Гимназия

По возвращении в Омск, я стал по-новому присматриваться к окружающей обстановке. Не то, чтобы во мне произошел какой-либо внезапный, крутой сдвиг, — нет, этого не было. Основные линии моего духовного развития оставались те же, что и раньше, однако лето в Кирилловке и особенно роман Шпильгагена не прошли для меня бесследно. Я сделал несколько шагов вперед по пути, которым шел, и теперь многие вещи стали мне представляться в ином свете, чем до того. Главная перемена состояла в том, что во мне проснулось чувство критики существующего порядка. А отсюда, уже в дальнейшем, пришел протест против этого порядка и участие в революционной борьбе за его разрушение.

Впрочем, осенью 1898 г. первое проявление моих новых настроений носило несколько пестрый и хаотический характер. Я всегда много читал, но теперь я стал поглощать книги и журналы целыми грудами, Никто не руководил моим чтением, и я спешно, упорно, в состоянии какого то перманентного умственного возбуждения всасывал в себя самые разнообразные мысли, чувства, образы, сведения, факты из всех областей человеческого бытия. Происхождение вселенной, проблемы нравственности, вопросы социальной борьбы, планетная система, молекулярное строение тел, философия Сократа, искания Фауста, открытия Пастера, религия Магомета, симфония Бетховена — все это и многое другое совершало бешеный хоровод в моей голове. У меня все время было такое ощущение, точно меня привели к богатому столу, который ломится под тяжестью самых великолепных и изысканных яств, и сказали: «Ну, насыщайся!» Я страшно голоден и с жадностью набрасываюсь на кушанья. Ем все, что попадается под руку, без ножа и вилки, в диком беспорядке, побольше напихивая в рот, с одной мыслью в голове: «Лишь бы поскорее насытиться, а там все как-нибудь переварится».

Мало-помалу, однако, из этого хаоса стали вырисовываться очертания какого-то смутного, постепенно складывающегося порядка. Мое чтение все больше стало концентрироваться на таких именах, как Писарев, Добролюбов, Некрасов, Щедрин, Герцен, Гейне, Шиллер, Байрон. А мои мысли стали все больше кристаллизоваться на выводе, что самым большим грехом человека является умственная трусость, что величайшей добродетелью является умственная смелость и что лучшее средство для борьбы с умственной трусостью есть оружие критики, которое я тогда почему-то именовал «скептицизмом».

Но на что я мог в первую очередь направить острие своей критики? Очевидно, на то, что в ту пору больше всего составляло окружающий меня мир, чем я больше всего болел, что доставляло мне больше всего неприятностей и огорчений, — короче говоря, на гимназию. Одно случайное обстоятельство в сильной степени способствовало такому выбору. Я прочитал у Писарева, которым в то время очень увлекался, блестящую критику постановки высшего образования в России 60-х годов прошлого века и статье, озаглавленной «Наша университетская наука». Эта статья произвела на меня огромное впечатление. И сразу же в моей голове встал вопрос:

— Ну, а как обстоит дело с пашей гимназической наукой?

Итак, мишень была найдена. Материала же для стрельбы по мишени было сколько угодно.

Гимназия! Когда я сейчас произношу это слово, в моей памяти невольно встает целая галерея давно забытых картин и образов…

Омская мужская гимназия

Желтое двухэтажное каменное здание, с большой иконой над входной дверью. Длинные полутемные коридоры, в которых даже в самый жаркий летний день почему-то холодно. Выкрашенные в серую краску классы с рядами желто-грязных, изрезанных ножами, забрызганных чернилами парт. В каждом классе такая же, пострадавшая от времени и «бурь» кафедра, а по обе стороны ее — черные доски с губками и мелками. Большой актовый зал в конце нижнего коридора, где нас, гимназистов, изредка собирают по торжественным дням и где в промежутки между ними мы занимаемся гимнастикой. Широкий двор с несколькими тощими деревьями, где с шумом и гамом в теплые дни мы проводим большую перемену. Здесь можно побегать, покричать, поиграть в пятнашки, покрутиться на гигантских шагах или подняться на руках по лестнице или канату. В конце двора низкий, точно приплюснутый деревянный дом — квартира директора. Это особый мир, отделенный от гимназии невысоким почерневшим забором, откуда часто доносятся вкусные запахи и аппетитный стук ножей по тарелкам. Там иногда смутно мелькают женские силуэты, возбуждающие любопытство гимназистов. Но туда нам доступа нет. Оттуда нами только правят…

