкотню на Николаевском вокзале, извозчика, Васильевский остров, 9-ю линию, Наташу, ибо я решил сразу же с поезда заехать прямо к Ярославцевым.

Солнце подымалось все выше. День начинался на славу. Предо мной широко открывались ворота новой жизни.

И когда на дальнем горизонте показались десятки черных фабричных труб, изрыгающих темные клубы дыма, когда на солнце ярко сверкнул золотой купол Исакия и горячее дыхание столицы ударило мне в лицо, в моей голове вдруг пришли в порядок мысли, чувства, искания, надежды, ожидания, которые в течение стольких лет волновали и тревожили меня, и как-то сам собой сформулировался все разрешающий вывод:

Я должен принять участие в рабочем движении.