Кружок

Однажды в конце ноября мы возвращались домой из гимназии вместе с Олигером. Мы жили поблизости и часто шли пешком, ведя по дороге разговоры и дискуссии на самые разнообразные темы. Вдруг Олигер Неожиданно выпалил:

— Знаешь, Иван, давай устроим кружок!

— Какой кружок? — с удивлением спросил я.

Я был в то время еще так наивен, а Омск в то время был еще таким медвежьим углом, что до того я никогда не слыхал ни о каких кружках.

— Как какой кружок? — в свою очередь, изумился Олигер.

Олигер был года на полтора старше меня и больше наслышан о различных явлениях жизни.

— Мы устроим кружок, — все больше увлекаясь своей идеей, продолжал Олигер. — Привлечем самых развитых из наших гимназистов, будем вместе читать и обсуждать книги, журналы… Потом, что еще мы сможем сделать?.. Ну, конечно, вырабатывать взгляды, учиться… Но не так, как в гимназии, а для себя… Понимаешь ли, для себя!

Идея Олигера мне тоже начинала нравиться. Скоро мы обнаружили в этом отношении полное единство мнений. Вместо того чтобы идти домой, мы пошли гулять на Иртыш и по дороге стали обсуждать детали заманчивого предприятия. Мы знали, что родители ждут нас к обеду и что наше отсутствию в положенный час вызовет с их стороны беспокойство, а позднее — громы и молнии на нашу голову. Но что все это значило в сравнении с теми изумительными перспективами, которые теперь перед нами открывались? Радостно возбужденные, с беспечно расстегнутыми шубами, несмотря на мороз, противозаконно сбросив с плеч ранцы и неся их под мышками, мы долго ходили по запорошенному снегом льду широкой реки. Ходили и разговаривали, разговаривали и ходили.

Прежде всего надо было определить цель кружка. Это не заняло у нас много времени. По существу цель кружка уже рыла сформулирована Олигером, и с маленькими дополнениями с моей стороны она была утверждена нами обоими.

Без труда был разрешен также вопрос о месте собраний кружка. Большинство «радикалов» нашего класса жило с семьями, семьи были по преимуществу чиновничьи, военные, среднекупеческие, — стало быть, квартиры имелись. Правда, со стороны некоторых родителей можно было ждать оппозиции к нашей затее, но все-таки несколько домов, где кружок мог бы собираться, сразу же намечалось.

Гораздо сложнее оказался вопрос о составе кружка. Кого пригласить в кружок? Это вызвало горячую дискуссию на льду Иртыша.

Класс наш состоял из 23 человек. Дух в нем господствовал «радикальный», и число «развитых гимназистов» было сравнительно велико. Все крепко стояли друг за друга, фискалов не было, и потому начальство смотрело на наш класс очень косо, а инспектор Снегирев даже считал, что подобный класс не может быть терпим в гимназии. Мы с Олигером стали перебирать всех наших товарищей и, в конце концов, остановились на пяти-шести, которые вместе с нами двоими должны были составить ядро кружка.

Здесь на первом месте стояли два брата Хаймовичи — старший Михаил и младший Натан. Они происходили из довольно зажиточной еврейской семьи, связанной с местным торговым миром. У них был двухэтажный дом в Омске и большая заимка верстах в ста от города. Отец Хаймовичей давно умер. Детей воспитывала мать — красивая и изящная женщина большой интеллигентности, но мало практичная и болезненная. Около нее постоянно вертелись какие-то дяди и кузены,которые «помогали ей в делах». Мне всегда казалось, что эта помощь обходилась вдове Хаймович в копеечку и оставляла звонкий металлический след в карманах ее благодетелей. Дом Хаймовичей был большой, уютный, хлебосольный, с большим количеством молодежи разного возраста. В этот дом можно было прийти в любое время дня и ночи и быть вполне уверенным, что тебя ласково встретят, обогреют, напоят чаем, покормят, а если хочешь, то и дадут интересную книжку для чтения, ибо вдова Хаймович любила литературу и имела обширную культурно подобранную библиотеку. Вдобавок дом Хаймовичей стоял у самого Иртыша, — это так ловко увязывалось с катаньем на лодке, с купаньем и другими развлечениями, возможными на берегах большой реки. Старший из братьев Хаймовичей, Михаил, был несколько неподвижный, философствующий еврейский мальчик, много читавший, развитой, любивший смотреть «в глубь вещей». Младший Натан, был живее, практичнее, действеннее, но меньше читал и еще меньше философствовал. В гимназии я был ближе с Михаилом, который впоследствии стал адвокатом. В дальнейшей жизни мне чаще пришлось сталкиваться с Натаном, ставшим доктором. В тот памятный день, когда мы с Олигером на льду Иртыша набрасывали организационную схему нашего кружка братья Хаймовичи и их дом занимали почетное место в наших соображениях. Этот дом должен был стать главной штаб-квартирой кружка.

