Встреча

Встреча

Не был я на своей родине ровно двадцать три года, и помнил ее то очень зеленой, то белой, снежной.

Родина снилась мне, и — странно—уже городом с многоэтажными каменными домами, рекламными огнями, уходящими по улице вверх, асфальтом... А оставалась-то она все тем же низеньким деревянным поселком, горсткой домов на краю леса— такой я увидел ее из окна самолета АН-2, пролетавшего мимо,—и сердце сжалось, и я удивился.

Две мои тетки, овдовевшие в войну, широко принимали дорогого гостя. Сообща они купили поллитра «Московской», стол уставили пирогами, испеченными за короткую светлую ночь: с луком, : с творогом, с грибами, ватрушками с картошкой. Сварили уху из консервированной, в томате, щуки.

— А репа,— вдруг вспомнил я,— репа есть?

— Не время еще репе-то,— ответили хозяйки,— К осени репа будет. Забыл уже?

Бревенчатый домик теток разделен на две половины. Стены комнат обиты клеенкой, ее аккуратно, через полметра, прижимают лакированные реечки, как на пароходах, где давным-давно служили их мужья. Увеличенные фотографии мужей подретушированы, видно, одним и тем же фотографом так, что они неотличимо похожи друг на друга: толстые брови, рисованные рты, одинаковые носы.

Самовар.

Чай тетки пили из блюдечка, мелко обкусывая кусочек сахара. Боже мой!.. Я любовался ими.

Разговор, несмотря на столь долгую разлуку, шел, к моему удивлению, вежливый, чинноватый: особого любопытства женщины не выказывали, не ахали притворно, вздергивая брови,— но слушали внимательно, кивали, все понимая; о себе же говорили в очередь и понемногу. Жаловаться было, очевидно, не в их обычае, и о прошлом тетки сказали одну только, общую для них, фразу: «Все было, все пережили». Каково им приходилось, одиноким с 1941 года, я представил.

Только раз было произнесено милое слово «родинушка», определившее степень близости, да и то той теткой, которая дружила с моей матерью. Меня, признаться, поразила их сдержанность, но, как я узнал потом, принадлежность теток к местной интеллигенции — учителя,— и некоторая, местная же, родовитость фамилии, честь которой ими же самими тщательно блюлась, наложили отпечаток на их гостеприимство.

Сдержанность была, по-моему, еще и защитная: не знали тетки, насколько можно раскрыть объятия, бог ведает, как поведет себя дорогой гость...

Сдержанность, суховатость, чинность — и я вспомнил теперешнего моего приятеля, долгое время жившего на Северном Урале и принимаемого там, в маленьком городишке, в так называемых лучших домах, где несколько лет назад модно еще было музицировать вечерами на пианино, плохо, ученически играя... Приглашенные должны были выслушать сеанс музицирования и поаплодировать исполнителю. Манеры уральца долго еще были удручающе изысканны, воротничок белоснежен и тверд, а подбородок находился на той высоте, которая не допускала южной фамильярности. Скоро все же он отошел (отогрелся, что ли?) и стал свойским парнем, которого не боязно и по плечу хлопнуть, зная, что если он и поморщится, то незаметно. Я думаю, он даже выиграл от этого, тем более, что новые друзья все же остерегаются хлопать его по плечу, а если и делают это, то для того лишь, чтобы сбросить с него остатки северного ледка.

Тетки отчаянно окали. Я, разумеется, стал слегка подтрунивать над ними, но они, бывшие учительницы русского языка, отбили нетактичную, может быть, мою атаку, всерьез объяснив мне (и я вспомнил, что и сам думал так когда-то), что на Вятке — самый правильный выговор: как, мол, пишется, так и говорится. Я намеренно заакал «памасковски» и заметил скоро, что одна из женщин, незаметно для себя, кое-где стала произносить «а» вместо круглого «о» — и усмехнулся, не сообщив о своем открытии...

...И вдруг на поселок упала гроза. Небо мгновенно потемнело, на улице взвились вверх пыль и песок. Вихрь метался по поселку с какой-то устрашающей яростью: никли до самой земли крупно расцветшие кусты сирени; дом скрипел под ударами ветра, наносимыми с разных сторон, звенели оконные стекла.

