Изоляция

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Изоляция

Лодка готова. С первым рейсом отправляются десять из девятнадцати присужденных к различным срокам изоляции.

— Он уйдет с последним рейсом.

Деге не выражает мне сочувствия — для этого он слишком умен. Он говорит мне одну-единственную фразу, и она берет меня за сердце:

— Ты заслужил удачу, друг мой, и она придет к тебе в следующий раз!

Потом он добавляет:

— Я работают здесь бухгалтером, и мы с комендантом в очень хороших отношениях. Буду пересылать тебе табак и еду. Не будешь там ни в чем нуждаться.

Но вот пришел и мой черед, и я вхожу в лодку. Через двадцать минут мы останавливаемся у берега Сен-Жозефа, где нас встречает приемная комиссия: комендант всего лагеря и комендант изолятора. Мы входим в большие железные ворота с надписью: «Дисциплинарный изолятор». Нас выстраивают в два ряда, и комендант изолятора говорит:

— В это здание, как вы сами понимаете, помещают людей, которые совершили на каторге дополнительные преступления. Здесь вас не пытаются исправить. Мы знаем, что это без толку. Мы пытаемся присмирить вас. Здесь существует лишь один закон: заткнуть глотки. Абсолютная тишина. За «телефон» — суровые наказания. Если вы не смертельно больны, не записывайтесь на прием к врачу. Неоправданная запись влечет за собой наказание. Это все, что я хотел вам сказать. А, да! Запрещается курить. Надзиратели, обыщите их и отведите в камеры. Шарьера, Кложе и Матурета — в разные блоки. Господин Сантори, прошу вас лично за этим проследить.

Через десять минут я уже нахожусь в своей камере № 234, в блоке А. Кложе — в Б, а Матурет — в В. Взглядами мы сказали друг другу: «До свидания». Нам ясно одно: живыми мы выйдем отсюда только в случае, если будем подчиняться этим бесчеловечным порядкам. Я вижу, как уводят моих гордых и смелых товарищей, которые ни разу не жаловались и ни разу не пожалели о том, что сделали. Четырнадцать месяцев совместной борьбы за свободу навеки связали нас друг с другом бесконечной дружбой.

Я осматриваю свою камеру. Никогда бы не подумал, что у моей родины — матери Свободы, страны, первой провозгласившей «Права Человека и Гражданина», может быть — пусть даже в Гвиане, на забытом Богом острове, величиной с носовой платок — такое варварское учреждение, как изолятор.

На каждой из ста пятидесяти камер, в которые ведет лишь узкая железная дверь и форточка — надпись: «Строго воспрещается открывать дверь без указания свыше». В камере кушетка с такой же деревянной подушкой, как в Белю: она складывается и вешается на стене; бетонный выступ в заднем углу служит стулом. Высота камеры — три метра. Потолок сделан из огромных железных решеток, толстых, как трамвайные рельсы, и так плотно уложенных, что даже небольшому предмету трудно проникнуть между ними. Над камерами — дорожка для надзирателей, шириной в метр, и железные перила. Надзиратели идут навстречу друг другу; встречаясь, разворачиваются на 180 градусов, а затем идут в обратном направлении. Даже в ясный день в камере почти ничего не видно. Во избежание лишнего шума заключенные и надзиратели ходят в резиновых тапочках.

Раз, два, три, четыре, пять, — полкруга. Раз, два, три, четыре, пять — полкруга. Свисток возвещает о том, что можно опустить кушетки. Слышу громкий голос: «Новенькие, вам разрешается опустить кушетки, если вы этого хотите, и ложиться спать». Я улавливаю только слова «если хотите». Продолжаю шагать. Этот момент решает многое, и я не могу позволить себе спать. Надо привыкнуть к этой, открытой сверху, клетке. Раз, два, три, четыре, пять. Я сразу вошел в ритм; голова наклонена, руки сложены за спиной, одинаковые шаги… Делая пятый шаг, я даже не вижу стены, а лишь легонько касаюсь ее, поворачиваюсь и продолжаю бесцельную ходьбу, конца которой не видно.

Ты кажешься себе тигром в клетке, на которого сверху смотрит охотник. Потрясающее впечатление, и пройдет немало месяцев, пока я к этому привыкну.

В году триста шестьдесят пять дней; два года — это семьсот тридцать дней, если случайно не попадется високосный год. Я улыбаюсь этой мысли. Что семьсот тридцать дней, что семьсот тридцать один — не все ли равно? Нет, не все равно! Дополнительный день — это дополнительных двадцать четыре часа. Сколько часов в семистах тридцати днях? Сумею ли подсчитать это в уме? Нет, это невозможно. Почему бы нет? Можно подсчитать. Сто дней — это две тысячи четыреста часов. Умножим на семь. Получается шестнадцать тысяч восемьсот, и еще тридцать дней умножим на двадцать четыре. Шестнадцать тысяч восемьсот и еще семьсот двадцать — это, если не ошибаюсь, семнадцать тысяч пятьсот двадцать часов.