Далее, мы решили включить в кружок того самого Бобылева, из-за которого начался скандал на уроке Чудовского; Сорокина — несколько медлительного, но развитого гимназиста из Семипалатинска, в дальнейшем ставшего профессором медицины; Петросова — бойкого и способного сына омского адвоката, и, наконец, Веселова — крестьянского парня (теперь мы сказали бы «из кулацких слоев»), обнаруживавшего редкие способности и резкую оппозиционность. Мы долго обсуждали с Олигером еще две кандидатуры — Михаила Усова и Миши Сиязова. Усов был первый ученик, много знал, много работал. Он пользовался большим авторитетом в классе, но стоял как-то в стороне от общественных интересов. Впоследствии из Усова вышел крупный ученый-геолог. Сиязов был сын преподавателя естествознания в женской гимназии, умный, симпатичный мальчик, страстно увлекавшийся ловлей бабочек, сбором растений и т. п. Однако за гербариями и коллекциями насекомых Сиязов мало замечал окружающий мир со всеми его неустройствами и противоречиями. По зрелом размышлении мы с Олигером решили, что ни Усов, ни Сиязов не отвечают требованиям нашего кружка, и оставили их в стороне.

Вскоре наш кружок заработал полным ходом. Это было так ново, так увлекательно, так непохоже на все, что мы знали и делали до тех пор. Собирались мы большей частью у Хаймовичей, иногда у меня, иногда о Олигера или Петросова. Никакой строго определенной программы работ у кружка не было. Не было также и какого-либо руководителя из старших. Не было у нас никакой связи ни с политическими ссыльными, проживавшими в том время в Омске, ни с рабочими железнодорожных мастерских. Как я писал около того времени Пичужке, у нас в кружке процветала «буйная демократия», и все были равны. Фактически наиболее активную роль в кружке играли Олигер и я, нам секундировали прочие члены. Однако между Олигером и мной была большая разница в темпераменте, умонастроении, вкусах, подходе к вещам. Несмотря на то, что Олигер был сыном военного аптекаря из прибалтийских немцев, натура у него была художественная, эмоциональная, порывистая, с резкими сменами настроений и необычайной впечатлительностью. Строгий порядок был ему глубоко антипатичен, его стихийно тянуло к анархизму. Он увлекался романтизмом, любил красивую фразу, пышный образ, охотно уносился в облака, теряя почву под ногами, Я по сравнению с ним (но только по сравнению с ним!) являл образец трезвости и рационалистичности, стоял ногами на земле, поклонялся науке и имел тенденцию к известной организованности. Мы часто с Олигером сталкивались, вели полемику, спорили до изнеможения. Остальные кружковцы делились в своих симпатиях и, смотря по обстоятельствам, примыкали то ко мне, то к Олигеру.

В результате жизнь кружка шла шумно, сумбурно, беспорядочно, но страшно весело, с подъемом и с огромной пользой для нашего развития. Предоставленные самим себе, мы экспериментировали, делали петли и зигзаги, открывали давно открытые истины, но все время кипели в интенсивной работе мысли, в искании правильного пути.

