О двух Соловьевых и Борисе Корнилове

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

О двух Соловьевых и Борисе Корнилове

Очень много лет прошло с момента нашего знакомства: значительно больше пятидесяти…

Это было в Петрограде — накануне получения городом имени вождя революции.

В подвале кафе «Норд» я сидел с тремя молодыми поэтами. На столике перед нами — по стакану чая и одному пирожному: на большее не было денег.

Мальчики поочередно читали мне свои стихи. Старшему — Борису Соловьеву — было лет двадцать, его тезке — Боре Корнилову — семнадцать, а однофамильцу — Володе Соловьеву — столько же.

Стихи звучали разные: величественные, мужественные, написанные сердцем и кровью — на смерть Ленина; полные нежности и молодости — о любви, первом чувстве и вере в прекрасное светлое будущее.

С той незабываемой поры расцвета советской литературы мы старались видеться как можно чаще, всегда делясь лучшим, что было нами написано, а зачастую — и скромными нашими доходами.

В этой поддержке друг друга росло могучее товарищество, наша крепкая «Заневская Сечь», ибо перебазировались мы за реку Неву — в гостеприимные комнаты сценарного отдела будущего «Ленфильма».

Со временем творческие пути наши пошли по разным направлениям. Несмотря на диапазон каждого из нас, Боря Соловьев стал для всех троих самым главным, самым авторитетным критиком. Думаю, это потому, что он — единственный среди нашего вольного казачества — имел высшее образование: около четырех лет учился в университете.

Кроме того, Боря был самым спокойным, самым разумным, самым уравновешенным. Только он один мог двумя-тремя тихими словами сдержать бешеный темперамент Корнилова, успокоить гасконскую страстность Володи Соловьева, постоянно готового наброситься на любого оппонента.

Все, что выходило из-под критического пера Б. Соловьева, всегда отличалось глубочайшей продуманностью, не оставляло в нас — его друзьях — никаких сомнений в точности и справедливости его оценочных суждений. Несмотря на то что я был на четыре года старше Бориса (а такая разница в возрасте в ту раннюю пору имела большое значение: Корнилов звал меня «отцом»!), говорили мы на равных, ибо разума, логики, редакторских способностей и дельных советов у моего товарища хватило бы не только на нас троих!

Мои первые работы в области кино и театральной драматургии были Борей тщательно изучены: на многих страницах первых экземпляров имелись его мудрые карандашные заметки. Они помогли моим первым сценариям и пьесам стать лучше, стройнее. Даже в этом была Борина особая чуткость и деликатность: он писал свои соображения не на полях, а на обороте предыдущей страницы, писал всегда обыкновенным карандашом, приговаривая:

— После того как ты ознакомишься с моими пометками по данному эпизоду, согласишься с ними или нет, сделаешь соответствующую поправку или оставишь как было… всегда сможешь ластиком стереть написанное мною.

Десять лет мы жили почти рядом, встречались часто.

Затем я переехал в Москву, потом мы потеряли Бориса Корнилова и уже только втроем ушли на войну.

После Победы мы виделись реже, но оставались теми же друзьями — ни на минуту не ослабляя внимания к творчеству друг друга.

Сейчас, когда, самый старший из четырех, я на этой Земле остался один, всегда с нежностью вспоминаю моих ушедших товарищей, и — с особой нежностью — моего многократного литературного редактора.

Если перелистываю страницы «Князя Мстислава Удалого», мне кажется, что я громким голосом читаю их, а рядом сидит тот, кто первым услышал мою первую пьесу, мой дорогой товарищ и добрый советчик — Боря Соловьев.

Я никогда не писал биографий. Но вы прочли то, чему я отдал многие часы, причем не в самую раннюю пору моей жизни, — это воспоминания об ушедшем соратнике, очень-очень родном мне человеке.

Когда умирает кто-то из близких старше тебя, такая потеря, естественно, тяжела. Но особенно чувствуешь необъятность беды, когда твой исчезнувший друг был моложе. Уж тогда его смерть оставляет рядом с тобой невосполнимую пустоту.