Дорогой мой, Бабочка, вам придется убить семнадцать тысяч пятьсот двадцать часов в этой, предназначенной для диких зверей, клетке, с гладкими стенами. Сколько минут я должен здесь провести? Это не имеет значения. Часы — ладно, но минуты? Если так продолжать, то почему бы и не секунды? Все эти дни, часы, минуты мне надо заполнить самим собой!

Что-то с глухим шумом упало позади меня. Что это? Пытаюсь рассмотреть и с трудом различаю нечто длинное. Наклоняюсь, и это «нечто» начинает убегать от меня, пытается вскарабкаться на гладкую стену, но падает на пол. Даю ему возможность сделать три попытки, и когда «оно» в четвертый раз падает со стены, я давлю его ногой. Это что-то мягкое. Становлюсь на колени и, наконец, различаю: это огромная многоножка длиной в двадцать сантиметров и толщиной в два пальца. Меня охватывает чувство брезгливости, и я даже не поднимаю ее, чтобы бросить в унитаз, а запихиваю ногой под кушетку. Посмотрим завтра, днем! Я увижу еще немало многоножек. Они будут разгуливать по моему обнаженному телу, и мне представится прекрасная возможность почувствовать боль, которую причиняет это мерзкое животное. Укус его сопровождается высокой температурой, которая держится двенадцать дней, и сильной болью на протяжении шести дней.

Раз, два, три, четыре, пять… Абсолютная тишина. Неужели здесь никто не храпит? Никто не кашляет? В Санта-Марте нас каждый день заливало водой, нас жрали рачки и многоножки, но мы могли разговаривать, кричать, слушать пение и крики помешавшихся. Не то, что здесь. Будь у меня возможность выбора, я пошел бы в Санта-Марту. Ты говоришь глупости, Бабочка. Там никто не мог выдержать больше шести месяцев. Здесь же многие должны отсидеть пять, а иногда и больше лет. Но приговорить к этому — одно дело, а отсидеть — совсем другое. Сколько кончает самоубийством? Но как здесь покончить с собой? Впрочем, это возможно. Можно повеситься, хотя это и непросто. Из брюк делают веревку. Привязывают метлу к одному концу веревки, поднимаются на кушетку и перебрасывают второй конец через решетки. Надо прислониться к стене, над которой проходит дорожка стражи, и тогда надзиратель не заметит веревки. Как только он пройдет над тобой, надо прыгать. Он не поспешит спуститься в камеру, чтобы спасти тебя. Ведь написано же на двери: «Воспрещается открывать без указания свыше». Не волнуйся, тот, кто собирается повеситься, успеет это сделать до того, как придет «указание свыше» снять его.

Я описываю здесь вещи, которые не заинтересуют, возможно, читателя — любителя действия, борьбы и столкновения. При чтении они могут опустить ближайшие страницы. Я же считаю своей обязанностью как можно подробнее описать первые часы моего погребения.

Я шагаю уже очень много времени. Ночью слышу, когда сменяется стража. Первый охранник был высоким и худым, а второй — низкорослый и тучный. Он еле волочит ноги, и его шаги можно расслышать, когда он находится на расстоянии двух камер от моей. Завтра постараюсь определить время смены стражи и длительность каждой смены. Тогда смогу жить во времени: первая смена, вторая, третья и т. д.

Раз, два три, четыре, пять… Усталость позволяет мне легко пуститься в путешествие по прошлому. Я на берегу моря, с моим племенем, и солнце сияет вовсю. Лодка Лали покачивается на волнах. Зорайма приносит мне большую рыбину, поджаренную на углях и завернутую в банановый лист — чтобы не остыла. Я ем, конечно, руками, а она сидит, сложив ноги, и смотрит на меня. Ей доставляет удовольствие видеть, как я отрываю большие полоски рыбы и с аппетитом отправляю их в рот.

Без особых усилий я впадаю в гипноз во время своего безостановочного шагания и снова переживаю тот замечательный день.

Свет погас, и наступивший день осветил угол камеры, выгнав туман, который стелется у пола и окутывает меня. Свисток. Слышу удары кушеток по стене и звук крюка, который мой сосед вдевает в кольцо на стене. Мой сосед кашляет, я слышу журчание воды. Как здесь моются?

— Господин надзиратель, как здесь умываются?