Мы начали с коллективного чтения Писарева и Добролюбова. Особенно сильное впечатление на нас произвела знаменитая статья Добролюбова «Когда же придет настоящий день?» Мы долго обсуждали ее, сравнивали «темное царство» середины прошлого века с «темным царством» наших дней и единодушно приходили к выводу, что до «настоящего дня» не близко и сейчас. Очень много споров вызвала также статья Писарева «Пушкин и Белинский». Я целиком поддерживал «развенчание» Пушкина и точку зрения утилитаризма, развиваемую Писаревым; Олигер, наоборот, отстаивал великого поэта. Это повело к оживленной дискуссии о задачах литературы и искусства вообще, о реализме и эстетизме, о «чистой поэзии» и «поэзии гражданской». Уже тогда, в этих полудетских спорах, я твердо стал на сторону реализма и «гражданской поэзии», — этим установкам я остался верен и в последующей жизни. В том, что мы в те дни думали и говорили, несомненно, было много наивного, мальчишеского, смешного, но одновременно в этих спорах и обсуждениях оттачивалась мысль, зрело сознание, накоплялись знания.

Большую роль в работе кружка играли проблемы науки, в особенности проблемы астрономии. Об этом больше всего позаботился я. Мое увлечение астрономией было еще велико, и «звездные влияния» постепенно покоряли всех членов кружка, включая Олигера. Я принес и прочитал модную в то время книжку французского астронома К. Фламмариона «Конец мира», в легкой и увлекательной форме трактующего вопрос о гибели Земли, — это дало толчок горячей дискуссии, продолжавшейся несколько вечеров, о происхождении солнечной системы, о рождении и угасании звезд, о жизни на других планетах, о бесконечности вселенной. В ходе нашей дискуссии мы камня на камне не оставили от религиозного учения о сотворении мира.

Мало-помалу мы перешли к чтению собственных произведений в кружке. Я ознакомил кружок со своей статьей «Наша гимназическая наука», о которой упоминал раньше. Она нашла горячий отклик в сердцах всех членов кружка, и мы долго и страстно обсуждали те «реформы», которые следовало бы внести в систему средних учебных заведений. Потом — это было уже в начале 1899 г. — Олигер прочитал нам только что написанную им повесть «Друг», которая произвела на нас тогда сильнейшее впечатление. Повесть была выдержана в стиле полудетской трагической романтики, но от этого она только еще больше нам правилась. Содержание ее вкратце сводилось к следующему.

Герой повести Николай, от чьего имени ведется рассказ, имеет друга Петра Дартани, которого считает гением и на которого почти молится. Петр — сын итальянского анархиста и белокурой русской красавицы — молод, умен, энциклопедически образован, но безнадежно болен туберкулезом. Мать Петра умерла, когда он был маленьким мальчиком, отец после того с отчаянья покончил с собой. Сирота Петр остался без призора и средств, и ему пришлось бы совсем плохо, если бы какая-то бабушка вовремя не умерла, оставив внуку порядочное состояние. В минуту растроганности и откровенности Петр рассказывает Николаю самый замечательный эпизод своей жизни — встречу со знаменитым чудаком-астрономом Стеклевским, устроившим свою собственную обсерваторию на вершине горы в юго-западной части России. Петру тогда было 16 лет, и он явился к Стеклевскому с просьбой взять его к себе в учебу. Услышав фамилию Петра, Стеклевский пришел в сильное волнение: оказывается, он был другом его отца. Петр поселился у Стеклевского и начал изучать астрономию.

Спустя некоторое время Стеклевский серьезно заболел и перед смертью открыл свою тайну Петру: в молодости Стеклевский был польским революционером-националистом и участвовал в подготовке восстания 1863 года. Он уже тогда поселился на горе, но сделал это из соображений конспирации; в уединении он писал пламенные обращения к польскому пароду, которые потом печатались в соседнем городе. Скоро, однако, Стеклевский, столкнувшись в среде революционеров с одним предателем, разочаровался в революционерах вообще и решил посвятить себя астрономии. Он уехал за границу, где между прочим, впервые встретился с отцом Петра, и спустя три года вернулся опять на свою гору, привезя с собой полное оборудование обсерватории и, в первую очередь, ее гордость и красу — знаменитый рефрактор, изготовленный по его собственным указаниям, рефрактор, дававший при 16 дюймах в диаметре изумительно ясное изображение с увеличением в 5,5 тыс. раз! С тех пор Стеклевский превратился в ученого-отшельника, зарылся в книги и астрономические наблюдения, изучил астрономию, химию, физику, геологию, ботанику, зоологию, даже теологию и историю, сделал массу важных открытий и изобретений. И вот теперь он безвременно умирал на руках Петра. И когда, наконец, знаменитый ученый умер, Петр решил, что тот заслуживает совсем исключительном могилы: он вложил тело Стеклевского в трубу его 10 дюймового рефрактора, а трубу эту замуровал в каменном склепе в толще горы. Так навсегда исчезли и Стеклевский и его ни с чем не сравнимый инструмент.