Потом сыпанул крупный дождь, а за ним по крыше и в окна застучал град.

Я улегся в деревянном чуланчике на топчане; тетка принесла мне подушку. Здесь было чисто, пахло старым крепким деревом, почему-то чуть-чуть ладаном (или это только казалось — потому что должно пахнуть так?) и немного нафталином.

Я лежал, слушал грозу, удивляясь ее неистовству, боясь за крышу.

Гроза носилась по поселку, как одуревшая ведьма на помеле: вот опять ширкнула по крыше, вот опять налетела... Чего ей надо?

Гроза унялась так же неожиданно, как налетела. Утих вдруг шум и сразу посветлело. Я вышел на крыльцо.

На крашенных охряной масляной краской ступенях таяли крупные градины. Свежо и резко пахло разворошенными кустами смородины и мокрой сиренью. В неглубоких лужах плавали и лопались радужные пузыри. Лужи уходили в песок.

По небу неслись клочья облаков. Они скрывались за правым берегом Вятки, который был еще занавешен водяной пылью.

Впервые, может быть, за последние сутки я вздохнул свободно и глубоко, а до этого, особенно во время грозы, сжимало сердце, дышалось с трудом.

Я стою на том месте, где двадцать шесть лет назад мы зарыли железные болты, похожие на гранаты.

У памятника погибшим, убитым кто где, бьется на ветру молоденькая березка. На гранитной доске с именами погибших, зарытой в землю у памятника вместо мертвых, имя моего отца.

Над рекой и над поселком стоит высокая темнозеленая стена правого берега. Мне кажется теперь, что она закрывает собой тот, другой мир, откуда я сейчас приехал. Опять ветрено, идут низкие облака. Серо, холодно. Июнь. А там, откуда я приехал, высокое небо, и солнце там хозяин, а не гость.

По узкому деревянному тротуару идет, повернувшись боком к ветру, девчонка в резиновых сапожках. На меня она смотрит обыкновенно, а я удивляюсь: столько во мне восторга встречи, столько необыкновенности ощущаю я в том, что снова вижу эту землю... эту землю.

Поселок словно съежился. Все расстояния, которые раньше были ужасно длинными, на самом деле короче куриного шага. Но ведь я прекрасно помню, как однажды пустил из лука стрелу, она скрылась из глаз, летела долго-долго — я думаю, не меньше пятидесяти метров одолела стрела — и вонзилась в пенек; я не нашел пенька, но место, где он находился, определил — оно было в двенадцати-пятнадцати шагах от линии огня. В пятнадцати! То же случилось с остальными дистанциями.

Весь громадный мир детства умещался, оказывается, на ладони!

Завернув за угол какого-то незнакомого мне — уже каменного! — дома, я увидел пожарище — черный угольный остов невысокого строения среди зеленых деревьев. С трудом догадался, что это клуб. Даже не догадался, а как-то вдруг понял, узнал по признакам, которые словом и не обозначишь.

...Тогда на стене фойе висела картина, которую я немедленно находил глазами, чуть войдя в клуб. Вероятно, это была копия с «Оттепели» Федора Васильева, а может, и самостоятельная работа местного живописца. В «Оттепели», если помните, двое идут по залитой талой водой дороге, а вокруг еще снег и туман и та промозглая сырость, какая бывает в России по весне.

Меня всякий раз поражала странная застылость двух человеческих фигур в картине; в застылости этой, неподвижности их, я бы сказал, остановленности, было что-то завораживающее, манящее взгляд. Я смотрел на картину, то ли не соглашаясь с неподвижностью людей на дороге, то ли дивясь ей,— не знаю уж, отчего она притягивала к себе и запомнилась.

Клуб, сказали мне, сгорел два месяца назад: мальчишки баловались и подожгли... Я зашел посмотреть.

Пожар сжег дерево до угля; потом огонь потушили. Клуб уже, конечно, спасать было нечего, тушили, чтобы не занялся от искр поселок.

Помните, какой звук издает древесный уголек, когда на него наступишь ногой? Этакий хруст-шипение. Оно-то и сопровождало меня, вызывая и чувство оскомины, и мурашки на коже, когда я ходил по выгоревшему клубу.

В фойе я глянул на то место стены, где раньше висела картина. Поискал внизу. Нашел кусок обгорелой рамы. Может, то и была она? Та самая? А может, другая? Что-нибудь современное? Едва ли.

