Голод

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Голод

Голодные годы в России случались нередко — и в XIX веке, и в XVII, и раньше. И позже. Вопреки логике и здравому смыслу, с какой-то дьявольской регулярностью. Герой «Деревни» Бунина с горестным недоумением размышлял над странной и парадоксальной историей своего, казалось бы, такого изобильного края: «Господи Боже, что за край! Чернозем на полтора аршина, да какой! А пяти лет не проходит без голода».

Так что голод 1891–1892 годов, поразивший десятки губерний России, большой неожиданностью не был, он на первых порах даже особой тревоги не вызывал. Полагали — и этот оптимистический тон преобладал в прессе, — что разумные, энергичные меры правительства и щедрые пожертвования помогут сравнительно быстро и легко преодолеть кризис. Однако бедствие оказалось и масштабнее, и злокачественнее.

Первые тревожные симптомы надвигающегося народного несчастья появились уже в конце весны. Татьяна Львовна с некоторой растерянностью и с оглядкой на мнения отца, которому так трудно следовать, пишет в своем дневнике 24 мая: «Ужас как много бедных в эти дни приходит, и отовсюду слышно, что и предстоящий урожай будет очень плох. Рожь и овес желтеют и пропадают, а у нас, где всходы и зеленя были хороши, на рожь напало какое-то черненькое насекомое, и от него колос желтеет и теряет зерна. Меня беспокоит эта бедность, но я ничего не делаю, чтобы помочь. Я знаю, что единственное средство — это всем убавить свои требования и поменьше поглощать чужих трудов; но я и этого не делаю и со страхом вижу, что мои привычки и требования всё увеличиваются».

Скоро о голоде стали говорить повсюду. Сначала Толстой был раздражен слухами, призывами к пожертвованиям и благотворительности, к которой он относился отрицательно, считая вредной и только отвлекающей от уяснения подлинных причин общего неблагополучия, главных болезней нового времени. Об этом со всей очевидностью свидетельствует дневниковая запись от 25 июня: «Все говорят о голоде, все заботятся о голодающих, хотят помогать им, спасать их. И как это противно! Люди, не думавшие о других, о народе, вдруг почему-то возгораются желанием служить ему. Тут или тщеславие — высказаться, или страх; но добра нет… Нельзя начать по известному случаю делать добро нынче, если не делал его вчера. Добро делают, но не потому, что голод, а потому, что хорошо его делать».

Чем Толстой возмущен, абсолютно понятно. И он не собирается отказываться от своего мнения о благотворительности вообще и благотворительности денежной в особенности. Но он несправедлив ко многим своим современникам, усматривая в их словах о необходимости помощи голодающим тщеславие и страх. Сам факт, что о голоде так широко и довольно-таки откровенно и горячо заговорили, был, несомненно, большим шагом вперед, торжеством гласности, пусть и очень урезанной. Лесков свою «рапсодию» «Юдоль» (об ужасах голодного 1840 года) открыл историческим сравнением, которое было явно не в пользу старой «глухой поры»: «Теперь (с наступлением весны 1892 года) мы можем сказать, что мы очень благополучно пережили крайне опасное положение, какое подготовили нам наше плохое хозяйство и неурожай прошлого лета!.. Беда сошла с рук сравнительно легко. Страдания поселян, описываемые корреспондентами современных изданий, конечно, были велики и, как говорят, — „вопиют к небу“; но „ужас“ впечатления, какое эти описания производят, очень слаб в сравнении с тем, что сохраняет в несвязных отрывках память о прошлых голодовках, когда не было никакой гласности и никакой общественной помощи людям, „избывавшим от глада“».

В «Юдоли» обычно отмечают воззрения, которые Лесков «разоблачал», и влияние «проповеди» Толстого. Тенденциозное прочтение произведения, в котором Лесков менее всего стремился с кем-либо полемизировать. Да и о влиянии Толстого здесь можно рассуждать лишь в самом общем плане — и оно не нанесло никакого ущерба художественной мысли Лескова в мастерски и «фантазировато» (Толстой такой слишком художественный, с демонстрацией языковых «фокусов» стиль осуждал) написанной «рапсодии», основой которой стали мифологизированные отрывочные «воспоминания» «барчука», сложным образом объединенные и дополненные легендарными слухами и баснями, неотделимыми от так называемых исторических реалий. Слухи и легенды, возможно, как раз самая «реальная» и важная часть этой достопамятной ужасной истории. Слухи начинают формироваться вокруг разных «видимых признаков», «прорекающих» голод. Рождается настоящая вакханалия суеверий и великий спрос на доморощенных мастеров черной и белой магии. Наступает всеобщее озлобление и одичание, нагнетаемое уже не предчувствиями, а явными и грозными признаками беды. Совершается «общественное преступление»: ритуальное убийство с целью получить магическую свечу, «сделанную из сала опившегося человека». Воспроизводятся традиционные, страшные легенды о людоедах, в основу которых легли гораздо более ужасные в своей «натуральной простоте» действительные происшествия, изложенные Лесковым со всеми «трогательными» и жестокими подробностями.

