5. Мобилизация

5. Мобилизация

В октябре 1942–го Андреева призвали в армию. Перед тем, как отправиться в военкомат, он поехал навестить Софью Александровну, сестру доктора Доброва, жившую в подмосковной Валентиновке. У нее в саду он решил зарыть рукопись "Странников ночи". Несмотря ни на что, роман писался, первая часть была закончена, почти дописана вторая.

Мобилизовали его как нестроевого и отправили в часть, пополнявшуюся и переформировывавшуюся неподалеку от Москвы, на станции Кубинка.

Во фронтовой автобиографии он писал: "Для себя лично я считаю долгом и обязанностью включиться в нашу общую освободительную борьбу. Заболевание нервных корешков спины — так называемый спондилоартрит (я несколько лет носил железный корсет и снял его незадолго до мобилизации лишь потому, что не мог в военных условиях заказать себе новый) — это заболевание препятствует несению мною строевой службы, я освобожден мед<ицинской>Комиссией от марша и физ<ической>работы. Но я не мыслю для себя сейчас иного местопребывания и работы, как в армии. Мое место здесь. Здесь я полнее ощущаю, хотя и маленькую, но реальную пользу, приносимую мною общему делу, и здесь буду делить все боевые опасности с цветом нашего народа — с Красной Армией.

Некоторые моральные взгляды, усвоенные мною с детства и укоренившиеся навсегда, диктуют мне не избегать ни опасностей, ни открытой борьбы. Но препятствуют участию в такой работе, где имеется элемент обмана, хотя бы и допустимого в условиях войны. Например, не хотел бы и не мог бы быть разведчиком. Возможно, что эту мою позицию трудно обосновать и защищать логически, но она коренится в чувстве, более сильном и императивном, чем логика, и никакому пересмотру не подлежит".

В Кубинке, переполненной переформировывавшимися частями, Андреев приютился в снятой комнатушке, и пока находился на полуштатском положении, тем более что формы ему поначалу не выдали, и, с холодами, пришлось ходить в тяжелом, еще отцовском пальто.

На Новый год он получил увольнение и поехал домой. Алла Александровна рассказывает: "Мы всегда встречали Новый год у Коваленских. <…> Даниил был еще в Кубинке. Его отпустили в Москву на два дня, о чем мы с Сережей не знали.

У нас еще был такой обычай — встречать Новый год в белом платье. И в ту новогоднюю ночь я была все в том же свадебном белом платье, в котором впервые пришла в этот дом. Темная — темная холодная Москва была удивительно красива военными зимами, потому что свет — окна, фонари — лишает город его настоящей ночной красоты. Москва первых зим с затемнениями, когда не было ни единого лучика из окна, ни одного фонаря, была тихая, снежная. В ней проявились ритмы города, которые при свете пропадают. Ложился снег, его не счищали, и от него было светло. Господи, какие в Москве есть удивительные повороты, уголки, изгибы крыш, сочетания высоких и маленьких домов!

Мы пришли с Никитского бульвара в Малый Левшинский. Пришли мы ночью, значит, уже не было комендантского часа. На звонок дверь — я уже упоминала, что она шла из квартиры на улицу, — открыл Даниил. Ничего не произошло фактически и очень многое неуловимо. Прозвучали три голоса в темноте, и главным были интонации этих голосов, слова-то произносились самые простые. Из темноты прозвучала горячая радость в приветствии Даниила.

Скрытый темнотой, ответил на его радость мой голос, дрогнувший, вырвавшийся из постоянного, привычного владения собой. А Сережин прозвучал напряженно, собранно и скованно в ответных на приветствие словах.

В ту новогоднюю ночь мы с Даниилом перешли на ты, но, как ни странно, ни я, ни он не поняли до конца, что эта встреча Нового года была нашей с ним Встречей"[292].

Но в эту новогоднюю ночь рядом могла быть и Татьяна Усова. Сестры Усовы несколько раз приезжали к нему в Кубинку. "Особенно запомнились две поездки в Кубинку, — пишет Ирина Усова. — Я знала, что Даня любит и всегда отмечает Рождество, и решила устроить ему елочку. Седьмого января я захватила с собой несколько елочных свечей, а по пути от лесной дороги к поселку отломила большую, густохвойную и душистую еловую лапищу. Укрепила ее в углу комнаты, прикрепила к ней свечи и зажгла их. Пока они горели, мы сидели молча, смотря на эти огоньки и на таинственные густые елочные тени на стене и на потолке. Данино лицо было освещено снаружи этими свечами, а изнутри своим собственным, каким-то теплым, нежным и задумчивым светом. Когда свечи догорели и мы вновь зажгли электричество, он сказал с чувством: "Большое спасибо!"