— Заключенный, прощаю тебе твое незнание. Запрещается разговаривать с надзирателем, за это сурово наказывают. Чтобы умыться, тебе надо встать на унитаз и выливать воду из ведра одной рукой, а второй — умываться. Ты развернул свое одеяло?

— Нет.

— В нем ты найдешь льняное полотенце.

Запрещается разговаривать с надзирателями? В любом случае? А если страдают от какой-то болезни? А если умирают? От сердечного припадка, приступа аппендицита, астмы? Нельзя звать на помощь даже в случае смертельной опасности? Это неслыханно! А впрочем, нет, это естественно. Тогда будет слишком просто поднять шум, и наверняка те, кто сидит здесь, будут по двадцать раз в день устраивать скандалы.

Интересно, кому пришла в голову идея построить эти клетки. Психиатру вряд ли — врач не пал бы так низко. Архитектор и подрядчик, построившие это чудовище — хитрые психологи, полные садизма и ненависти к заключенным.

Из распределителя в Каннах, который находился два этажа под землей, мог вырваться голос пытаемого. Когда с нас сняли наручники, я видел страх в глазах тюремщиков. Здесь, на каторге, в месте, куда могут добраться только чиновники из управления, они спокойны. Здесь им ничего не грозит.

Клак, клак, клак… Открывают форточки. Я приближаюсь к своей, осторожно выглядываю в коридор, потом высовываю всю голову и вижу справа и слева от меня массу голов. Сосед справа, с бледным и жирным лицом идиота, смотрит на меня ничего не выражающим взглядом. Сосед слева быстро спрашивает меня:

— Сколько?

— Два года.

— Я — четыре. Один уже прошел. Как звать?

— Бабочка.

— Меня Жорж, Жорж из Оверни. Где тебя схватили?

— В Париже. А тебя?

Он не успевает ответить. К двум камерам, что перед нашими, уже подносят кофе и хлеб. Протягиваю котелок, его наполняют кофе, а потом дают кусок хлеба. Менее чем через четверть часа снова наступает тишина. Все совершается слишком быстро. В обед дают суп с куском вареного мяса, а в ужин — тарелку чечевицы. Это меню не меняется все два года, только на ужин вместо чечевицы мы иногда получаем красную фасоль, горох, белую фасоль или рис. Обед постоянно один и тот же.

Один раз в пятнадцать дней нам приказывают высунуть голову в форточку, и один из заключенных бреет нас.

Я здесь уже три дня. Одно тревожит меня: на Королевском острове друзья обещали присылать еду и табак. Пока я ничего не получил, хотя, честно говоря, и не представляю, как они собираются переправлять все это. Курить здесь опасно, да и не так уж необходимо. Еда — другое дело: здешний суп — это горячая водичка с несколькими зелеными листьями и куском мяса в сто граммов. Вечером мы получаем ложку воды, в которой плавает фасоль или несколько зерен другого растения. Для сохранения душевного равновесия требуется определенный минимум физических сил, который может дать только приличная еда.

Подметают в коридоре, и я замечаю, что у моей двери метла задерживается дольше обычного. Напряженно всматриваюсь и вижу под дверью клочок бумаги. Я понимаю, что мне пытаются передать записку, но не могут просунуть ее и ждут, пока я вытащу ее. Я беру в руку бумажку и расправляю ее. Это записка, написанная фосфорными чернилами. Быстро читаю: «Пэпи, с завтрашнего дня в унитазе будет лежать пять сигарет и кокосовый орех. Орех хорошенько пережевывай, а корку проглатывай. Кури утром, когда опорожняют унитаз, и никогда не кури после утреннего кофе. Вместе с запиской пересылаем тебе грифель и бумагу. Если в чем-либо будешь нуждаться, пиши. Бумагу держи в ухе, чтобы не пришлось лишний раз вынимать патрон, а грифель положи в каком-нибудь месте в нижней части стены. Крепись. Обнимаем тебя. Игнац-Луи».

Записку прислали Глиани и Деге. Сердце согревает мысль о том, что у меня такие преданные друзья. С воодушевлением принимаюсь снова за шагание: раз, два, три, четыре, пять, — полкруга… Я думаю: какое редкое величие души у этих людей. Каждый день они подвергают себя опасности. Скольких людей им надо подкупить, чтобы доставить сигареты и еду с Королевского острова в мою камеру.

Они делают для меня поистине великое дело! Кокосовый орех полон жира. Его твердая белая корка настолько пропитана жиром, что если размять и положить в воду шесть корок, назавтра с поверхности воды можно снять литр жира. Один орех в день способен предотвратить обезвоживание и увядание моего тела.