С Владимиром Александровичем Соловьевым мы дружили полвека. Я полюбил его сначала как сына, затем — как младшего брата, а потом уж — как ровню: все это касается нашей разницы лет, а не наших литературных достоинств.

Признаюсь: наступило время, когда и он, с особой теплотой всегда относившийся ко мне, стал давать мне дельные советы, звучавшие у него порою как отеческие наставления.

Побудило же написать о Володе Соловьеве мое глубокое преклонение перед его могучим талантом. И я счастлив, что жил с ним в одну эпоху.

Соловьев писал свои пьесы в стихах, ибо все то, о чем он писал, виделось ему на сцене только в поэтических образах.

Я полагаю, что эти мои записи уникальны, так как об этом нигде и никем не рассказано и нигде не опубликовано.

Володя родился и получал прозвища: Бутуз, Бутя, Пупсик.

Фехтованию на шпагах его учил отец с детства. Отец отлично ездил верхом, чему научил и сына.

Будучи — в уже далеком прошлом — буденновцем, я с интересом наблюдал, как Володя сидит в седле.

В их семье царил культ армии: отец всегда вздыхал, что не успел принять участие в русско-японской войне.

Первые патриотические стихи были написаны Володей, когда ему едва исполнилось семь лет.

Современен ли Соловьев? Безусловно. Его стихи и сегодня звучат, как набат.

Блистательно прошла в ленинградском Театре имени Пушкина его пьеса «Великий государь».

По поводу «Сирано» злословы горланили:

Нет, Щепкиной ты не соперник

И им не будешь никогда!

Ты ж…па Щепкиной-Куперник,

И в этом вся твоя беда!

Однако в своем переводе «Сирано де Бержерака» Соловьев не только нашел блистательный эквивалент французскому слову, но и заставил трепетать русского зрителя, ибо тот, кто сидел в зале, сердцем почувствовал в поэте-гасконце биение сердца своего собрата, поэта сегодняшнего дня!

Когда известный артист эстрады Николай Павлович Смирнов-Сокольский однажды, обратившись к Володе, назвал его Пупсиком, Соловьев встал и резко оборвал собеседника:

— Я попрошу вас, уважаемый, беседовать со мной без фамильярностей. У меня есть имя, а кроме того, — и прозвище, которым при общении со мной пользуются мои друзья. Поэтому даже вам — старшему — я не разрешаю…

— Что ж, прикажешь тебя еще и по отчеству? — спросил Смирнов-Сокольский.

— Нет! И этой вольности я вам не разрешаю, ибо мои друзья зовут меня не Пупсиком, а Бутузом, уменьшительное от которого — Бутя.

В одной из бесед Юрия Олеши, Володи Соловьева и Бориса Корнилова я услышал их сетования:

— Нам бы жить сто двадцать пять лет назад! Наполеон, Суворов!..

Небольшого роста, но крепкий и гордый, Владимир никогда не оставлял слово или дело оппоненту… Много позже, когда после успешного показа его пьесы «Совесть», другой драматург (Юлий Чепурин) назвал свою пьесу так же, Соловьев немедленно отозвался:

Вы, драматургом быть готовясь,

Не выбираете путей!

Скажите: где же ваша совесть,

Коль вы нуждаетесь в моей?!

Я не театровед, не театральный критик и никак уж не могу себя считать специалистом в разборе качества поэзии. Этим занимаются люди компетентные, иногда — малокомпетентные, иногда получившие для этого специальное высшее образование, а иногда не имеющие и среднего… я же просто друг покойного — зритель его пьес.

1923 год. Моя первая пьеса «Князь Мстислав Удалой» репетируется в ленинградском «Красном театре». С волнением жду премьеры, на которую, естественно, приглашены все мои друзья.

За двое суток до торжественного дня рано утром прозвенел телефон, и раздался спокойный голос Володи:

— Извини, старик, что разбудил тебя. Но, к сожалению, мы с мамой на твой спектакль послезавтра не придем.