Закончив свой рассказ, Петр хватает в руки скрипку (вдобавок ко всему прочему, он был еще замечательным виртуозом-композитором) и импровизирует величественную «Песнь солнца», которая и потрясающих звуках воспроизводит трагическую историю могучего светила — его зарождение, его развитие, его буйный расцвет, его угасание, его смерть…

Легко себе представить, как должно было действовать подобное произведение на разгоряченное воображение 15-16-летних мальчишек.

Олигер сразу был вознесен в наших глазах на пьедестал «настоящего писателя» (каковым он впоследствии и стал).

Но кружок не только имел для нас огромное воспитательное значение, — он мобилизовал также нашу общественную энергию, и нужен был только известный толчок со стороны, для того чтобы эта энергия сразу же отлилась в форму практических действий. Такой случай очень скоро представился.

Россия в то время была беременна революцией 1905 года. Уже по промышленным центрам прокатилась волна широких экономических стачек рабочих. Уже в Минске состоялся I съезд Российской социал-демократической рабочей партии. Уже либеральная буржуазия крупных городов громко заговорила о необходимости конституции. Уже радикальствующая интеллигенция стала усердно перекрашиваться в розоватые тона легального марксизма. Уже в темной глубине крестьянских масс началась медленная, но грозная раскачка, несколько лет спустя приведшая к мощному «аграрному движению». Правда, все это происходило где-то там, далеко, в большом и широком мире, от которого до нашего Омска «три года скачи — не доскачешь». Но все-таки глубокое волнение, охватившее страну, какими-то неведомыми, подпочвенными путями проникало и в наш медвежий угол, находя здесь различные, подчас довольно неожиданные отклики.

Однажды в конце января, после очередного собрания нашего кружка, мы возвращались втроем — я, Олигер и Бобылев. Олигер был в каком-то особенно приподнятом настроении и вдруг ни с того ни с сего воскликнул:

— Непременно нужно выпустить прокламацию!

Я не знал, что значит прокламация, но считал неловким обнаруживать свое невежество. Поэтому я сделал умный вид и ответил:

— Что ж, давай выпустим!

Бобылев знал еще меньше меня, но, конечно, поспешил присоединиться к большинству.

Олигер пришел в чрезвычайный восторг и предложил не откладывать дела в долгий ящик. Он зазвал нас с Бобылевым к себе домой, и мы спешно приступили к «выпуску прокламации». Олигер командовал, а мы с Бобылевым исполняли его приказания. С необычайной быстротой сам Олигер набросал текст «прокламации». Он гласил: «Господа! Мы предлагаем Вам принять наш принцип: свобода, равенство. Просвещайте парод и помогите нам освободить Россию. Монархия есть деспотизм. Потрудитесь за угнетаемых».

Мы с Бобылевым не знали, что сказать по поводу произведения Олигера, но, в конце концов, решили, что возражать нечего: очевидно, все «прокламации» так пишутся. Олигер должен это лучше знать. Автор же «прокламации», составив текст, долго мусолил карандаш во рту и все придумывал, как бы подписать свое произведение. Не найдя, видимо, ничего более подходящего, он вдруг выхватил карандаш изо рта и размашистым почерком поставил под текстом «прокламации» коротенькое слово: «Мы».