Каждый день, в течение двух месяцев, я получаю сигареты и еду. Курю осторожно — как индейцы — глубоко втягиваю дым и выпускаю его маленькими порциями, размахивая в воздухе, словно веером, правой рукой.

Вчера произошло нечто странное. Не знаю, правильным ли образом я прореагировал. Один из надзирателей облокотился о перила и заглянул ко мне вниз. Он зажег сигарету, сделал несколько затяжек, а потом, как бы случайно, бросил ее в мою камеру. Я ждал, когда он снова появится, чтобы демонстративно растоптать сигарету. Он остановился и, увидев мою реакцию, пошел дальше. Сжалился ли он надо мной или это была просто западня? Не знаю, и это меня беспокоит. Страдания обостряют чувства. Возможно, этот надзиратель захотел на несколько секунд стать добрым, и тогда моя реакция была явно несправедливой.

Я здесь уже два месяца, и за это время мне удалось здорово натренироваться в раздвоении своей личности. Сначала я шагаю несколько часов, не присаживаясь и думая о чем угодно. Дойдя до почти полного упадка сил, я растягиваюсь на кушетке и натягиваю на голову одеяло. Легкие начинают ощущать недостаток кислорода, а голова — буквально гореть. И вот тогда-то начинаются эти полеты фантазии. Я провел ночи любви, более сладостные, более волнующие, чем наяву. Я сидел рядом с матерью, которая умерла семнадцать лет назад, и гладил ее длинные и нежные, словно шелк, волосы. До мельчайших подробностей предстают перед моими глазами ее прическа, блестящие глаза, я слышу ее слова: «Рири, малыш мой, будь послушным мальчиком, и мама сможет любить тебя. Ты тоже будешь прыгать в реку, когда немного подрастешь. Теперь же ты слишком мал, сокровище мое. День, когда ты станешь большим, придет скоро, даже слишком скоро».

Каждый мой шаг — секунда, а мое тело — маятник. Поворачивая после пяти шагов, я считаю: один. После двенадцати могу отложить на мысленных счетах костяшку — минуту. Иногда на меня нападает беспочвенный страх: не случилось ли что с людьми, которые без корысти помогают мне и подвергают опасности собственное благополучие? Я жду и успокаиваюсь, только увидев орех. Орех на месте — значит, все в порядке. Медленно, очень медленно, текут часы, недели и месяцы. Вот уж год я здесь. Одиннадцать месяцев и двадцать дней я ни с кем не разговаривал больше сорока секунд, да и это делал урывками. Только один раз мне удалось поговорить во весь голос. Я простудился и сильно кашлял. Думал, что этим можно оправдать визит к врачу, и записался.

Открывается форточка, и в ней показывается голова — это врач.

— Что с тобой? Что болит? Бронхи? Повернись, покашляй.

Это что, издевательство? Нет, все происходит вполне серьезно.

Врач осмотрел меня через окошко, велел пройтись к двери, склонил ухо к моей груди, а потом сказал:

— Протяни руку.

Я чуть было автоматически не протянул руку, но вовремя остановился:

— Спасибо, доктор, не стоит себя так утруждать.

— Как хочешь, — цинично ответил он и ушел.

Он сделал это вовремя, так как я готов был взорваться от ярости и возмущения.

Раз, два, три, четыре, пять, — полкруга. Раз, два, три, четыре, пять, — полкруга. Я шагаю, не останавливаясь и не уставая, меня подгоняет гнев, ноги напряжены и иногда сбиваются с ритма. После посещения врача у меня появилась потребность что-то растоптать. Что я могу растоптать? Под моими ногами один лишь цемент, и я топчу малодушие врача, который поблажки от начальства отплачивает поведением, недостойным своего звания. Я топчу невежество французского народа, которого не интересует судьба живого груза, раз в два года отправляемого из Сен-Мартин-де-Ре, и я топчу журналистов из уголовной хроники, которые, заработав деньги на человеке и его преступлении, потом забыли о его существовании. Я топчу католических священников, которые по исповедям знают о происходящем на каторге и молчат. Я топчу судейскую систему, которая превратилась в словесную перебранку между обвинителем и защитником. Я топчу Лигу защиты прав Человека и Гражданина, которая не осмеливается сказать: прекратите эту медленную казнь, избавьте людей от садизма. Никто не предпринимает попытки расследовать, почему и как исчезают ежегодно восемьдесят процентов обитателей «тропы разложения». Я топчу официальные свидетельства о смерти: самоубийства, смерть от недоедания, от цинги, туберкулеза, сумасшествия — вот они, истинные причины! Что еще я топчу? Я уже даже не знаю что. При каждом шаге я что-то топчу.