Хмуро, неуютно, холодно, неприветливо в этом двухэтажном желтом здании. Оно не привлекает, а отталкивает. Каждый лишний час, проведенный здесь, кажется потерянным.

Но дело не только в здании.

Вот наш «гимназический Олимп», как иронически зовут гимназисты учительский персонал. Какие люди! Какие типы!

Директор гимназии — «русский чех» Мудрох. Не знаю, какой ветер занес его из родной Чехии в Россию, но знаю, что он прочно окопался и пустил крепкие корни в бюрократической машине своего нового отечества. Высокий, толстый, с гладко причесанными на пробор седыми волосами, он редко показывается гимназистам. Он вообще не любит двигаться, сверх того. считает, что того требуют интересы субординации и дисциплины. «Народ» не должен слишком часто и близко видеть своего «властителя» — нет, не должен. Иначе исчезнет «расстояние», потеряется «уважение», начнется «анархия». Мудрох сидит у себя в директорском кабинете, подписывает бумаги, вызывает к себе учителей. Говорит Мудрох сухим, скрипучим голосом, с сильно выраженным иностранным акцентом, брызжет при этом слюной и в такт словам делает равномерные движения рукой. Кажется, будто он заколачивает мысли в голову своего слушателя, как молоток заколачивает гвозди. Учителя не любят Мудроха и с удовольствием рассказывают о нем всякие сплетни и анекдоты. Гимназисты Мудроха просто ненавидят — за его высокомерие, за его бездушный формализм, за его мертвенный, но весьма эффективный бюрократизм…

Инспектор гимназии — Снегирев. Полная противоположность директору по внешности и характеру: маленький, кругленький, необычайно подвижный, он, точно шарик, целый день катается по коридорам, классам, уборным, совершенно не давая жить гимназистам. Лысина Снегирева блестит издали, на маленьком носу потешно торчат стальные очки, на висках забавно топорщатся клочья нечесаных седоватых волос. Снегирев — гроза гимназии. Он везде и нигде. Он внезапно вырастает перед каждой собравшейся группой учащихся, неожиданно ловит каждого преступившего правила гимназиста и тут же, на месте творит суд и расправу. То и дело слышится:

— Почему у тебя расстегнута пуговица?.. Стань столбом!

— В чем это ты перемазал руки? В чернилах?.. Стань столбом!

— Что это у тебя там, в рукаве? Покажи, покажи! Не бойся!.. Эхе! Папироса!.. Стань столбом!

Таких «столбов» Снегирев натворит десятка два и затем на четверть часа убегает в учительскую. Но ему там не сидится. Он вновь.появляется в коридоре и начинает опять творить. Почему-то гимназисты окрестили Снегирева именем «Чиж». И как только он показывается на одном конце коридора, так по всей его длине, точно какой-то лесной разбойный клич, несется предостерегающе:

— Чн-и-ж! Чи-и-ж!

Снегирев приходит в ярость, кидается на первого попавшегося, хватает его за шиворот и, тыкая носом в стену, бешено кричит:

— Ты кричал! Ты кричал! Стань столбом! Стань столбом!..