— Ну, до следующего раза! — удивленный, ответил я.

— И на следующий не сможем.

— Почему такая опала? Чем заслужил?

— Ты — ничем. Но сегодня ночью здание «Красного театра» сгорело дотла со всеми декорациями. Думаю, ты еще об этом ничего не знаешь. А теперь, поскольку тебе уже не о чем волноваться, можешь спать спокойно.

У Володи были неприятности с ЛАППом. Поддержал его в эту трудную минуту лишь Борис Корнилов. Он лично писал в Москву Леопольду Авербаху — председателю РАППа, за что и сам подвергся резкому осуждению: был награжден званием «кулацкого подпевалы». На это Корнилов ответил широко повторяемыми в ту пору стихами:

Я от злости посинел и высох.

Застит горизонты от огня,

«Наступлением» тупых и лысых

Кто-то хочет доконать меня.

Вот нависла надо мною ЛАППа,

Затхлая, бездарная навек.

Этой ЛАППой управляет ЛЯПа —

Абсолютно лысый человек.

Он ответствен и уполномочен,

Для него уже удел готов:

Обнаружить сотни червоточин

В сотнях обязательных стихов…

Заканчиваются эти гневные вирши следующими словами:

Но, страна моя, писавший кровью,

Эту кровь задаром не отдам!

Из всех четырех мушкетеров Юрий Олеша был Атосом.

О Володе, который, рискуя, бросался на более сильного противника, Олеша сказал:

— Это вы, наивные, думаете, что Володька чем-то рисковал. Неужели не понимаете, что если бы даже Голиаф и победил Давида, то мы сегодня говорили бы не о силе Голиафа, а о смелости Давида. И когда Володька бросается на более сильного, то он великолепно учитывает вашу наивность и некомпетентность.

Когда я в кругу друзей отметил, что Володя никогда ни при каких обстоятельствах ни перед кем не лебезил и никому не кланялся, Олеша не удержался от возможности зло сострить:

— А мы этого просто не замечаем. Володя такого малого роста, что его низкий поклон у другого показался бы нам едва заметным кивком.

— Когда я приступаю к работе, — говорил мне Володя, — то досконально знакомлюсь с моими персонажами. Я живу рядом с ними почти со дня их рождения, изучаю все их привычки и поступки, начиная с самого раннего детства. Затем, в период формирования их характера, стараюсь не упускать ни факта, ни одной детали, ни одного словесного выражения. Я довожу мое постоянное общение с ними до того момента, когда они выходят на сцену и начинают действовать, излагая мысли, присущие им, в моей стихотворной форме.

У меня такое ощущение, что с Михаилом Кутузовым я вообще никогда не расставался, а иногда одновременно был не только с ним во главе одной из штурмовых колонн под стенами Измаила, но и в домике, откуда великий Суворов отдавал свои приказы войскам.

Мне кажется, что это я подсказал Александру Васильевичу на просьбу Кутузова: «Пришлите мне две роты, и я возьму город!»— ответить следующими словами: «Подкреплений, милый Миша, не дам, их у меня нет. И в связи с этим назначаю тебя комендантом Измаила».

И Кутузов им стал: во главе своих гренадеров он первым поднялся на городские стены и завязал уличный бой.

Одно время мы готовили эпитафии друг другу, на всякий случай. Поэтому одной нашей подруге в альбом было написано:

Ты возлегла на ложе,

И — наконец — одна…

У Володи Соловьева было особое поэтическое восприятие любого своего персонажа, от главного действующего лица до самой маленькой роли. В его представлении они говорили только отточенными как бритва неожиданными рифмами.

Соловьев присущим именно ему авторским взглядом, видел и декорацию, в которой разворачивалось его поэтическое действие. Ремарка, написанная александрийским размером, давала постановщику единственно правильное решение оформления сцены.

(«Комната Лены: цветы и цвета.