Подробно исследуется соотношение слухов и реальности в рассказах о женщинах, ходивших к «колодцам» в те голодные времена, когда «кошкодралы» «цинически рассказывали, что „кошка стоит грош вместе с хозяйкою“». В письме к Михаилу Осиповичу Меньшикову Лесков остановился на значении этого «фривольного» сюжета в рапсодии о старом голодном годе: «Голод не только мучит, но он деморализирует народ во все стороны, и это потом так и остается, и развивается. Один старожил в моем родном городе Кромах говорил мне: „…воры и разбои у нас были завсегда, но блядь, за самую пустяковину, — пошла с голодного года. Тут как навыкли за калач блясти — так и блядуют до сей поры“». Голод — «плохой друг добродетели». Голод унижает и развращает. Оставляет неизгладимые черты на нескольких поколениях. Время, когда люди «за нуждою и утеснениями забывают о высшем». И с этим голодом тесно связан другой, который гораздо труднее утолить — голод ума, голод сердца и голод души: здесь уж точно никакая благотворительность не поможет. Здесь Лесков ближе всего соприкасается с мыслями Толстого о голоде и любви к ближнему. Голодная година миновала, вновь пошла веселая, сытая и пьяная гульба, и разливалось на косогоре, где стоял кабак: «Наваримте, братцы, пива молодого…» Однако эти звуки уже не радуют «барчука» — ему отраднее слушать другие песни, другие небесные звуки, преодолевающие времена и пространства, уносящие куда-то навстречу иным мирам, там, где Он подает то, «что делает иго его благим и бремя его легким…». Явно мистический поворот темы, больше в духе Достоевского, чем Толстого, которого Лесков попросил разъяснить, что необходимо сделать для борьбы с голодом.

Толстой давал советы в полном согласии с неоднократно и недвусмысленно выраженными им в религиозных и публицистических произведениях взглядами. Он рекомендовал «все силы употреблять на то, чтобы противодействовать — разумеется, начиная с себя — тому, что производит этот голод. А взять у правительства или вызвать пожертвования, т. е. собрать побольше мамона неправды и, не изменяя подразделения, увеличить количество корма, — я думаю не нужно, и ничего, кроме греха, не произведет… И потому против голода одно нужно — чтобы люди делали как можно больше добрых дел… Доброе же дело не в том, чтобы накормить хлебом голодных, а в том, чтобы любить и голодных и сытых. И любить важнее, чем кормить, потому что можно кормить и не любить, т. е. делать зло людям, но нельзя любить и не накормить… И потому, если вы спрашиваете: что именно вам делать? — я отвечаю: вызывать, если вы можете, в людях любовь друг к другу, и любовь не по случаю голода, а любовь всегда и везде; но, кажется, будет самым действительным средством против голода написать то, что тронуло бы сердца богатых. Как вам Бог положит на сердце, напишите, и я бы рад был, кабы и мне Бог велел написать такое».

Довольно вялая проповедь — совершенно очевидно, что Толстой не собирался активно участвовать в борьбе с голодом. Для печати письмо не предназначалось: просто ответ на вопросы знакомого и очень уважаемого человека. Но оно туда попало без ведома и согласия как Толстого, так и Лескова, который прочитал письмо журналисту Фаресову, близкому своему знакомому. Журналистские инстинкты возобладали — и письмо появилось в одной газете, затем перепечатала другая, посыпались иронические и враждебные реплики (надо сказать, единодушные). Лесков извинился за себя и бесцеремонного журналиста. Толстой снисходительно простил его и публикатора, невольно втянувших писателя в разговор, который он предпочел бы избежать.

Казалось, появились веские основания отойти в сторону от раздражавших разговоров о голоде, народной беде, пожертвованиях. Толстого мало волновали журналистские оценки его позиции. Невыносимо было слушать рассказы тех, кому он не мог не доверять, о бедственном положении голодающих — после них трудно было уснуть. Даже Софья Андреевна писала о голоде мужу, вовсе не предполагая, что он вскоре уедет вместе со старшими дочерьми устраивать столовые для голодающих: «Дунаев и Наташа <сестра жены Ильи Львовича> рассказывали о голодающих и опять мне всё сердце перевернуло, и хочется забыть и закрыть на это глаза, а невозможно; и помочь нельзя, слишком много надо. А как в Москве это ничего не видно! Всё то же, та же роскошь, те же рысаки и магазины, и все всё покупают и устраивают, как и я, пошло и чисто свои уголки, откуда будем смотреть в ту даль, где мрут с голода. Кабы не дети, ушла бы я нынешний год на службу голода, и сколько бы ни прокормила, и чем бы ни добыла, а всё лучше, чем так смотреть, мучиться и не мочь ничего сделать».

