2. Встреча с Блоком
2. Встреча с Блоком
Во Владимирской тюрьме брались за перо не одни только литераторы, но и те, кому на воле это не приходило и в голову. Писание занимало время, в камере текшее по — иному, но, главное, придавало смысл тюремному существованию, конца которому при двадцатипятилетних сроках не предвиделось. Писать не запрещалось. Писали романы, повести, поэмы, стихотворения. Андрееву приходилось не только посвещать любознательных сокамерников в основы стихосложения, но и писать рецензии и отзывы. В одной из них он разбирает сразу три сочинения, одно из них — пьеса. "Трудно сказать, удастся ли автору ценою упорного труда над словом, над стилем, над композицией, над психологическими характеристиками добиться, в конце концов, положительных результатов. С уверенностью можно сказать одно: это не удастся, если он будет свои ученические опыты расценивать как серьезные художественные>произведения". Об отзыве Андреева на его роман "Необычайные приключения князя Януша Воронецкого" припоминал Шульгин.
Говоря о Шульгине, сам ничего не писавший, в одиночке спасавшийся чтением, Меньшагин вспоминал, что тот в тюрьме "писал… — он сам говорил об этом. Еще бодрый старичок был.<…>Маленького роста, большая белая борода, лысый…"[434]. Шульгин считал себя прежде всего писателем, вел дневник, записывал сны, казавшиеся ему вещими, сочинял — тысячами строк — стихотворения, поэмы, писал мемуары, романы. В его личном деле сохранился рапорт тюремного начальства об уничтожении рукописи исторического романа, того самого, о котором отозвался Даниил Андреев. Написанное Шульгиным забирали, что-то просто уничтожали, как, видимо, навсегда исчезнувшие поэмы (или повести?) "Сахар", "Мука" и "Вода", что-то могло попасть в спецхран.
Потерю написанного не один раз пережил в тюрьме и Андреев. Парин свидетельствовал: "Невзирая ни на какие внешние помехи, он каждый день своим четким почерком покрывал волшебными словами добываемые с трудом листки бумаги. Сколько раз эти листки отбирали во время очередных "шмонов"<…>, сколько раз Д<аниил>Л<еонидович>снова восстанавливал все по памяти"[435].
Приходя в себя после Лефортово, Андреев возвращался к писанию, к стихам. "Вот в 47–м году я говорил тебе (а ты не верила): кончу "странников" — за стихи. Это шевелилось в подсознании (отчасти уже в сознании) именно то, чему пришлось являться на свет уже без тебя. Последующие года способствовали его появлению только тем досугом и той сосредоточенностью, которые они мне подарили"[436], — признавался он жене летом 56–го, не без удовлетворения перечисляя написанное. В заточении писалось много, как, может быть, никогда в жизни. Но стихотворений, датированных первым владимирским годом, в тетрадях Андреева не больше десятка. Виноваты "шмоны", изъятия написанного тюремщиками. Но не только. После пережитого начинается новое ожидание прорывов "космического сознания". Он чувствует близость таинственных откровений, обдумывает очередные "предварительные концепции", ищет новый язык. И главный, повторяющийся в стихах мотив — соседство иных миров, предощущение "Сверх — исторических вторжений, / Под — исторических пучин". Кажется, темные видения еще смутны, иные миры еще не открылись, но вот — вот откроются, и он живет напряженным ожиданием вести:
Тайник, где бодрствуют праобразы
В глубиннейших слоях монады,
Где блещущие водопады
Кипят, невнятные уму, —
Вдруг разорвет стальные обручи,
Расторгнет древние засовы,
И мир бездонный, странный, новый
Предстанет зренью твоему.
Он задумывает цикл "Святые камни" и пишет о "восхождении" Москвы, заглядывая в ее начало, о неземном Кремле. Средоточие борения миров — Москва. Но ему не все открыто. Он только подбирается к истокам метаисторического эпоса. Он еще не нашел нового языка, язык обретается вместе с увиденным в ночных путешествиях сознания. Отнюдь не все написанное в 49–м году уцелело, что-то дописано и переписано позже, включив в себя более поздние открытия, неожиданные слова, ставшие к середине 50–х стройной метаисторической терминологией. "Носители возмездия" — одно из уцелевших стихотворений — написано языком еще прежнего Даниила Андреева. В нем тоже Москва:
Город. Прожектор. Обугленный зной.
Душная полночь атомного века…
Бредит
под вздрагивающей пеленой
Поздних времен самозваная Мекка.
Страшное "завтра" столице суля,
Бродят о н и по извивам предчувствий
Пурпуром
в пятизвездьи Кремля.