В этот ли раз или в другой, он, уже не помню по какому поводу, а может и вовсе без него, — заговорил о Тане. (Может быть, хотел узнать мое мнение об их взаимоотношениях или же вообще о ней?) Он сказал: "Я для нее единственный и неповторимый", — и посмотрел на меня значительно и несколько испытующе. "О, милый Даня, — подумала я, — да разве же только для нее? — вы и для нас всех и единственный и неповторимый. Уж ежели Есенин "цветок неповторимый", что тоже верно, то вы-то — наинеповторимейший!" Но вслух не сказала ничего (и напрасно). Он помолчал выжидающе, затем продолжал: "Она согласится на любую роль возле меня".

<…>Но жизнь сложилась иначе, и он довольно скоро сам убедился, что ее согласие на любую роль возле него было лишь хорошо сочиненной и хорошо сыгранной ролью.

И вот последнее мое посещение Кубинки: вдруг приходит от Дани телеграмма на мое имя (от Тани ему был потом выговор: почему не на ее). В телеграмме он сообщал, что его часть скоро отправляют дальше, и просил приехать, забрать его тяжелое отцовское пальто и еще кое-что из вещей. Я, конечно, моментально собралась и помчалась, хотя день уже клонился к вечеру. Не успела я пробыть с Даней и часу, как явилась Таня. Вернувшись со службы, она прочла телеграмму и помчалась вслед. Я почувствовала, что я лишняя, во всяком случае для Тани, и засобиралась обратно. Ушла в кухню, где стояла моя обувка, и, стоя на одном колене, завязывала шнурки. В полумраке дверного проема проявляется Данина фигура. "Не уезжайте, Ирина, вы обе мне одинаково дороги!" "Спасибо, Даня". И я все же уехала. Правда, что третьему и спать было не на чем и негде"[293].

И вот закрывается теплый дом,

И сени станут покрыты льдом,

Не обогреет старая печь,

И негде будет усталым лечь.

Часы остановятся на девяти.

На подоконник — метель, мети!

Уже сухари, котелок, рюкзак…

Да будет так. Да будет так.

Куда забросит тебя пурга?

Где уберечься от бомб врага?

И где я встречу твои глаза?

И все же поднял я руку за.

На хищный запад, гнездовье тьмы,

Не ты пойдешь, а солдаты — мы;

Доверю жизнь я судьбе шальной,

И только имя твое — со мной.

Под этим стихотворением две даты — 1941–1958, посвящено оно А. А. — Алле Андреевой. Ирина Усова ревностно отмечает, что Алла Мусатова провожала его только до метро. Конечно, стихотворение могло быть первоначально обращено и к Татьяне Усовой. Заканчивается оно так:

Ремень ложится мне на плечо,

А в сердце пусто и горячо.

Одно еще остается: верь! —

И вот закрывается старая дверь.

Уходя на фронт и думая о том, что может не вернуться, Андреев оставил свои рукописи Усовой. Среди них два экземпляра "Странников ночи". После ареста на одном из первых допросов ему предъявили письмо Татьяны Усовой, где говорилось о "литературном завещании". "Находясь в армии, — признался он, — я послал в Москву Усовой письмо, в котором писал, что делаю ее своим душеприказчиком и поручаю ей после моей смерти издать оставленные у нее мои литературные произведения"[294].

Татьяна Морозова, уже после того, как Андреев ушел на фронт, писала о нем в одном из писем: "Даня меня очень беспокоит. Он, не официально еще, женился на Татьяне Вл<адимировне> Усовой, [она] деятельная женщина, которая высоко ставит его. Она мне недавно сообщила о Дане. "Он пишет в вагоне, едет на север, сильно мерзнет, совсем охрип<…>" Он был писарем. Изумительный он человек, я все больше и больше восхищаюсь им". Мучаясь с дочерьми в Филипповской, зная — без посторонней помощи ей "из этой дыры не выбраться", она, что кажется удивительно наивным, надеется только на него, верного друга (а он на фронте и может погибнуть) — "Даниил меня вытащит, если сам будет жить лучше"[295].