Совсем в духе Льва Николаевича письмо, даже современный Вавилон обличающее. Что касается Толстого, то рассказы о голодающих уже перевернули его сердце, внеся смуту в устоявшиеся и «правильные» суждения. Дневники отразили сумбур в мыслях и некоторую растерянность. Чего стоит только извилистое рассуждение о деньгах, которые и тратить на помощь голодающим — грех, и не тратить — грех: «О деньгах думал. Можно так сказать: употребление денег — грех, когда нет несомненно нужды в употреблении их. Что же определит несомненность нужды? Во-первых, то, что в употреблении нет произвола, нет выбора, то, что деньги могут быть употреблены только на одно дело; во-вторых (забыл). Хочу сказать — то, что неупотребление денег в данном случае будет мучить совесть, но это неопределенно». А что определенно? Польза организации столовых и то еще сомнительна. И всё же «теорию», проповедь пришлось отодвинуть в сторону (пусть и временно). Не до нее, когда пришла беда, требовавшая действий, сильных волевых решений, последовательности поступков. Огорчила жена, оказывается, не только не собиравшаяся «на службу голода», но и его попытавшаяся отговорить. Софью Андреевну ужасал будущий отъезд мужа и дочерей в степь: опять жизнь врозь и вечное беспокойство о муже и детях, а тут еще и сын Лев собрался ехать на борьбу с голодом в Самару, и надо давать деньги на сомнительное дело по устройству столовых. Есть отчего впасть в «полную апатию». Но апатия, впрочем, длилась недолго: деятельная и беспокойная натура Софьи Андреевны ее быстро одолела, да она и сама чувствовала, что расставание неизбежно, как неизбежны и жертвы, и что народу необходимо помогать. Огорчил старший сын Сергей, с которым имел неприятный разговор. Огорчил и брат Сергей — Толстой поехал к нему в Пирогово и натолкнулся там на холодное сопротивление: брат встретил его и племянницу Татьяну очень недружелюбно, «говорил, что они учить его приехали, что вы, мол, богаче меня, вы помогайте, а я сам нищий».

Выражала недовольство непоследовательными действиями отца и дочь Татьяна, сопровождавшая его в поездках по деревням, предпринятым для выяснения истинной картины бедствия. Только что в газетах появилось заявление Толстого о том, что он предоставлял всем желающим право издавать безвозмездно в России и за границей все сочинения, написанные им с 1881 года, а равно и все будущие его произведения. Написанное до 1881 года оставлялось в пользу семьи. Для организации помощи голодающим, устройства столовых требовались деньги; пришлось обратиться к Софье Андреевне, что было, конечно, отступлением и вынужденной непоследовательностью. Татьяна Львовна со свойственными ей правдивостью и острым, бескомпромиссным аналитическим умом четко обрисовала ситуацию и свое отношение к позиции отца в дневнике 26 октября:

«Мы накануне нашего отъезда на Дон. Меня не радует наша поездка, и у меня никакой нет энергии. Это потому, что я нахожу, что действия папа непоследовательны и что ему непристойно распоряжаться деньгами, принимать пожертвования и брать деньги у мама, которой он только что их отдал. Я думаю, что он сам это увидит. Он говорит и пишет, и я это тоже думаю, что всё бедствие народа происходит от того, что он ограблен и доведен до этого состояния нами — помещиками — и что всё дело состоит в том, чтобы перестать грабить народ. Это, конечно, справедливо, и папа сделал то, что он говорит: он перестал грабить. По-моему, ему больше и нечего делать. А брать у других эти награбленные деньги и распоряжаться ими, по-моему, ему не следует. Тут, мне кажется, есть бессознательное чувство страха перед тем, что его будут бранить за равнодушие и желание сделать что-нибудь для голодных, более положительное, чем отречение самому от собственности.

Я его нисколько не осуждаю, и возможно, что я переменю свое мнение, но пока мне грустно, потому что я вижу, что он делает то, в чем, мне кажется, он раскается, и я в этом участница.

Я понимаю, что он хочет жить среди голодающих, но мне кажется, что его дело было только то, которое он и делает; это — увидать и узнать всё, что он может, писать и говорить об этом, общаться с народом, насколько можно».

Выступать в роли «проводника пожертвований» было Толстому «страшно противно». Неприятно было брать деньги у Софьи Андреевны, и терзали противоречия между словом и делом, о чем Толстой писал своим друзьям и последователям — художнику Ге и его сыну: «Не упрекайте меня вдруг. Тут много не того, что должно быть, тут деньги от Софьи Андреевны и жертвованные, тут отношения кормящих к кормимым, тут греха конца нет, но не могу жить дома, писать. Чувствуется потребность участвовать, что-то делать. И знаю, что делаю не то, но не могу делать то, а не могу ничего делать». А деятельность измучила «нравственно», куда сильнее, чем физически: «Если было сомненье в возможности делать добро деньгами, то теперь его уж нет — нельзя. Нельзя тоже и не делать того, что я делаю, т. е. мне нельзя. Я не умею не делать. Утешаюсь тем, что это я расплачиваюсь за грехи свои и своих братьев и отцов».

Благотворительная деятельность развивалась, можно сказать, и вопреки тому, о чем Толстой писал в статьях, особенно в большой работе «О голоде», которая, по словам автора, вышла нецензурною и «совсем не о голоде, а о нашем грехе разделения с братьями». Нецензурность статьи ни в коей мере не была неожиданностью — почти все произведения Толстого после духовного перелома были в той или иной степени нецензурны, а статьи на злобу дня и религиозные сочинения в особенности, что мало смущало и автора, и читателей, оперативно знакомившихся с копиями, списками и обратными переводами текстов с иностранных языков, со всем, что выходило из-под его пера, а о том «какая у него перо-то» знали и голодающие крестьяне.