Ужасом
в потаенном искусстве.
И перебегая по мысли огнем,
Вкрадываются в шелестящие слухи —
Множатся к вечеру, прячутся днем.
Хищны, как совы,
и зорки, как духи.
— Слушай!
В испепеляющий год
С уст твоих сорваны будут печати:
В страшное время —
и в страшный народ
Выйдешь
на беспощадном закате.
Мысли о предстоящей войне "атомного века" возвращали к "ленинградскому апокалипсису". И увиденный в январе 43–го сражающийся "третий" уицраор вновь явился в "больничном" втором корпусе, куда он был переведен из той камеры, где сидел вместе с Шульгиным, в сентябре 49–го, ночью, когда единственный сокамерник спал.
"Для "Розы Мира" недостаточно было опыта, приобретенного на таком пути познания. Но самоё движение по этому пути привело меня к тому, что порою я оказывался способным сознательно воспринять воздействие некоторых Провиденциальных сил, и часы этих духовных встреч сделались более совершенной формой метаисторического познания…", — так оценивались первые тюремные видения. Сентябрьское переживание стало одним из начал поэмы "Ленинградский Апокалипсис". Напряженная чеканность восьмистрочной строфы, названной русской октавой, вместила эпическое дыхание повествования о демонической битве в ленинградском небе.
Очередное явление уицраора сопровождалось видением Александра Блока. Блок сделался его Вергилием, водителем по темным мирам. Он сопровождал его в Дуггуре — мире соблазнов и блужданий юности, и не мог не появиться в тюремном бреде — озарении. В "Розе Мира" прямо сказано об этой встрече: "Я видел его летом и осенью 1949 года. Кое-что рассказать об этом — не только моё право, но и мой долг.<… >Я его встречал в трансфизических странствиях уже давно, много лет, но утрачивал воспоминание об этом. Лишь в 1949 году обстановка тюремного заключения оказалась способствующей тому, что впечатления от новых ночных странствий с ним вторглись уже и в дневную память.
Он мне показывал Агр. Ни солнца, ни звёзд там нет, небо чёрно, как плотный свод, но некоторые предметы и здания светятся сами собой — всё одним цветом, отдалённо напоминающим наш багровый…"
В январе следующего года начата поэма "Встреча с Блоком". В ней портрет Александра Блока, каким он представлялся ему в юности: "Иссушающий зной, точно пеплом покрыли черты, / Только в синих глазах — / просветлённое, синее море…" От поэмы сохранился отрывок, в нем брезжит мир инфернального Петербурга — Ленинграда с титаническим обликом царя Петра, навсегда овеянного стихами Блока. В "Ленинградском Апокалипсисе" и в "Изнанке мире" всадник — призрак "на клубящемся выгнутом змее" несет в руке блоковский "бурно — чадящий факел"…
Но, отправляясь с прежним вожатым в темные миры, он чувствует, что переполнен опытом иного и ему нужен новый язык для того, чтобы "концепцию", постепенно открывавшуюся в поэтических снобдениях, изложить во всей полноте. Земными словами рассказать о потусторонних странствиях. Но, как утверждал не забытый им Рамачарака, "высшие области астральных сфер очень плохо поддаются описанию, и у нас нет слов для этого и нет понятий". Ища соответственных слов, он обращался и к мифологическому языку, и к сакральному — церковнославянскому, поначалу только подступаясь к собственной и "услышанной", и придуманной терминологии, прояснявшейся и уточнявшейся постепенно, вместе с "концепцией". Он объяснит причудливую нерусскость вводимых им имен и понятий так: русская метакультура одна из самых молодых, а многое из творившегося в иных мирах названо в эпохи, когда существовали языки прадревние, неведомые нынешним филологам.
Вначале он злоупотреблял славянизмами и мифологизмами. От замечаний на стихотворение той поры "…И расторгнув наши руки…", высказанных женой, он не отмахивается, соглашаясь, что, действительно, "дефекты, свойственные той стадии (начало 50 г.) могут резать слух, — и вносит в текст коррективы. — Ты совершенно права насчет "Азраила", "горе влеком я" (перечеркни и читай: "лишь тобою ввысь влеком я"), — и теперь такого уж не случается. Я не согласен относительно "успения" (для этого не нужно никакого словаря, смысл этого слова известен десяткам миллионов людей — всем, кому ясен смысл слова "рождество"), — и, разумеется, Приснодевы. Это не случайно оброненный мимоходом архаизм, выветрившийся наподобие всяких Фемид и Аврор, а выражение одного из центральнейших понятий концепции, раскрываемых последовательными этапами. Неуместно там другое, соседнее слово — престол"[437].