Они сочетаются в стройной гамме,

Но все-таки здесь проживает не та,

Что свой уголок убрала цветами».)

Соловьев обладал особым чувством, которое я бы назвал стиховидением.

Как ни странно, Володя никогда о своем детстве и первых годах юности мне не рассказывал. Об этом периоде его жизни я узнал из отрывочных сведений, сообщенных его уважаемой матушкой — женщиной, для которой ничего, кроме единственного сына, не существовало.

Вышла она замуж сразу же по окончании гимназии за Александра Ивановича Соловьева. Только что отгремели раскаты первой русской революции. И было ей в ту пору неполных девятнадцать. Супругу чуть побольше — двадцать один. Брак был результатом четырехлетних встреч и большой любви.

Происходило это событие ранней осенью 1906 года в небольшом городе Сумы — в ту пору Харьковской губернии. Известен городок был тем, что в его казармах размещался знаменитый Сумской полк гусар, победоносные штандарты которого овеяны славой войны 1812 года.

Александр Иванович Соловьев занимал скромную должность в местной городской управе. Харьковский университет он так и не окончил, но некоторыми льготами в Сумах все же пользовался, ибо происходил из семьи почетного потомственного гражданина этого города.

8 апреля 1907 года у молодых супругов родился сын, нареченный Владимиром. А в начале следующего — 1908-го — семья переехала в Петербург, тогда столицу Российской империи. Городская управа предложила Александру Ивановичу должность помощника контролера городских больниц.

— Честно говоря, я ничего не рассказываю о своем раннем детстве только потому, что мои более или менее яркие воспоминания начинаются только с семилетнего возраста, — сообщил мне как-то мимоходом Владимир Соловьев.

Разговор этот состоялся в Манеже — Володя отлично ездил верхом. Когда я отметил великолепно выполненный им подъем в седло, он объяснил:

— Отец учил. Уж батя мой в этом деле преотлично разбирался. А посему — вот это помню вполне отчетливо. Когда началась война четырнадцатого года, он был мобилизован прапорщиком в кавалерию, где и провоевал, дослужившись до поручика драгунского полка, входившего в состав девятой русской армии. Лихой наездник и храбрый человек, отец был любим своими подчиненными. Ни пуля, ни сабля не тронули!

Сразил Александра Ивановича сыпной тиф, и 21 февраля 1917 года его соратники похоронили этого боевого офицера в местечке Ицханы, что около румынского города Сучава.

В России назревали революционные события. Бастовали около миллиона рабочих. Царский трон шатался. О положении в стране на фронте знали. Поэтому последние слова Александра Соловьева были обращены к рядовым драгунам его взвода: «Послушайте меня, ребята. Раз там, в тылу, заговорили в полный голос о свободе, значит, теперь дело только за вами».

Обо всем этом вдова и сын узнали из письма сослуживцев покойного.

Так осиротел маленький Володя, которому в это время еще не исполнилось и десяти лет.

Соловьевы — мать и сын — остались без всяких средств к существованию. И трудно детство будущего драматурга назвать «золотым». Учился он тогда во втором классе гимназии. А вот получить среднее образование Володе так и не удалось.

Ему пришлось работать. Дело в том, что жалованье матери было далеко не высоким: она, после смерти мужа, пошла служить новой власти — сначала в отдел благоустройства Петроградского Совета делопроизводителем, а затем библиотекарем в Клуб воздушной обороны Петроградского района.

Когда Володе исполнилось 13 лет, между ними произошел разговор. Я повторяю его предельно точно, ибо слышал эти слова (правда, в разное время) и от матери, и от сына.

Как-то оба вернулись домой: она — с работы, он — из школы.

— Тебе не кажется, сынок, что я еще молодая женщина? — спросила мать.

— Ну, не совсем молодая, но еще вполне привлекательная. А к чему это ты, мама?

— Мой сын уже вполне взрослый мужчина. Так вот, Володя, я решила выйти замуж.