Статья была написана в спокойном эпическом тоне, без мелочной полемики и открытых антигосударственных выпадов. Напротив, он находит упреки журналистов правительству и обществу в «равнодушии, медлительности и апатии» несправедливыми, так как энергическая и кипучая деятельность идет повсюду, собираются и эффективно работают производственные комитеты и экстренные губернские и уездные собрания, совершаются многочисленные пожертвования церквями, различными учреждениями, частными лицами.

Толстой не сомневается, что это чрезвычайное бедствие будет осилено, то есть будут устранены чрезвычайные, бросающиеся в глаза его приметы. А в сущности не так уж много изменится: станут немного больше подавать и исчезнет этот ужасный хлеб с лебедой, рельефно описанный в статье. Но по-прежнему основная масса народа будет бедствовать даже в хорошие годы, особенно семьи слабых, пьющих людей, семьи сидящих по острогам, семьи солдат:

«Всегда и в урожайные годы бабы ходили и ходят по лесам украдкой под угрозами побоев или острога, таскать топливо, чтобы согреть своих холодных детей, и собирали и собирают от бедняков кусочки, чтобы прокормить своих заброшенных, умирающих без пиши детей. Всегда это было! И причиной этого не один нынешний неурожайный год, только нынешний год всё это ярче выступает перед нами, как старая картина, покрытая лаком. Мы среди этого живем!»

А затем Толстой усиливает социально-обличительные мотивы, представляя в особом и пронзительном свете помощь голодающему народу, организованную правительством и земством, указывая главные, коренные причины народного бедствия: «Мы, господа, взялись за то, чтобы прокормить… того, кто сам кормил и кормит нас… Мы, высшие классы, живущие все им, не могущие ступить шагу без него, мы его будем кормить! В самой этой затее есть что-то удивительно странное». Обжигающе прозвучало: «Народ голоден оттого, что мы слишком сыты». Разговоры о любви к народу — ложь и лицемерие: «Народ нужен нам только как орудие… Между нами и народом нет иной связи, кроме той, что мы тянем за одну и ту же палку, но каждый к себе. Чем лучше мне, тем хуже ему, — чем хуже ему, тем лучше мне. Как же нам при таких условиях помогать народу!»

Такая острая постановка вопроса была расценена газетой «Московские ведомости» как «пропаганда самого крайнего, самого разнузданного социализма, перед которым бледнеет даже наша подпольная пропаганда». Сильное и злонамеренное преувеличение, искажающее суть позиции Толстого. А она заключалась в том, что помощь народу неотделима от признания своей личной (а не только общей, сословной) вины перед народом, в нравственном обосновании своей конкретной деятельности по устройству столовых для голодающих:

«Главное же то, что меня никто не приставлял к делу прокормления сорока миллионов живущего в таких-то пределах народа, и я, очевидно, не могу достигнуть внешней цели прокормления и избавления от несчастий таких-то людей, а приставлен я к своей душе, к тому, чтобы свою жизнь провести как можно ближе к тому, что мне указывает моя совесть».

Толстой противопоставляет личную деятельность, возбуждающую лучшие и добрые чувства, желание жертвы, правительственной деятельности, так как даровое распределение «по расписаниям и спискам» хлеба, денег, дров вызывает дурные чувства — зависть и жадность, злобу. Только личная любовная деятельность, заражающая других, способна сотворить чудо. Сделать же это чудо «могут… только те, которые, сознав свою вину перед народом в угнетении его и в отделении себя от него, с смирением и покаянием постараются, соединившись с ним, разделить с ним и его беду нынешнего года».

Отнюдь не революционные призывы. Скорее проповедь с сильным утопическим акцентом, на которую никто не обратил особого внимания. Уловили социальную критику, придав ей чрезмерное и злонамеренное значение. В России статья к печати допущена, естественно, не была. Она появилась в переводе Эмилия Диллона в лондонской «Дейли телеграф» под заглавием «Почему голодают русские крестьяне?», а затем в обратном переводе большие и тенденциозные фрагменты из нее напечатали «Московские ведомости», сопроводив их злобным и враждебным комментарием. Публикация имела сенсационный и скандальный успех, еще больше подогретый распоряжением не перепечатывать статью Толстого из «Московских ведомостей» в других газетах и никак ее не комментировать. В результате стоимость номера «Московских ведомостей» подскочила до фантастической суммы 25 рублей, и статью оживленно везде обсуждали. Она у многих вызвала сильное раздражение. Страхов, сочувствуя Толстому, на которого обрушился град нападок и оскорблений, писал ему, что «обнаружилось что-то удивительное — против Вас поднялась такая злоба, такое непобедимое раздражение, что ясно было: Вы задели людей за живое сильнее всяких революционеров и вольнодумцев».