Теперь надо было «прокламацию» размножить. Олигер сбегал в военную аптеку, которой управлял его отец, и тайком притащил оттуда небольшой гектограф с чернилами. «Прокламация» была быстро переписана печатными буквами (чтобы не узнали почерка) при помощи гектографических чернил и затем отпечатана в количестве полусотни экземпляров. Я первый раз в жизни имел дело с гектографом, и работа на нем мне очень понравилась, В дальнейшей жизни эта гимназическая учеба мне весьма пригодилась. Затем был сварен мучной клейстер, и мы стали обсуждать, как лучше организовать расклейку нашего произведения. Решено было так: каждый берет с собой стакан клейстера с кисточкой и пачку «прокламаций», и все мы отправляемся в различные части города для расклейки. По окончании своей миссии вся тройка вновь собирается у Олигера, чтобы сообщить о результатах.

Признаюсь, у меня сильно билось сердце, когда я, распрощавшись на углу улицы с Олигером и Бобылевым, отправился в свое первое нелегальное приключение. Было уже поздно — около часу ночи. Омск спал глубоким сном. Фонарей в городе в то время не было, и на улицах царила кромешная тьма. Только в высоте сверкали звезды. Снег крепко хрустел под моими ногами, а под шубой о колено бился подвязанный к поясу стакан с клейстером. Я быстро побежал по своему участку, выбирая дома и наклеивая на них прокламации. От времени до времени я останавливался и прислушивался: не идет ли кто? Но везде царила мертвая тишина. Только на базаре я услышал издали равномерный стук колотушника[18] и поспешно притаился за одной из лавок. Последний листок я наклеил на парадные двери жандармского управления, и, чрезвычайно довольный удачным выполнением своей миссии, я быстрым шагом направился к дому Олигера, по дороге глотая свежий морозный воздух. К двум часам ночи весь наш «триумвират» вновь собрался: дело было сделано, полсотни ребяческих «прокламаций» белели на домах и заборах омских улиц. Мы были страшно взволнованы и стали ждать последствий своего выступления.

На следующий день город был полон шепотов, слухов, толков о «подметных письмах» (слова «прокламация» не существовало в лексиконе тогдашних омичей), а омский жандармский полковник находился в состоянии полного остолбенения. Он ездил к генерал-губернатору с докладом, нарядил следствие для поимки «злоумышленников» и бестолково метался по своему кабинету в ожидании ого результатов. О «прокламации» стало известно в гимназии, и все — ученики и преподаватели — терялись в догадках о том, кто бы мог это сделать. Мы же, трое мальчишек, крепко держали язык за зубами (ничего не знали даже другие члены нашего кружка) и со смешанным чувством гордости и трепета наблюдали вызванную нашими действиями суматоху, Через педелю стало ясно, что жандармерия не сумеет открыть «злоумышленников», а еще через неделю шум, порожденный «прокламацией», стал стихать, тем более, что на горизонте нашей гимназической жизни внезапно обнаружились новые крупные события.

Уже в советские времена, когда открылись жандармские архивы, стало известно, что, хотя подлинные «злоумышленники» не были найдены, власти все-таки сочинили по поводу полудетского листка мальчишек-гимназистов целое «дело». В качестве козла отпущения за нашу проделку к дознанию был привлечен политический ссыльный, проживавший в Кургане, И. М. Зобнин. Несмотря на то, что никаких улик против него не было и что сам он категорически отрицал свою причастность к пашей «прокламации», все-таки Зобнин подвергся репрессиям[19].

В феврале 1899 г. в Петербурге произошла первая большая демонстрация студентов, во время которой казаки избили нагайками сотни представителей учащейся молодежи. По тем временам это было событием первоклассного значения. Весть о студенческой демонстрации очень быстро разнеслась по всей стране, и даже царское правительство вынуждено было опубликовать «официальное сообщение» о ней в печати. Высланные из Петербурга студенты приехали в Омск с целой кучей самых сенсационных рассказов и привезли с собой только что сочиненную в столице песенку, припев которой гласил:

Нагаечка, нагаечка,

Нагаечка моя!

А помнишь ли, нагаечка,

Восьмое февраля?