Раз, два, три, четыре, пять — часы текут медленно, и мой бунт подавлен усталостью.

Через десять дней завершится половина срока моего пребывания в одиночке. Этот день следовало бы отметить — я здоров (если не считать легкой простуды), не сошел с ума и даже не близок к сумасшествию. Я уверен на сто процентов, что сумею через год выйти отсюда здоровым и уравновешенным человеком. Мои раздумья прерывает шепот:

— Он совершенно высох. Господин Дюран, как вы не заметили этого раньше?

— Не знаю. Он повесился в углу, который мне сверху не виден.

Мой сосед слева кончил самоубийством — это все, что я понял. Его несут. Дверь закрывается. Приказ выполняется безукоризненно: дверь открывается и закрывается только по «указанию свыше». «Свыше» указывает комендант изолятора, чей голос я узнал. За последние десять недель таким образом исчезло пять моих соседей.

Наступил праздничный день. В унитазе я обнаружил банку сгущенного молока «Настелла». Мои друзья с ума посходили. Какую цену им пришлось заплатить за это молоко, и какому риску они подвергались, переправляя его! Это был день победы над противником.

В необычное время — после обеда — я получил записку от товарищей: «Крепись. Тебе осталось сидеть всего год. Мы знаем, что ты здоров. Мы в порядке, как обычно. Обнимаем. Луи — Игнац. Если можешь, сразу пошли записку с тем же человеком».

На клочке бумаги, прикрепленном к полученной записке, я написал: «Спасибо за все. Я силен и надеюсь быть таким же, благодаря вам, и через год. Нет ли у вас сведений о Кложе и Матурете?» Метла возвращается и скребет о мою дверь. Я быстро просовываю бумагу, которая тут же исчезает. Весь этот день и часть ночи я оставался на земле, не отдаваясь во власть безудержной фантазии.

На следующее утро я атакую первый день из оставшихся мне трехсот шестидесяти пяти. Первые, вернее, вторые 240 дней прошли вполне благополучно и вдруг… Была схвачена рука человека, который уже успел вложить в унитаз орех и пять сигарет.

Это был настолько невероятный случай, что на несколько минут они забыли о приказе не нарушать тишину. Звуки ударов наверняка доносились до самых отдаленных камер, а потом послышались стоны избиваемого насмерть человека. Открылась форточка, и в нее просунулось искаженное гримасой лицо надзирателя:

— Ты, оказывается, ничего не теряешь, сидя здесь!

Это случилось в 7 часов. Через некоторое время за мной явилась целая делегация во главе с заместителем коменданта изолятора. Открылась дверь, которую не открывали вот уже двадцать месяцев.

— Заключенный, выходи.

— Если вы собираетесь бить меня, я буду защищаться. Предпочитаю остаться здесь и прикончить первого, кто ко мне войдет.

— Тебя не будут бить, Шарьер.

— Кто отвечает за это?

— Я, заместитель коменданта изолятора.

— Ты выполняешь свои обещания?

— Обещаю тебе своей честью, что тебя бить не будут. Давай, выходи.

Я выхожу, держа в руке котелок.

— Можешь держать котелок, но он тебе не понадобится.

— Хорошо.

Я выхожу, и меня окружают шестеро надзирателей и заместитель коменданта. Во дворе у меня начинает кружиться голова, а глаза, ослепленные солнцем, все время закрыты. Меня вводят в зал управления. На полу, в луже крови, корчится и стонет человек. По стенным часам я вижу, что теперь 11 часов, и думаю про себя: «Этого бедного парня пытают уже четыре часа». Комендант сидит за столом, заместитель усаживается рядом с ним.

— Шарьер, сколько времени ты получаешь еду и сигареты?

— Он вам, наверно, сказал.

— Я спрашиваю тебя.

— Я страдаю забывчивостью и не знаю, что было вчера.

— Ты смеешься надо мной?

— Нет, я просто удивляюсь, что это не записано в моем деле. Я страдаю забывчивостью после того, как получил удар по голове.

Комендант говорит чиновнику:

— Свяжитесь с Королевским островом и выясните, так ли это.

Чиновник берется за телефон, а комендант продолжает:

— Но ты помнишь, что тебя зовут Шарьер?

— Это я помню, — говорю я и, чтобы окончательно сбить его с толку, тараторю, как автомат:

— Меня зовут Шарьер, родился в 1906 году в Ардеше, и присудили меня к пожизненному заключению в Париже, на Сене.

— Сегодня утром ты получил свои кофе и хлеб?

— Да.

— Какие овощи вам давали вчера?

— Не знаю.

— Если верить тебе, ты ничего не помнишь?