Возник даже будто бы проект заточения Толстого в тюрьму Суздальского монастыря. Видимо, слух, подобно аналогичному о ссылке автора возмутительной пропагандистской статьи в Соловецкий монастырь. Обстановка, однако, действительно сложилась весьма тревожная. Александра Андреевна Толстая вспоминала то время: «Не берусь описывать, какой сумбур последовал по всей Европе из-за этой статьи и сколько было придумано наказаний бедному Льву Николаевичу. Сибирь, крепость, изгнание, чуть ли не виселицу предсказывали ему московские журналисты…» Взволнованная таким поворотом дела, Александрин добилась встречи с государем, диалог с которым приводит в воспоминаниях:

«На вопрос государя, что я имею сказать ему, я ответила прямо:

— На днях вам будет сделан доклад о заточении в монастырь самого гениального человека в России.

Лицо государя мгновенно изменилось: оно стало строгим и глубоко опечаленным.

— Толстого? — коротко спросил он.

— Вы угадали, государь, — ответила я.

— Значит, он злоумышляет на мою жизнь? — спросил государь».

Узнав, в чем состояло дело (а всё оно основывалось на слухах, как водится, самых невероятных), государь обнадежил посетительницу: «Я нисколько не намерен сделать из него мученика и обратить на себя всеобщее негодование. Если он виноват, тем хуже для него».

Софья Андреевна, находившаяся в разгар всех этих событий в Москве, с тревогой воспринимала неприятные слухи. Выговаривала мужу: «Погубишь ты всех нас своими задорными статьями, где же тут любовь и непротивление? И не имеешь ты права, когда 9 детей, губить и меня и их. Хоть и христианская почва, но слова нехорошие. Я очень тревожусь и еще не знаю, что предприму, а так оставить нельзя». Пыталась настроить Софья Андреевна Толстого и против Диллона, который будто бы, по мнению знающих его людей, Россию ненавидит и «нарочно прибавил злое к твоей статье, едва заметное, но ехидное». Настаивала Софья Андреевна на публикации официального опровержения в «Правительственном вестнике».

Опровержение было составлено и напечатано в нескольких российских газетах (но не в «Правительственном вестнике», где полемика не допускалась), а Софья Андреевна еще дополнительно послала в зарубежные газеты разъяснение по поводу слухов об аресте Льва Николаевича, где подчеркивалось: «Высшая власть была всегда особенно благосклонна к нашей семье». Эти вынужденные публикации никого не успокоили и не убедили, но вызвали возмущение Лескова и обиду задетого, в частности словами о слишком вольном переводе статьи на английский язык, Диллона; Толстой дал переводчику письмо следующего содержания: «Я никогда не отрицал и никого не уполномачивал отрицать подлинность статей, появившихся под моим именем».

Толстой одновременно мягко и решительно отклонил вмешательство и советы встревоженной Софьи Андреевны, ее сестры Татьяны и Александрин. В письме к жене он заявил, что ни от каких своих «задорных статей» отказываться не собирается, как не намерен в чем-либо оправдываться:

«Я по письму милой Александры Андреевны вижу, что у них тон тот, что я в чем-то провинился и мне надо перед кем-то оправдываться. Этот тон надо не допускать. Я пишу то, что думаю, и то, что не может нравиться ни правительству, ни богатым классам, уж 12 лет, и пишу не нечаянно, а сознательно, и не только оправдываться в этом не намерен, но надеюсь, что те, которые желают, чтобы я оправдывался, постараются хоть не оправдаться, а очиститься от того, в чем не я, а вся жизнь их обвиняет… То же, что я писал в статье о голоде, есть часть того, что я 12 лет на все лады пишу и говорю, и буду говорить до самой смерти и что говорит со мной всё, что есть просвещенного и честного во всем мире, что говорит сердце каждого неиспорченного человека и что говорит христианство, которое исповедуют те, которые ужасаются».

Яснее не скажешь. Тем самым была поставлена последняя точка в истории со статьей «О голоде» и ее английском переводчике. Разногласия же с женой и Александрин, разумеется, остались.

Сложилось так, что, в то время как на голову автора «подрывной» статьи сыпались громы и молнии и уже раздавались голоса о заключении смутьяна в сумасшедший дом (мысль, которая не минует ушей Софьи Андреевны), сам пропагандист вместе с дочерьми Татьяной и Марией, другими родственниками, друзьями и последователями находился в самой гуще народного бедствия, энергично развертывая сеть тех самых столовых, названных крестьянами «сиротскими призрениями», которые он в преданной анафеме статье называл самым эффективным и нравственным средством в борьбе с голодом:

«Мне кажется, что столовые, — места, где кормят приходящих, — это та форма помощи, которая сама собою сложится из отношений богатых людей к голодающим и принесет наибольшую пользу. Форма эта более всего вызывает прямую деятельность помогающего, более всего сближает его с населением, менее всего подлежит злоупотреблениям, дает возможность при меньших средствах прокормить наибольшее число людей, а главное, обеспечивает общество от того страшного, висящего над нами всеми дамоклова меча, — мысли о том, что вот-вот, пока мы живем по-старому, здесь, там умер человек от голода».