Петербургская демонстрация, конечно, стала предметом горячего обсуждения в нашем кружке, причем особенно волновался по этому поводу Олигер. Разумеется, все мы сочувствовали студентам и возмущались поведением царского правительства, однако никаких продуманных политических выводов мы еще не в состоянии были сделать. Мы чувствовали только, что откуда-то издалека, из столицы, на нас пахнуло струей свежего воздуха и что это должно иметь какое-то практическое отражение и в нашей привычной омской жизни. Так оно и случилось.

В конце марта учитель словесности Смирнов задал нам для домашнего сочинения тему: «Литература екатерининской эпохи». Тема имела весьма отдаленное отношение к современности, но такова уже атмосфера предреволюционной эпохи, что любая, даже самая маленькая искра способна вызвать сильный электрический разряд. Мы обсуждали заданную тему на нашем кружке и решили разработать ее так, чтобы «небу было жарко». Как всегда, Олигер со своим горячим темпераментом вынесся вперед и задал тон всему нашему выступлению. Щеголяя цитатами, Олигер в своем сочинении писал, что «Екатерина столкнула с престола своего слабоумного мужа», что, будучи очень капризной женщиной, она «раздаривала сотни тысяч крепостных своим многочисленным любовникам», что, ведя просвещенную переписку с Вольтером и Дидро, царица в то же время не терпела критики своих действий со стороны русских писателей и что все эти и многие другие обстоятельства наложили свой отпечаток на «литературу екатерининской эпохи». Все изложение Олигера было красочно, бойко, складно, но несколько беспорядочно, а главное — недопустимо дерзко по условиям того времени. В таком же духе, хотя несколько скромнее по форме, написал сочинение я. И так же поступили Бобылев, Хаймовичи, Веселов и прочие члены нашего кружка. Не все обладали литературными данными Олигера, не все шли так далеко, как он, в «политическом освещении» темы, но основное настроение у всех было одинаково. В назначенный срок мы сдали свои тетради Смирнову, а три дня спустя в гимназии разразилась еще никогда небывалая гроза.

Когда Смирнов с целой кипой просмотренных сочинений вошел в класс и грузно опустился на кафедру, мы сразу по выражению его лица поняли, что предстоит буря. Действительно, раздав почти все тетрадки их владельцам, Смирнов отложил в сторону три-четыре (в их числе я узнал и свою) и затем, метнув грозный взгляд в нашу сторону, он громко крикнул:

— Олигер!

Олигер медленно поднялся со своей парты.

— Я поставил вам, Олигер, за ваше сочинение два балла, — продолжал зловещим тоном Смирнов, — пять и единицу. Как вы думаете, почему?

— Не знаю, — недоумевающе подняв плечи, ответил Олигер.

— Не знаете? Не знаете? — вдруг, точно сорвавшись, закричал Смирнов. — Так знайте! Пять вам поставлено за литературную форму, а единица — за содержание. Да-с, содержание у вас возмутительное! Вы осмеливаетесь нападать на наши государственные законы и учреждения. Это неслыханно! Это потрясение основ!

Олигер молчал, угрюмо смотря вниз на свою парту, а Смирнов, взяв в руки мое сочинение, грозно продолжал:

— А вы что тут понаписали? Вы изобразили великую императрицу какой-то жалкой плагиаторшей у французских энциклопедистов? Вы осмеливаетесь утверждать, что Екатерина писала свои либеральные послания западным философам под вопли крепостных, которых пороли на конюшне по приказу самой императрицы? Это же возмутительно!

И, заметив, что я, как ни в чем не бывало, спокойно сижу на нарте, Смирнов вдруг дико заорал:

— Встать! Встать, когда я говорю!

Я неохотно поднялся.

Смирнов взялся за третью тетрадку и возмущенно обрушился на Бобылева. Особое преступление Бобылева состояло в том, что он рассказал в своем сочинении знаменитую историю о «потемкинских деревнях». Далее атаке, хотя уже в более мягких тонах, подверглись сочинения Михаила Хаймовича и Петросова. Теперь в классе стояло у своих парт уже пять человек, а грозное красноречие Смирнова лилось по-прежнему неудержимой рекой. Мне это надоело, и я, воспользовавшись первым перерывом в его потоке, сказал:

— Не понимаю, Николай Иванович, чего вы возмущаетесь? Каждый имеет право высказывать свое мнение.