Учитель латинского языка — Чудовский. Высокий, рыжий, с круглыми золотыми очками, сквозь которые он любит смотреть на ученика «пронзительным» взглядом. Он знает свой предмет и считает, что это — «пуп» гимназической науки. Он так именно и выражается: «пуп». Все преподавание Чудовского построено на системе жестокой зубрежки. Никакого другого метода он не признает. Мы читаем с ним Цезаря, Виргилия, Горация, но мы не имеем ни малейшего представления ни об этих авторах, ни об их эпохе, ни об условиях их творчества и развития. Мы знаем лишь отдельные строчки и стихи. На сегодня нам задано выучить 15 строчек из «Галльской войны» Цезаря, назавтра нам задано выучить 12 стихов из «Метаморфоз» Овидия, на послезавтра нам задано выучить «Оду» Горация и т. д. Мы выучиваем, но не понимаем, почему Цезарь так интересовался войной с галлами, а Овидий писал о превращениях. Однако если ученик бойко произносит и переводит отрывок, Чудовский доволен. Если же нет…

— Никуды не годится! — гремит его голос.

И затем в классном журнале против соответствующей фамилии каллиграфическим почерком со сладострастной медлительностью выводится «двойка». Но это было бы еще полбеды. Самое худшее начинается потом. Чудовский возводит очки к грязному потолку и, сделав благочестивый вид, приступает к «словосечению» своей жертвы. Он долго, нудно, противно измывается над гимназистом, то и дело показывая классу свои черные гнилые зубы. Кажется, будто Чудовский бесконечно жует этими зубами длинную, тоскливую резинку. «Всю душу смотает», — говорят о нем ученики и при этом раздраженно плюются.

А вечером Чудовский бродит, как тень, по Любинскому проспекту, ловит и записывает в книжку гимназистов, оказавшихся на улице позже восьми часов…

Учитель русского языка — Ремезов. Мрачный, сосредоточенный, с шатеновой козлиной бородкой и ярко-красным носом, выдающим его пристрастие к алкоголю. Про него рассказывают, что, приехав в Омск лет десять назад, он был полон либеральных стремлений и добрых намерений. Однако жизнь очень скоро показала ему свои шины. Начальство преследовало Ремезова, семья быстро росла, положение становилось безвыходным. Ремезов не сумел «приспособиться» к окружающей среде и просто «сломался». Его надлом принял слишком частую в те времена форму: он стал пить. Ремезов — прекрасный преподаватель: он хорошо знает предмет, он умеет понятно изложить самое трудное правило, он идеально справедлив, у него нет «любимчиков» и «пасынков». Но Ремезов пьет, жутко пьет. Иногда он является в класс с красным, возбужденным лицом, с горячечными глазами и запахом перегара изо рта. Иногда он вдруг совсем исчезает на два-три дня, — тогда все знают: Ремезов запил. Потом он приходит в гимназию бледный, сердитый, бешено раздражительный. В такие минуты каждый из учеников трепещет, как бы на него не обрушился страшный гнев учителя. Но в общем все-таки гимназисты относятся к Ремезову хорошо: они уважают его за знание дела и справедливость. И, кроме того, и смутно понимают внутреннюю трагедию этого человека и сочувствуют ему…

Учитель истории — Родевич. Человек округлых форм и сибаритских наклонностей. Большой говорун и острослов. Когда он садится на кафедру и каким-то игриво-небрежным жестом вскидывает на свой плоский нос пенсне, весь класс замирает в ожидании чего-нибудь «интересного». И Родевич редко обманывает эти ожидания. Сегодняшний урок — об Александре Македонском (конечно, в глубокомысленной интерпретации знаменитого Иловайского), но для Родевича это не имеет ни малейшего значения. Он подходит к доске и мелом быстро рисует две линии — острый угол и полуокружность. Затем, сделав хитрое лицо, он обращается к великовозрастному ученику, сидящему на второй парте:

— Киселев, скажи, что тебе кажется более красивым: угол или полуокружность?

Киселев в недоумении смотрит на Родевича, потом на класс, потом опять на Родевича и, в конце концов, нерешительно отвечает:

— Ну, допустим, полуокружность, хотя…

— Вот то-то же, — в восхищении перебивает его Родевич. — Конечно, полуокружность! А почему?

На это Киселев уже совершенно не знает, что сказать. Тогда Родевич вновь подымается на кафедру и с торжеством провозглашает:

— А потому, что человеческому глазу округлость легче воспринимать, чем углы… Оттого-то женская фигура считается более красивой, чем мужская.