— Надеюсь, ты не рассчитываешь, мама, на то, что я буду любить его?

— Главное, чтобы его любила я и чтобы он любил меня. Мой будущий муж вполне достойный человек, и я выйду за него.

Отчимом Володи стал Николай Константинович Веденеев. Он был комиссаром Петроградского укрепленного района и Петропавловской крепости. В доме стали отдельно жить две семьи…

Володя проучился еще два года в своей гимназии, ставшей 182-й трудовой школой-семилеткой. На этом и закончилось неполное среднее образование моего дорогого друга.

И мать, и отчим предлагали Володе продолжать учебу. Но он категорически отказался, очень огорчив обоих своими объяснениями:

— Дело в том, что я не мог лишить мою дорогую маму удовольствия содержать меня до пятнадцати лет. Сейчас перед вами стоит совершенно взрослый человек, который должен сам позаботиться о себе. Меня принимают учеником монтера на Третью электростанцию. Заработаю на жизнь…

— Но ты же так боишься тока! Он всегда вызывал в тебе панический страх! — не выдержала мать.

— Вот поэтому я и поступаю именно туда, причем не электриком, а учеником такового, чтобы раз и навсегда избавиться от этого постыдного чувства. Дальнейшему обсуждению не подлежит. Я завтра уже выхожу на работу.

Так начал трудовой стаж Владимир Александрович Соловьев. Об этом периоде его жизни мне запомнилась одна беседа. Я спросил:

— Ну, хорошо, о своем дошкольном периоде, ты утверждаешь, что ничего не помнишь или просто не хочешь вспоминать, в чем дело, Бутуз?

— Нет, почему? Кое-что помню: учился предельно плохо. Уроков не делал. Все время читал, чистил лошадей в манеже, за что имел право ездить верхом сколько влезет. Историю и литературу любил. Математику, физику, химию — терпеть не мог. Поэтому проваливал все испытания по этим предметам, путая числитель со знаменателем, десятичные дроби с обыкновенными, аноды с катодами и вольты с амперами. До сих пор не знаю, на черта нам нужен водород, когда мне вполне хватает кислорода. Дело доходило до скандалов. Когда начались уроки алгебры и наш преподаватель Валентин Яковлевич не то Цантовитов, не то Цинговатов сказал, написав на доске: «X + У = Z», я с места ему возразил: «Это предельно глупо!»

— Почему глупо? — заинтересовался педагог.

— Потому что, — ответил я, — если сложить «икс» и «игрек», то получится «икс-игрек», а не «зэт».

— «Зэт» — новое число, — настаивал наш учитель. — Если соединить невесту с женихом, то она будут носить новую фамилию, фамилию мужа.

Но отбиться от меня ему уже было трудно.

— Во-первых, — сказал я, — у меня ваш «У», как буква, вообще под сомнением. Я узнал, что «У» по-французски и гречески — «И». А затем, смотрите, что вы делаете с другой буквой славянского алфавита, когда пишете, что «А плюс В равняется С плюс D». Почему я должен этому верить? И вообще, как это может быть?!

Владимир Яковлевич терпеливо доказывал:

— Если «А» равняется десяти, а «В» равняется пяти, «С» равняется семи, «D» равняется восьми, то будет по пятнадцать.

— Тогда и это тоже глупо, — спокойно заявлял я. — Зачем доказывать, что пятнадцать равно пятнадцати. Это и так известно.

В общем, об уравнениях ничего не помню. Да и вряд ли в них разбирался. Усвоил только таблицу умножения и основные четыре правила арифметики, чего мне абсолютно хватает и по сию пору.