Сквозь черное яркими полосками светило небо. Снова заскрипел-зашипел под ногами уголь —я вышел.

Иду в лес. Он опять, оказывается, совсем рядом. Июнь — а здесь ландыши. Бронзовые до звона стволы сосен. Мягкий, пружинящий слой рыжей хвои. Желтеет бок песчаной ямы. Скрипучая песчаная дорога уводит в глубь леса.

Над головой с шуршанием закружились крупные сухие комары. Они изголодались за зиму и не боятся ни руки, ни табачного дыма.

Бегу от комаров: шею саднит. Лес — мой лес!— прогнал меня. Я — чужеземец.

Хожу по родному поселку туристом. Глазею, щелкаю фотоаппаратом. Снимаю то диковинный, с моей точки зрения, колодец, то бело и крупно расцветший куст калины у резного наличника. Из продуктовой лавки вышел дед: на нем длинный, как армяк, рваный ватник и старая шляпа с опущенными полями; широкая серебряная борода и строгое, полное достоинства лицо. Котомка за спиной. Я нацелился на деда фотоаппаратом. Дед— и без того прям — а еще выпрямился, подождал на крыльце, пока я щелкну. С достоинством поблагодарил:

— Спасибо.

На следующий день я уезжал: надо было, я был командирован в другое место. Сверстников так и не повидал. Да и повидав, что испытал бы? Короткую радость встречи, которая сменилась бы общими «да-а...», «вот так вот...», «такие, значит, дела...», рассказами о тех, кого я позабыл или не знал совсем. Да и выросли мы из тех, кем были, во взрослых и, наверно, не очень интересных людей. А главное — ушли от детства далеко и в разные стороны. Так я думал и не пожалел, что не встретил сверстников.

Тетки провожали меня. Катерок, который зовут здесь «галошей», перетащил паром на другой берег. Я в последний раз глянул на чуть поднимавшийся над рекой поселок. И скоро перевалил через темно-зеленую стену берега по длинной, огибавшей ее дороге. Она вывела меня на плоские вятские просторы, бесконечные, с одиноко стоящими черными елями, с темными полосками дальних лесов, с раскидистыми березами по сторонам грунтового шоссе, с бревенчатыми деревнями, где окна многих домов заколочены досками крест-накрест.

Грустная вышла встреча, думал я, и как похожа она на прощание!..

В тот же вечер из окна автобуса я увидел, как хороши на Вятке закаты. Незабываемое это зрелище: переливающиеся из облака в облако краски редчайших тонов и оттенков. Просветы между облаками то нежно-зелены, то сини, то голубы... Сами облака, края их, и золоты, и кроваво-красны, и багровы, и соломенно-желты, огнисты... Невысокое многооблачное небо расцвечено уходящим солнцем так, что начинает напоминать златокрыший большой город, видный издалека, и кажется, что ты на пути к нему. Может быть, я заметил это впервые, может быть, знал и раньше, но, не повидав больших городов, не мог сравнить с ними вятский закат.

А год спустя я нашел у Евгения Баратынского строчки:

Дивный град порой сольется

Из летучих облаков...

Если ж подует ровный ветер — поплывут над нивами, над зеленой и плоской этой землей облака, и станут скоро похожими на бесконечно большую флотилию; темны днища судов, а сами они снежно-парусны; бегут куда-то, ветер посвистывает в снастях,— бегут суда, не останавливаясь здесь, быть может, потому только, что не за что зацепиться кораблям, негде бросить якорь, ничто, кроме нескольких на всю громадную ширь ободранных церковок, выставивших вверх покривившиеся, как на могилах, кресты, ничто больше не удержит якоря...

Я уезжал все дальше и дальше от поселка, понимая все больше и больше, что прощаюсь со своей родиной, может быть, навсегда; она сделала свое дело: как могла, выкормила меня, наградила неиссякаемой любовью к зеленому и синему, к простору, к облакам, бегущим за горизонт, а потом отпустила восвояси, не требуя ничего, кроме нескольких слов благодарности, которые я и шептал, глядя из окон автобуса на пробегающие мимо низкорослые поля ржи и одинокие березы на краю ухабистой дороги.