Класс громко ржет в ответ на последнее замечание учителя. Родевич оправдал возлагавшиеся на него ожидания.

Потом мы переходим к учебе. Родевич опрашивает, Родевич говорит, Родевич комментирует события прошлого. Но если вы послушаете его в течение нескольких месяцев, то должны будете прийти к выводу, что вся история есть, в сущности, лишь история царей и сальных анекдотов. Не вполне ясно, любит ли Родевич царей, но зато в сальных анекдотах он понимает толк. Ого! Еще как понимает! Он знает их сотни и всегда рассказывает их смачно, захлебываясь от удовольствия, с энтузиазмом.

Еще бы! Родевич имеет репутацию первого ловеласа в городе. Об его любовных похождениях рассказывают самые невероятные истории.

Учитель словесности — Смирнов. Молодой, белобрысый, с лихо закрученными усами и наглыми голубыми глазами. Вид такой, что невольно хочется сказать: «Из молодых, да ранний». Способен, недурно знает русскую литературу, понимает в ней толк. Но прежде всего и раньше всего — карьерист. Прекрасно гнет шею перед начальством и потрафляет ему антисемитизмом. Однако не хочет ссориться с гимназистами и щеголяет перед ними либеральной демагогией. Непрочь иной раз, особенно подвыпивши, поплясать без мундира, в рубашке, с учениками, но еще более склонен доносить директору «на крамольное вольномыслие» своих питомцев. О Смирнове говорят: «Он далеко пойдет». Но именно поэтому гимназисты, несмотря на все усилия Смирнова, не чувствуют к нему доверия. Они отдают должное его уму и знаниям, но общее мнение гласит: «Скользок, как угорь, — продаст ни за грош…»

Учитель французского языка — Гален. Красивый брюнет лет под пятьдесят. Черные волосы с яркой проседью. Говорят, в прошлом был парикмахером, и действительно от него и сейчас несет запахом фиксатуара и душистого мыла. Учебой занимается мало, а больше все строит страшные рожи и рассказывает о постановках в парижских театрах. Никто у него ничего не делает и, конечно, ничего не знает. Изредка Гален вызывает кого-нибудь и спрашивает урок. Результат обычно оказывается плачевный. Тогда Галет сердится и скороговоркой кричит:

— Скверно, скверно! Сесть на место! Надо подучиться.

Затем делает очередную рожу и переходит к очередному сообщению о французском театре…

Учитель немецкого языка — Берг. Он оправдывает свою фамилию (по-немецки «Berg» означает «гора»). Это не человек, а какая-то огромная мясная туша, три аршина в обхвате. Весит Берг десять пудов, съедает за обедом пять тарелок супу и десяток котлет. Рассказывает всем и каждому, что он «кончил на Дерптский университет» и является «спесиалист» по немецкой литературе. Может быть, это и так, но за тяжеловесностью особы Берга ничего такого не заметно. Берг, конечно, больной человек, и ему следовало бы заняться своим здоровьем. Вместо этого, он занимается с нами немецким языком, или, точнее, тихо похрапывает на уроках. Придет, сядет на кафедру, которая начинает трещать под его могучей фигурой, вызовет одного-двух учеников и вдруг… голова Берга уютно склонилась на подставленную правую руку, глаза закрылись, и из громадного мясистого носа торопливо понеслись легкие подозрительные звуки. Проходит несколько минут. Кто-нибудь из учеников из озорства громко хлопнет верхней крышкой парты. Берг внезапно дернется, вздрогнет, откроет глаза и, как будто ни и чем не бывало, спросит:

— Николаев, ты почему замолчал?

— Да вы меня не вызывали, — с удивлением отвечает Николаев.

— Как не вызывал? — начинает кипятиться Берг. — Что ты выдумываешь? Отвечай, отвечай!

И когда ошеломленный Николаев встает, для того чтобы отвечать сегодняшний урок, голова Берга вдруг опять уютно склоняется на руку, и по классу начинает разноситься его сладкий храп.