Толстой выехал из Ясной Поляны с дочерьми и Верой Александровной Кузминской 26 октября и прибыл в село Бегичевку Данковского уезда Рязанской губернии, где находилось имение старинного приятеля писателя, Ивана Ивановича Раевского, 28-го числа. Отъезд был под угрозой из-за отсутствия средств и постоянно колеблющейся позиции Софьи Андреевны, о чем сохранился рассказ Марии Львовны:

«Мы… уже приготовили часть провизии, топлива и т. п. Мама обещала дать нам две тысячи на это, мы так радовались возможности хоть чуть-чуть быть полезными этим людям, как вдруг мама (как это часто с ней бывает) совершенно повернула оглобли… Ужасно было тяжелое время. Она мучила себя и папа и нас так, что сама, бедная, стала худа и больна».

Мария Львовна немного пристрастно описывает поведение матери, которая передумала дать деньги после заявления Толстого о 12-м и 13-м томах сочинений. К тому же она рассчитывала на гонорары от поспектакльной платы за «Плоды просвещения», но и здесь ничего не получилось: отказали «ввиду печатного заявления графа», обещав лишь процент со сбора. Вот она и передумала давать деньги, злясь на всех и в особенности на Льва Николаевича. В конце концов Софья Андреевна выделила 500 рублей, после чего он и уехал на Дон, в Рязанскую губернию.

Софья Андреевна, со смертью в душе проводив мужа и дочерей, поехала в Москву, где тоска еще больше увеличилась, и, по ее словам, она даже подумывала о самоубийстве. В Москве она присутствует при агонии друга Толстого Дмитрия Александровича Дьякова. Потом заболели очень популярной в XIX веке инфлюэнцей дети. Эти грустные события не подавили, а встряхнули было зацепеневшую Софью Андреевну. Интуитивно она вдруг, обдумывая и переживая события последних месяцев, решается на очень верный, драгоценный поступок: составить воззвание к общественной благотворительности, и уже на следующее утро отвезла энергично, умно составленное письмо в редакцию газеты «Русские ведомости». В отсутствии мужа она совсем прониклась его настроениями, даже его словами заговорила, о чем убедительно свидетельствует такая запись в дневнике:

«Сегодня сели мы с детьми обедать; так эгоистична, жирна, сонна наша буржуазная городская жизнь без столкновения с народом, без помощи и участия к кому бы то ни было! И я даже есть не могла, так тоскливо стало и за тех, кто сейчас умирает с голоду, и за себя с детьми, умирающими нравственно в этой обстановке, без всякой живой деятельности. А как быть?»

Письмо жены Толстого имело громадный успех, оно было перепечатано многими русскими и зарубежными газетами. «Вся семья моя разъехалась служить делу помощи бедствующему народу, — писала Софья Андреевна. — Муж мой, граф Л. Н. Толстой, с двумя дочерьми, находится в Данковском уезде с целью устроить наибольшее количество бесплатных столовых или „сиротских призрений“, как трогательно прозвал их народ. Два старших сына, служа при Красном Кресте, деятельно заняты помощью народу в Чернском уезде, а третий сын уехал в Самарскую губернию открывать, по мере возможности, столовые.

Принужденная оставаться в Москве с четырьмя малолетними детьми, я могу содействовать деятельности семьи моей лишь материальными средствами. Но их нужно так много! Отдельные лица в такой большой нужде бессильны. А между тем каждый день, который проводишь в теплом доме, и каждый кусок, который съедаешь, служат невольным упреком, что в эту минуту кто-нибудь умирает с голоду. Мы все, живущие здесь в роскоши и не могущие даже выносить вида малейшего страдания собственных детей наших, неужели мы спокойно вынесли бы ужасающий вид притупленных или измученных матерей, смотрящих на умирающих от голода и застывших от холода детей, на стариков без всякой пиши? Но всё это видела теперь моя семья. Вот что, между прочим, пишет мне дочь моя из Данковского уезда об устройстве местными помещиками на пожертвованные ими средства столовых:

„Я была в двух. В одной, которая помещается в крошечной курной избе, вдова готовит на 25 человек. Когда я вошла, то за столом сидела пропасть детей и, чинно держа хлеб под ложкой, хлебали щи. Им дают щи, похлебку и иногда холодный свекольник. Тут же стояло несколько старух, которые дожидались своей очереди. Я с одной заговорила, и как только она стала рассказывать про свою жизнь, то заплакала, и все старухи заплакали. Они, бедные, только и живы этой столовой, — дома у них ничего нет, и до обеда они голодают. Дают им есть два раза в день, и это обходится, вместе с топливом, от 95 коп. до 1 руб. 30 коп. в месяц на человека“». И Софья Андреевна добавляет, производя нехитрый, но очень нужный, запоминающийся расчет: «Следовательно, за 13 рублей можно спасти от голода до нового хлеба человека».