— Ничего из событий, но я помню лица. Помню, например, что ты однажды принимал меня. Когда это было? Не знаю.

— Раз так, ты не знаешь, сколько времени тебе осталось сидеть?

— На каторге? Пока не подохну.

— Нет, нет. Сколько времени тебе осталось сидеть в изоляторе?

— Я сижу в изоляторе? За что?

— О! Это уже слишком! К черту! Ты меня с толку не собьешь. Хочешь сказать, ты не знаешь, что отбываешь два года одиночки за побег?

Тут я его окончательно убиваю:

— За побег? Я? Господин комендант, я человек серьезный и ответственный. Пойдем в мою камеру, и ты увидишь, что о побеге не может быть и речи.

В это время кто-то из тюремщиков ему сообщает:

— Говорят с Королевского острова, комендант.

Он берет трубку:

— Странно, он утверждает, что у него амнезия… Отчего? Удар по голове… Понял, он притворяется. Поди знай… Хорошо, простите, командир, я проверю. До свидания. Да, я вам доложу.

Он поворачивается ко мне:

— Ну, клоун, покажи свою голову. Э! Действительно, рана. А как ты помнишь, что страдаешь забывчивостью из-за этой раны? А? Объясни-ка.

— Я ничего не объясняю. Я просто сообщаю факты: я помню удар, помню, что мое имя Шарьер и еще кое-что. Ты спрашиваешь, с какого времени я получаю еду и сигареты? Вот мой окончательный ответ: я не знаю, в который раз получаю их — в первый или в тысячный. Точнее, не могу ответить из-за забывчивости. Это все. Дальше поступай как хочешь.

— Мое желание несложно. В последнее время ты ел слишком много, и тебе не мешает похудеть. Отменяю тебе ужины до окончания срока.

В тот же день я получил записку. Она не была фосфорной, и прочитать ее сразу я не смог. Ночью я зажигаю сигарету, которую мне удалось спрятать в кушетке и которую не обнаружили при обыске. Мне удается прочитать:

«Поставщик не раскрыл рта. Он сказал, что принес тебе еду во второй раз и делал это по собственной инициативе. Он сказал, что знал тебя по Парижу. На Королевском острове никто не пострадает. Крепись».

Итак, я перестал получать кокосовые орехи, сигареты и известия от моих друзей с Королевского острова. Кроме того, мне перестали давать ужин. Я привык к сытости, а десять сигарет заполняли мой день и часть ночи. Но я думаю не только о себе, но и об этом несчастном парне, которого били из-за меня. Будем надеяться, что он получил не слишком суровое наказание.

Раз, два, три, четыре, пять, — полкруга. Раз, два, три, четыре, пять, — полкруга. На таком меню долго не протянешь; может быть, стоит сменить тактику и вместо бесконечного хождения как можно больше лежать? Чем меньше я двигаюсь, тем меньше калорий сжигаю. Четыре месяца — это сто двадцать дней. Сколько времени должно пройти, чтобы из-за такого скудного рациона заболеть малокровием? По меньшей мере — два месяца. Значит, мне предстоят два решающих месяца. Если ослабею, болезням будет легче атаковать меня. Я решаю лежать с 6 вечера до 6 утра. Шагать буду всего четыре часа в день. Остальное время сидеть или лежать.

Сегодня, после долгих раздумий о моих друзьях и о несчастном, который пострадал ради меня, перешел к новому распорядку. Это мне неплохо удается, хотя часы тянутся намного дольше, а ноги затекают из-за неподвижности.

Вот уже десять дней я постоянно голоден. Как ни странно, скудная пища действует на воображение не меньше, чем усталость. Как только ложусь спать, картины прошлого с жуткой ясностью встают перед глазами. Вчера я побывал в Париже, в «Мертвом мышонке», где мы с друзьями пили шампанское; здесь был и Антонио из Лондона, который по-французски говорит, как парижанин, а по-английски, как настоящий «ростбиф». На следующий день он убил в «Меронии», что на бульваре Клиши, пятью выстрелами из пистолета одного из своих друзей. В «обществе» переход от дружбы к вражде совершается быстро. Да, вчера я был в Париже и танцевал под аккордеон в «Маленьком саду» на бульваре Сен-Оуэн, который посещают только корсиканцы и марсельцы.

Остался один месяц. Вот уже три месяца мой желудок переваривает только кусок хлеба и немного горячего супа с вареным мясом. «Вареное мясо» очень часто оказывается просто куском кожи. Обычно я делю хлеб на четыре равные порции и съедаю их в 6 часов утра, в полдень, в 6 часов вечера и перед сном. Сегодня я позволил себе съесть в один присест половину дневной порции хлеба.