А вот то, что пережито после школы, отлично помню до сегодняшнего дня. Все было далеко не просто. Ученик монтера не только учился у монтера ремеслу. Мне еще приходилось бегать ему за водкой, иногда даже покупать ее на свои деньги. Но Митрофан Иванович был человеком абсолютно порядочным — явление редкое по теперешним временам. Долг он мне отдавал точно в день получки. И учил меня вдохновенно. А со стороны на это смотрели косо, и тому была веская причина. Ведь многие дети интеллигентных родителей шли работать не потому, что они хотели стать кадровыми рабочими той или иной специальности, в чем была тогда крайняя нужда. Труд для них являлся своеобразной лазейкой. Делалось сие для получения путевки сначала на рабфак, а затем уже и направления в любое высшее учебное заведение. Поэтому с самого начала моей абсолютно искренней трудовой деятельности я находился под сильным подозрением у окружающих меня рабочих, как мальчик, пришедший на электростанцию за возможностью выскочить в люди.

— Да, не сладко тебе, Бутя, жилось. Совсем не сладко.

— Вследствие такого положения, если у меня и возникала мысль о продолжении систематического образования, то излишнее самолюбие и, я бы сказал, даже гордость, заставили меня навеки отказаться от такого будущего. В общем, учился я не столько в учебных заведениях, сколько по Горькому — в людях. И продолжалось это достаточно долго, до двадцать шестого года.

— Что ж, все время — учеником?

— Нет. Через пятнадцать месяцев окончил мой университет у мастера, и тот взял меня к себе уже подручным. Он остался мною доволен и порекомендовал повышение. Так, в двадцать четвертом меня перевели в Петроградский район на дежурный пункт «Электротока» (тока я уже больше не боялся), где я занимал высокую должность по включению света и выключению его за неплатеж.

— Что за странная должность? Их что, этих неплательщиков, было так много?

— Полгорода. Плату ввели сравнительно недавно. Но я взыскивал все до копейки. Был неумолим. Мною были довольны: план я уже тогда выполнял на все сто процентов.

— Значит, у тебя появилась перспектива стать министром финансов?

— Очень остроумно, но тогда, если помнишь, министров не было. Наркомы руководили.

— Подожди, Володя! Может быть, я что-то запамятовал, либо… Когда мы с тобой познакомились, по-моему, шел двадцать четвертый год?..

— Да. Столкновение двух титанов произошло в манеже. Я сделал тебе замечание по поводу посадки в седло, а ты обозвал меня сопляком. Так как вызвать тебя на дуэль я не смог — ты бы наверняка отказался! — то мы вежливо поклонились друг другу и разошлись. Но это была мимолетная встреча. Настоящие отношения начались три года спустя. Закончил я свою трудовую карьеру в двадцать шестом, по сокращению штатов.

— Молодцы электрики! Значит, вовремя спохватились!

— Я им за это очень благодарен, ибо с тех пор, кроме армии во время Великой Отечественной войны, нигде больше никогда не служил. Но расстался я с заводом все-таки тяжело — он стал мне родным. И родилось поэтическое прощание, которое ты найдешь в моей первой книжке. Назвал я его «Последний день».

— Может быть, отвлечемся от твоих оглушительных успехов на электрофронте? Кстати, я понимаю теперь, почему в эти годы так часто гасло городское электричество. Расскажи-ка, брат, о самом первом напечатанном стихотворении. Все-таки какой-никакой, а поэт!

— Год двадцать четвертый. Мне — семнадцать. Первое стихотворение — называлось оно «В кузне» — было напечатано журналом «Ленинградский металлист». После этого стал писать довольно регулярно для других журналов и газет моего великого города. В том же году, например, было напечатано еще несколько моих стихотворений в отделе фабрик и заводов нашей «Красной газеты».

— Скажи мне, сынок, твоими первыми шагами кто-нибудь руководил? По-моему, тогда уже существовала литературная консультация при ФОСПе, да и РАППовцы учили молодых.

— Вот именно, молодых. А я был уже не молодым.

С детства считал себя поэтом. Но своими некоторыми успехами на этом сложном — новом для меня — литературном поприще, а в известной мере и моральными качествами писателя, достойного называться советским, я, несомненно, обязан одному из старейших поэтов — Илье Ивановичу Садофьеву. Это он в то время руководил занятиями начинающих писателей литературной рабочей группы «Резец», механически входившей в Российскую Ассоциацию Пролетарских Писателей — РАПП.