Софья Андреевна нашла простые и самые доходчивые слова. Неудивительно, что за короткий срок удалось собрать 13 тысяч рублей, прислал 200 рублей и принципиальный, неистовый противник Толстого отец Иоанн Кронштадтский. Не без гордости она высылает мужу и дочерям своего рода финансовый отчет, характерно добавляя: «Не знаю, как вы все посмотрите на мою выходку. А мне скучно стало сидеть без участия в вашем деле, и я со вчерашнего дня даже здоровее себя чувствую; веду запись в книге, выдаю расписки, благодарю, разговариваю с публикой, и рада, что могу помочь распространению вашего дела, хотя чужими средствами».

«Выходкой» Софьи Андреевны все остались очень довольны. И больше всех, похоже, Лев Николаевич, писавший жене: «Твое письмо очень хорошо. Только одно жалко, что говоришь, как бы восхваляя, о своих». Он же с удовольствием сообщал А. А. Толстой и Н. Н. Ге-сыну об установлении между ними таких дружных и любовных отношений, каких давно не было («лет за десять не было такого сближения»), что он «сошелся, как никогда не сходился, с женой». А в декабрьской дневниковой записи Толстой даже благодарит Создателя: «Радость отношения с Соней. Никогда не были так сердечны. Благодарю тебя, Отец. Я просил об этом. Всё, всё, о чем я просил, — дано мне. Благодарю тебя. Дай мне ближе сливаться с волей твоей. Ничего не хочу, кроме того, что ты хочешь». Общая работа «на службе голода» сплотила всех Толстых. Приглушила, хотя и не устранила разногласия, которые — пусть и в слабой форме — возникли во время совсем еще недавнего, в июне состоявшегося раздела. О настроениях отца в преддверии семейного земельного раздела превосходно рассказала обладавшая редким психологическим даром и тонко чувствующая Татьяна Львовна:

«На страстной все братья съехались, потому что решили делиться. Этого захотел папа, а то, конечно, никто не стал бы этого делать. Все-таки ему это было очень неприятно. И раз, когда братья и я зашли к нему в кабинет просить, чтобы он сделал нам оценку всего, он, не дождавшись, чтобы мы спросили, что нам нужно, стал быстро говорить: „Да, я знаю, надо, чтобы я подписал, что я ото всего отказываюсь в вашу пользу“. Он сказал это нам потому, что это было для него самое неприятное и ему очень тяжело подписывать и дарить то, что он давно уже не считает своим, потому что, даря, он как будто признает это своей собственностью. Это было так жалко, потому что это было как осужденный, который спешит всунуть голову в петлю, которой, он знает, ему не миновать. А мы трое были эта петля. Мне было ужасно больно быть ему неприятной, но я знаю, что этот раздел уничтожит так много неприятностей между Ильей и мама, что я считала своим долгом участвовать в нем. Я завидовала Маше в том, что она не входила ни во что и отказалась взять свою часть».

Инициатива раздела принадлежала Толстому. Ссор и разногласий между детьми не было. И хотя по инерции Толстому вспомнилась пьеса Тургенева «Завтрак у предводителя», в его доме всё обстояло по-другому. Угнетала вынужденная необходимость отступить от принципов — давать дарственную. Еще больше печалило явное нежелание детей (особенно Сергея и Льва) следовать его принципам; радовала только Маша («Как мне тяготиться жизнью, когда у меня есть Маша»), и по-прежнему сохранялось теплое отношение к Татьяне и Льву, которые «милы», но «лишены нравственно религиозного рычага, того, который ворочает». Однако состоявшийся позднее между Татьяной и Львом разговор сильно огорчил его:

«Вчера поразительный разговор детей. Таня и Лева внушают Маше, что она делает подлость, отказываясь от имения. Ее поступок заставляет их чувствовать неправоту своего, а им надо быть правыми, и вот они стараются придумывать, почему поступок нехорош и подлость. Ужасно… Уж я плакал, и опять плакать хочется… Никогда не видал очевидность лжи и мотивов ее. Грустно, грустно, тяжело мучительно». Акт о разделе имений был подписан Толстым и совершеннолетними членами семьи 7 июля 1892 года. Всеми, кроме Марии Львовны, с которой через день он вновь уедет в Бегичевку. Позже, в 1900 году Толстой с горечью скажет Гольденвейзеру: «Мне теперь смешно думать, что выходит, как будто я хотел хорошо устроить детей. Я им сделал этим величайшее зло. Посмотрите на моего Андрюшу. Ну что он из себя представляет?! Он совершенно неспособен что-нибудь делать. И теперь живет на счет народа, который я когда-то ограбил и они продолжают грабить. Как ужасно мне теперь слушать все эти разговоры, видеть всё это! Это так противоречит моим мыслям, желаниям, всему, чем я живу… Хоть бы они пожалели меня!»

Вот все эти и другие разногласия и недоумения отодвинул на задний план голод, общая работа всех Толстых, сплотившая всю семью, которую можно было бы назвать подвигом, но лучше от этих высоких слов воздержаться, памятуя о том, что Толстой не любил риторики и патетики, отодвинула на время материальные и другие проблемы.