«Почему я это сделал? — упрекаю я себя. — И это перед самым концом. Я голоден, и у меня нет сил. А отчего у тебя могут быть силы? От этой еды? Верно, ты слаб, но ты не болен и наверняка выйдешь победителем».

Я сижу после двух часов непрерывной ходьбы на бетонном выступе, который служит мне табуретом. Через тридцать дней, то есть через семьсот двадцать часов откроется дверь, и мне скажут: «Заключенный Шарьер, выходи. Ты отбыл свои два года в изоляторе».

А я скажу коменданту, продолжая разыгрывать из себя склеротика: «Что, меня помиловали? Я возвращаюсь во Францию? Кончилось мое пожизненное заключение?» Хочется увидеть его лицо в этот момент, пусть убедится в том, что наказание голодом было неоправданным. Но, Боже мой, что с тобой происходит? Коменданту наплевать на тебя в любом случае — было наказание справедливым или нет. По этому поводу, его не будет мучить совесть. Тюремщик не может быть нормальным существом. Ни один человек, достойный звания Человек, не принадлежит к этой компании. Может быть, только у самой могилы страх перед Богом заставит его колебаться и сожалеть о содеянном, но и тогда это будет не искреннее раскаяние, а всего лишь страх, что на суде Божьем он сам будет обвиняемым.

Когда ты выйдешь из камеры и тебя пошлют на остров — неважно, какой — не вступай в сделки с этим отродьем. На их стороне — низость и неосознанный садизм. Со мной находятся люди, совершившие немало преступлений, но в которых страдание развило добросердечие, милосердие, великодушие и мужество. Я предпочитаю быть заключенным, а не тюремщиком.

Еще двадцать дней. Замечаю, что в последнее время я получаю меньшую, чем обычно, порцию хлеба, а вместо мяса — кость с кусочком кожи. Как бы не заболеть! Сильная усталость сопровождается глубокой депрессией, и это меня очень беспокоит. Мне с трудом удается протянуть двадцать четыре часа каждого дня. Скребутся о дверь. Я хватаю записку и читаю: «Напиши хоть одно слово. Беспокоимся за твое здоровье. Еще девятнадцать дней. Крепись. Луи — Игнац».

К записке приложен клочок бумаги и кусок грифеля. Я пишу: «Держусь. Очень слаб. Спасибо. Пэпи».

Метла снова скребет о дверь, и я посылаю записку. Несколько слов от друзей значат для меня много больше сигарет и кокоса. Это редкое проявление преданности придает мне сил. Они правы: осталось девятнадцать дней. Я у самой финишной ленточки этого утомительного состязания со смертью и со временем. Не заболею. Мне надо больше отдыхать, не тратить калории. Отменю два часа утреннего шагания и два часа послеобеденного. Ночью все время я лежу, а днем сижу неподвижно на своем каменном табурете. Время от времени встаю, делаю несколько движений руками и снова сажусь. Осталось всего десять дней.

Я брожу по Тринидаду, и печальные звуки яванских однострунных скрипок убаюкивают меня. Страшный, нечеловеческий крик возвращает меня к действительности. Крик раздается из камеры, расположенной позади моей. Я слышу:

— Сволочь, попробуй только подойти сюда, к моей яме!

— Заткнись или тебя накажут, — отвечает надзиратель.

— Ах, ах! Позволь мне посмеяться, кусок дерьма! Что может быть хуже этого молчания? Наказывай меня, как хочешь. Бей, если это доставит тебе удовольствие, палач, но тебе не изобрести ничего хуже безмолвия, в котором ты заставляешь меня жить. Нет, нет, нет! Не хочу больше, не могу больше жить в этом мире без звуков. Три года назад я уже должен был тебе сказать: «Дерьмо! Грязный мерзавец!» Я был дураком — ждал тридцать шесть месяцев, чтобы сказать, как противны мне ты и тебе подобные — гнилые твари!

Через несколько минут открывается дверь:

— Нет, не так! Выверните ее наизнанку, это намного эффективнее.

Несчастный парень продолжает визжать:

— Надевайте смирительную рубашку как хотите, гниды! Наизнанку, если хотите. Тяните шнурки сильнее, чтобы я задохнулся, но все равно от меня ты услышишь одно: мать твоя была свиньей, а ты — подонок!

Ему, наверно, заткнули рот — я больше не слышу ни звука.

Этот случай оторвал меня от островов и их прекрасных людей, от скрипок, от грудей индианок в Порт-оф-Спейн, и возвратил к печальной действительности изолятора. Еще десять дней — двести сорок часов страдания.