И одном из классов был такой случай: когда Берг, по обычаю, задремал, все ученики, один за другим, потихоньку вышли. Случайно забежавший Чиж был потрясен открывшейся его взору картиной: пустой класс, а на кафедре громко храпящая гигантская груда костей, жира и мяса, именуемая учителем немецкого языка Бергом…

Надо ли продолжать зарисовку портретов этой педагогической галереи? Не думаю. Сказанного выше совершенно достаточно.

Таков был наш омский «гимназический Олимп» времен моего детства и отрочества. Правда, позднее, к концу моего пребывания и гимназии, когда из отрока я стал превращаться в юношу, картина начала несколько меняться. Среди Чижей, Родевичей и Чудовских появилась новая учительская поросль, более свежая и прогрессивная. Об этом я расскажу в свое время. Однако вплоть до шестого класса мне все время приходилось иметь дело с теми «олимпийцами», которых я только что изобразил, и потому именно против них я направил нож моего критического анализа по возвращении из Кирилловки. Особенно резко при этом мне бросались в глаза два момента.

Во-первых, мертвенно-бездушный формализм, пронизывавший пашу учебную систему и определявший собой отношение учительского персонала к учащимся. Все преподавание было построено на бессмысленной зубрежке, а все воспитание состояло в последовательном проведении принципа «держи и не пущай». Гимназист был связан по рукам и ногам десятками нелепых, стеснительных правил: он должен был обязательно посещать церковь, он должен был обязательно носить ранец, он не должен был ходить в театр, он не должен был позже восьми часов вечера появляться на улице и т. д. Все внимание гимназической администрации было обращено на то, чтобы непременно уложить молодежь в эти узкие рамки. Я уже говорил, что латинист Чудовский ловил по вечерам запоздавших учеников. Но он был не один. Директор Мудрох систематически посылал классных наставников и их помощников на розыски «неподобных поступков» (как он выражался) со стороны гимназистов и требовал от них обязательного представления компрометирующего материала. Кто подобного материала не приносил, получал реприманд в таком виде:

— Дурак! Деньги получаешь, ходишь, ничего не видишь!

А инспектор Снегирев нередко прятался у подъезда и записывал учеников, которые не носили ранца за плечами. Да, наши учителя были настоящие «человеки в футляре», которые прекрасно выполняли: задание царского режима — душить мысль и парализовать волю подрастающего поколения.

Во-вторых, меня глубоко возмущало бесстыдное подхалимство, которое стало второй натурой педагогического персонала. Была целая лестница: инспектор ходил на задних лапках перед директором, преподаватель — пред инспектором, классный наставник — пред преподавателем и т. д. Начальству кланялись, пред начальством лебезили, у начальства лизали пятки. Я помню один замечательный случай. Приехавший из Томска попечитель учебного округа Флоринский посетил нашу (гимназию. Еще за два дня до его визита все классы и коридоры мыли, скребли, начищали, приостановив обычные занятия. Накануне дня посещения Чудовский, придя в класс, весь свой час убил на «подготовку» учеников к «счастливому событию». Куда девалось его олимпийское величие! На глазах у всех гимназистов он показывал в лицах, что надо делать, если попечитель зайдет к нам в класс, как выходить из-за парты, как кланяться, как улыбаться, как выражать восторг пред мудростью начальства. На следующий день попечитель, как на грех, миновал наш класс, и Чудовский был страшно разочарован. Зато в коридоре гимназии разыгралась изумительная сцена: когда появился попечитель в сопровождении директора Мудроха, Чиж побежал петушком впереди и полушёпотом, в котором слышались злость и раздражение, зашипел, обращаясь к толпившимся ученикам:

— Кланяйтесь! Кланяйтесь! Что же это вы, батеньки, стоите, как чурбаны?

А в это же время сзади попечителя и директора семенил высокий учитель гимнастики и, жестикулируя и свирепо вращая глазами, из-за спины «олимпийцев» сигнализировал гимназистам:

— Руки по швам! Кланяться!

Глядя на эту картину, мне было тошно и противно.