— Что? Что вы сказали? — возопил Смирнов. — Вы хотите, чтобы каждый негодяй мог пачкать бумагу своей вонючей жидкостью?.. Слава богу, у нас есть цензура!

Тут вмешался Бобылев и бросил:

—  А зачем цензура? Она не нужна.

Бешенство Смирнова достигло предела. Он громко застучал кулаками по кафедре и стал кричать, что ученики, подобные Бобылеву, недостойны пребывания в стенах гимназии и что он поставит вопрос об его исключении пред педагогическим советом. Эта угроза разъярила весь класс: мы стали оглушительно хлопать крышками наших парт и создали такой шум, что побледневший от испуга Смирнов поспешил выскочить в коридор, не дождавшись конца урока. В страшном волнении и предчувствии больших событий в дальнейшем мы разошлись в тот день по домам.

Наши ожидания сбылись. На следующее утро нам было объявлено, что урока словесности не будет, а вместо него к нам придет… сам Мудрох! Мы сразу поняли, что это неспроста. Действительно, в 11 часов утра в класс ввалилась грузная, большая фигура директора в сопровождении нашего классного наставника. Мудрох не взошел на кафедру, а остановился около нее и уставился пристальным взглядом на вставших при его появлении учеников. Так, молча, переведя взор с одного гимназиста на другого, он простоял несколько минут. Не думал ли он нас загипнотизировать? Затем директор откинулся назад, отставил одну ногу вперед и, засунув два пальца правой руки между жилетными пуговицами, начал своим противным скрипучим голосом:

— Я хочу с вами поговорить. У вас неправильные мысли в голове. Вы будете иметь неприятности. Но я еще вас спасу.

Убежденный в магической силе своих слов, Мудрох стал длинно, нудно доказывать, каким счастьем для нас является быть «верными подданными его величества государя императора». Ссылаясь на собственный опыт, Мудрох рисовал самую мрачную картину политического хаоса, слабости, продажности, преступления, господствующих в странах с конституционным образом правления, и при этом все время повторял:

— Так есть в Австро-Венгерской империи.

И затем, в виде противопоставления, Мудрох широкими мазками набрасывал порядок, мощь, благополучие, неподкупность, процветание, господствующие в Российской империи, где нет никакой конституции, а есть только царь, считающий всех своих подданных своими «детьми». Он подымал при этом глаза к потолку и почти молитвенно складывал руки. Закончил Мудрох так:

— Я вам сказал, и вы должны меня слушать. А не послушаете — худо будет.

И затем, круто повернувшись, директор, не глядя ни на кого, величественно вышел из класса.

Как ни были мы тогда политически-наивны, но эффект от речи Мудроха получился совсем не тот, на который он, очевидно, рассчитывал. Нам трудно, конечно, было судить, насколько правильна нарисованная им картина австро-венгерских порядков, но зато порядки российские мы знали очень хорошо. И потому Олигер довольно правильно отразил общее настроение (у одних более, и других менее осознанное), когда после ухода директора смачно плюнул и с расстановкой бросил:

— У-у! Продажная шкура!

Рассказанная история имела своим последствием довольно чувствительные оргвыводы: половине класса была поставлена за год тройка за поведение (взыскание очень суровое по тем временам). В эту половину попал и я, а Олигера решено было исключить из гимназии. Отец Олигера, понимая, что это означало бы волчий билет для Николая, пустил в ход все свои связи и добился того, что Олигеру было предоставлено уйти из гимназии «по собственному желанию». Весной перед экзаменами он исчез из нашего класса а осенью уехал в Саратов, где поступил в химико-техническое училище. Около того же времени Бобылев перевелся в Петрозаводск, а Петросов — в Екатеринбург. Наш кружок распался, но память о событиях минувшей зимы осталась. В своем дневнике 18 сентября 1899 г. я и несколько высокопарно-романтических тонах писал:

«А какова была прошлая зима! Она явилась бурной, боевой эпохой в моей жизни, но сколько счастья в этих бурях и боях! Борьба мне доставляет огромное наслаждение».