То ли неподвижность приносит плоды, то ли помогает записка товарищей, но я чувствую себя неплохо, а там за стеной, на расстоянии двух метров от меня, несчастный парень начинает сходить с ума. Он долго не протянет, а своим бунтом он только приближает свой конец.

А моя изоляция подходит к концу, и через шесть месяцев я надеюсь снова быть в форме, достаточной для нового побега. О первом побеге лишь говорили, о втором напишут на стенах тюрьмы. Нет сомнений, сбегу максимум через шесть месяцев.

Последняя ночь в изоляторе. Семнадцать тысяч пятьсот восемьдесят часов назад я вошел в камеру № 234. Дверь камеры за все это время открывалась всего один раз: когда меня вели к коменданту. Со мной говорили за это время всего четыре раза, если не считать нескольких слов, которыми я ежедневно, в считанные секунды, обмениваюсь с моим соседом.

Я тихо засыпаю, думая лишь об одном: завтра двери моей камеры окончательно откроются. Завтра увижу солнце, и, если меня пошлют на Королевский остров, буду дышать морским воздухом. Завтра я буду свободен. Меня разбирает смех. Что значит, свободен? Завтра ты начинаешь официально отбывать свой срок — пожизненную каторгу — и это ты называешь свободой? Знаю, знаю, но это ни в какое сравнение не идет с тем, что мне пришлось пережить здесь. В каком состоянии я застану Кложе и Матурета?

В 6 часов утра я получаю кофе и хлеб. Мне хочется сказать: «Вы ошибаетесь, я сегодня выхожу», но тут же спохватываюсь: я ведь страдаю «забывчивостью», и комендант вполне может влепить мне на месте тридцать суток карцера, если узнает, что я над ним посмеялся. Но, как бы там ни было, сегодня, 26 июня 1936 года, я, согласно закону, должен покинуть изолятор Сен-Жозефа. Через четыре месяца мне будет тридцать лет.

8 часов. Я съел всю порцию хлеба. В лагере еды будет вдоволь. Открывается моя дверь. Входят комендант и два надзирателя.

— Шарьер, ты отбыл свое наказание — сегодня 26 июня 1936 года. Идем с нами.

Я выхожу. Во дворе меня ослепляет солнечный свет. Я слабею. Ноги подкашиваются, а в глазах мелькают черные пятна. Я прошел всего пятьдесят метров, из них тридцать — на солнце.

В блоке управления я вижу Кложе и Матурета. Матурет кажется скелетом: щеки у него впали, а глаза сидят глубоко в глазницах. Кложе лежит на носилках. Он бледен, и над ним уже витает смерть. Я думаю про себя: у вас не очень солидный вид, друзья мои. Неужели и я так выгляжу? Мне хочется взглянуть на себя в зеркало.

Спрашиваю их:

— Ну что, у вас все в порядке?

Они не отвечают. Я спрашиваю еще раз.

— Порядок?

— Да, — тихо отвечает Матурет.

Целую Кложе в щеку, он смотрит на меня блестящими глазами и улыбается:

— Здравствуй, Бабочка, — говорит он мне — Я кончен, это все.

Через несколько дней он умрет в больнице Королевского острова. Ему было всего тридцать два года.

Подходит комендант:

— Матурет и Кложе, вы вели себя как полагается. Ставлю на ваших карточках отметку: «Поведение хорошее». Ты, Шарьер, совершил большую ошибку, и я отмечаю то, что тебе полагается: «Поведение плохое».

— Простите, комендант, но какую ошибку я совершил?

— Может быть, ты не помнишь сигареты и кокос.

— Разумеется, не помню.

— А на каком режиме тебя держали четыре последних месяца?

— Как это прикажете понимать? На таком же, что и в день прибытия.

— Ну, это уж слишком! А что ты ел вчера?

— Как? Не помню, что именно: может быть, фасоль, может быть, рис в соусе, а может быть, что-то другое.

— Значит, ты ешь по вечерам?

— А ты что думаешь, я выбрасываю свою порцию?

— Нет, сдаюсь. Хорошо, пишу «Поведение хорошее». Ты доволен?

— Разумеется, я ведь ничего не сделал.

Открывается дверь блока, и мы идем в сопровождении надзирателя по тропе, ведущей в лагерь. Смотрим на сверкающее море, на серебристые полоски пены. Перед нами Королевский остров, полный зелени и красных крыш. Я прошу надзирателя разрешить нам посидеть несколько минут. Он разрешает, и мы усаживаемся справа и слева от Кложе. Сами того не замечая, держим друг друга за руки. Надзиратель говорит, наконец:

— Идите ребята, пора спускаться.

Медленно-медленно спускаемся в лагерь. Мы с Матуретом впереди, а за нами несут на носилках нашего угасающего товарища.