На занятия я, конечно, не ходил. А вот когда они заканчивались, то оставался на какие-то минуты с мэтром и выслушивал — после прочтения мною ему стихов — его мудрые советы. Так, покончив с производством, я стал жить исключительно на литературные заработки.

— Голодал, наверное?

— Нет. Если помнишь, был довольно сытым и выглядел вполне прилично.

— Да уж, вида твоего тогдашнего забыть просто нельзя! Как сейчас у меня перед глазами появляется Володя Соловьев в ресторане гостиницы «Европейская», где мы обычно обедали.

— А что? Произвел на вас впечатление?

— Огромное! Ну, рост, конечно, и по сегодняшний день не изменился. Но каково было оформление этого незначительного человеческого тела! Начнем сверху: прическа — чистый Александр Пушкин. Шея — обернута вместо галстука белоснежным шелковым фуляром, закрепленным на груди огромной шпилькой в виде стека наездника. Пиджак — темно-бирюзовый, рубаха — светло-розовая в тон галифе, покрою которых мог бы позавидовать любой французский генерал. Краги коричневые. И все это великолепие завершалось обувью, которая при микроразмере своем поражала элегантностью… Один из сидящих за столом не удержался:

— Откуда у него такие ботинки? Даже в Одессе моряки из загранки подобных не привозят. И вообще странно выглядит этот молодой поэт. Я видел его на улице: шляпа явно не нашего происхождения, причем надета как-то набок.

— А вас, — тут же съязвил Олеша, — по-прежнему приводит в экстаз импортная дребедень и, главным образом, толщина подметок английских башмаков?

— Вот это рубанул зубилом! — оценил кто-то из нас (Юрий Карлович Олеша, работая в московском «Гудке», подписывал свои сочинения «Зубило».)

Тебя, Соловьева, пригласили к столу, и беседа — на литературные темы — продолжалась.

Надо сказать, что внешний вид Володи в ту пору совершенно не соответствовал положению в его семье. Я, который находился в курсе дел, понимал, что вся эта показуха и реквизиты маленького лорда Фаунтлероя были не от хорошей жизни.

Шел 1925 год. Отчима — Н. Веденеева — исключили из партии. Причина была серьезная: за беспробудное пьянство, В том же году супруги разошлись: терпение хозяйки дома иссякло! Отныне и до конца дней своих — а умерла она в 1964 году — мать находилась на полном иждивении сына, хотя 30 лет она жила одна в Ленинграде, а Володя — в Москве.

В 1927 году московское издательство «Молодая гвардия» выпустило первую книжку стихов Владимира Соловьева. Называлась она «Двадцатая весна».

Критика довольно высоко оценила этот небольшой сборник. Три газеты даже поместили отдельные стихотворения из него с одобрительными редакционными примечаниями.

Несколько месяцев спустя то же издательство (ну и типы!) выпускает вторую книгу Володиных, уже на сей раз — сатирических, — стихов. Это был результат его работы в области сатиры и юмора в журналах «Крокодил» и «Бегемот», а также редактирования «Веселых страниц» в «Ленинградском металлисте». Казалось бы, год должно считать счастливым в биографии Соловьева, ведь начался его большой творческий поэтический путь. Но не тут-то было…

Произошло событие, на первый взгляд незначительное, однако сильно повлиявшее на жизнь Владимира Соловьева, на его дальнейшую литературную деятельность.

Володя утверждал, что происшедшее оттолкнуло его от стихотворной сатиры и привело к театральной драматургии.

А произошло вот что: на большом программном диспуте, организованном Ленинградской Ассоциацией Пролетарских Писателей, Володя вступил в отчаянный спор с Михаилом Чумандриным, возглавлявшим в ту пору это объединение. Речь шла о том, по каким путям в дальнейшем должна развиваться российская социалистическая литература. Схватка была жаркой и сражение бескомпромиссным. Соловьев отчаянно рвался в бой, защищая свои позиции, крича Чумандрину:

— Ты призываешь к поэзии плаката и тебя вполне устраивают стихи:

Член ФОСПа,

Привита ли у тебя оспа?

Или того лучше:

Сплошной поток бедняцких масс

Сметет кулачество как класс.

А я — за высокий стих, ибо только светя свысока можно озарить наш путь к коммунизму!

— Буржуазный проповедник! — кричал ему в ответ Чумандрин. — Литература должна быть доступна народу, а не кучке такой, как ты, вонючей интеллигенции!

— Я лично пользуюсь только одной каплей хороших духов, а от тебя, Миша, постоянно разит тройным одеколоном!

Публика была явно на стороне Володи, что и привело к печальным последствиям.

Я на этом собрании не присутствовал. Все стало мне известно со слов очевидцев: «Соловьев налетел на Чумандрина, как орел на тигра. Давно такого не было».

Но через несколько дней я узнал из местной прессы (это было напечатано в двух газетах и журнале ЛАППа «Наступление»), что Владимир Соловьев, возомнивший себя пролетарским поэтом, исключен из рядов РАППа без права восстановления за… систематическое пьянство.

Факт абсолютно бредовый и бессмысленный. Володе уже исполнилось двадцать лет. Он был вполне взрослым человеком. Но во время наших дружеских встреч за столом никогда не пил. И не потому, что состоял членом общества борьбы с зеленым змием, а потому, что серьезное осложнение после исключительно тяжелой скарлатины повлекло за собой категорическое запрещение лечащих врачей употреблять какие бы то ни было алкогольные напитки. Поэтому Володя не позволял себе прикоснуться даже к пиву. Мне кажется, в ту пору он мог действительно служить идеальным примером для молодежи — классический образец трезвости.

Но факт остается фактом: Соловьев был ославлен как злостный пьяница, которого из-за этого порока ни в коем случае нельзя держать в общественной писательской организации.

Володя отчаянно защищал себя, свое доброе имя. Он поднял на ноги все и всех. Однако ни справки, ни письменные отзывы врачей, полностью опровергавшие это обвинение, ни активное вмешательство комиссии — ничто не могло изменить решение РАППа и заставить газеты напечатать опровержение.

А Соловьев не складывал оружия. Он продолжал борьбу со своими противниками с помощью стихов.

Вслед за первым романом Михаила Чумандрина «Склока» вышел второй — «Родня».

Доведенный до крайности расправой и совершенно незаслуженным, нелепым обвинением, Соловьев пишет убийственную эпиграмму на своего противника, мгновенно разошедшуюся по всей стране. Я помню ее наизусть.

Ему был дан судьбой жестокой

Талант, хоть маленький, но свой,

В литературе начал «Склокой»

И продвигается «Родней!

Значительно позже, правда без упоминания фамилии автора, эту эпиграмму опубликовал Александр Безыменский в знаменитом альманахе «Удар».

В общем, Соловьев перестает писать стихи. И пытается попробовать свои способности в области драматургии. Через два года на его творческом счету уже несколько театральных юморесок. Они были поставлены на сценах полупрофессиональных и передвижных театров, а также в кружках рабочей самодеятельности.

В 1929 году случай сводит Володю с рабочим театром «Стройка», находившимся в ведении Московско-Нарвского дома культуры. Его актерский состав сердечно принимает молодого автора в свою среду И Соловьев остается верным этому дружному коллективу, с которым он ездит по всей стране как фактический заведующий его литературной частью.

Побывав на Магнитострое, где театр гастролировал несколько месяцев, Володя пишет свою первую пьесу «Мы, олонецкие», ставшую творческим отчетом, знаменем этой ленинградской рабочей труппы.

В дальнейшем пьесы Соловьева шли в разных театрах страны.

К сожалению, этот талантливый человек сравнительно рано умер. Но хочу верить, что его творческому наследию суждена долгая жизнь.