Толстые впервые приехали в Бегичевку, заранее договорившись со старинным знакомым Льва Николаевича, Иваном Ивановичем Раевским, организовавшим вместе с членами семьи в своем имении центр помощи голодающим. Раевский не был Толстому близким человеком. Они познакомились, когда писателю было около 30 лет. Отношения между ними сложились «очень странные». Сближение произошло на почве увлечения охотой (в том числе медвежьей) и гимнастикой, естественно, длилось недолго, прерываясь на целые годы, и в конце концов они «почти разошлись». Конечно, всё не сводилось к общим спортивно-охотничьим увлечениям. Толстого привлек юноша необыкновенный, тонкий и чуткий (радовала и удивляла «нравственная совершенная чистота, теперь редкая между молодыми людьми, а тогда составлявшая еще более редкое исключение»), с которым захотелось сблизиться и перейти на «ты». Так и произошло: на «ты» перешли, но, тем не менее, настоящего сближения не произошло. Просто пути разошлись, исчезли точки соприкосновения: медвежьи охоты случались не столь уж часто, а с годами они к этому опасному и захватывающему занятию охладели.

Сошлись они после очень долгого перерыва в «тяжелую годину» «на общем деле». И им в Бегичевке «радостно, молодо, восторженно было часто… вместе быть и работать». Смерть Ивана Ивановича, этого легендарного, святого человека от инфлюэнцы (сильно простудился и сгорел за шесть Дней; перед смертью, уже в жару, он через Толстого передавал тульскому помещику Писареву последние практические распоряжения и писал жене: «Мой милый ангел! Простишь ли ты меня? Первый раз в жизни я скрыл от тебя, не написал тебе, что я болен») прервала так дружно и хорошо начавшуюся совместную работу. Раевский, в глазах Толстого, был истинно религиозным человеком не в «высшем», а в самом простом и конкретном смысле: «Больше всего в мире ненавидел всякое преувеличение и всякую фразу. Он всю жизнь свою делал, а не говорил. Он был христианином, бессознательным христианином. Он никогда не говорил про христианство, про добродетель, про самопожертвование. У него была в высшей степени черта этой встречающейся в лучших людях pudeur добра».

Толстой воспел естественный оптимизм и необычайную энергию друга, заражавшие других, вселявшие веру и в совсем уже было павших духом людей.

— Нет, живые в руки не дадимся, — говорил он, возвращаясь с работы или вставая от письменного стола, у которого проводил по восемь, по шесть часов сряду.

— Не-ет! Живые в руки не дадимся, — говорил он, потирая руки, когда ему удавалось устроить какое-нибудь хорошее дело: закупки дешевого хлеба, дров, устройства хлебопечения с картофелем, с свекольными отбросами или закупки льна для раздачи работ бабам.

— Знаю, знаю, — говорил он, — что нехороша эта самоуверенность, но не могу. Как будто чувствую этого врага — голод, который хочет задавить нас, и хочется подбодриться. Живые в руки не дадимся!

Толстой из уст мужика, которому он сказал, проходя по деревне, что Иван Иванович умирает, услышал исключительно верное, образное слово: «Помилуй Бог!., что без него делать будем? Воскреситель наш был».

Народное определение — меткое, ухватывающее суть подвижнической деятельности Раевского: не мученик, не страдалец, приносящий жертву ради общего дела, а именно человек, спасающий уже почти умерших, воскрешающий, которому нельзя умирать, он ближе всего к герою очень известного, мастерски написанного «бытового апокрифа» Лескова, к легендарному (и это современная народная легенда) Несмертельному Головану. Толстой добавляет к народному и свое слово о друге:

«Для мужика он был „воскреситель“, а для нас он был тем человеком, одно знание о существовании которого придает бодрость в жизни и уверенность в том, что мир стоит добром, но не злом: не теми людьми, которые махают на всё рукой и живут как попало, а такими людьми, каков был Иван Иванович, который всю жизнь боролся со злом, которому борьба эта придавала новые силы и который беспрестанно говорил злу: „Живые в руки не дадимся!“»

Работы и забот в голодном краю было великое множество. Работы незаметной, тяжелой, бесконечной в среде жалкого, покорного, опустившего руки и только возлагавшего надежду на внешнюю помощь народа. Фатальный хлеб с лебедой, который дети сперва кидали и плакали. Дети с серьезным выражением лица, выдающим острую нужду. Не только голодно, но и холодно: крыши со многих домов уже успели протопить. А Татьяна Львовна так с большим трудом, однако упорствуя, ведет свой дневник — руки мерзнут. Холодно, дымно и угарно и в «сиротском призрении». Дрова лишь у тех, кто побогаче, а больше топят плохим торфом, картофельной ботвой, навозом, листьями, щепками. Хлеба нет и купить его негде. Пьют дешевый фруктовый чай. Тон дневника Татьяны Львовны унылый, что вполне понятно — слишком уж безотрадны голодные картины: больная и кривая старуха-побирушка в смрадной избе на нарах, зовущая смерть и жалующаяся на её медлительность; бледная девочка с грустным и взрослым лицом, еще недавно бегавшая рысью и переставшая ходить; детей больше всего жаль — покорных, бледных, больных, рядом лежащих на печи. Однообразные и грустные приметы нищеты, голода, беспросветной жизни, и от всего этого рождается у Татьяны Львовны чувство чуть ли не бессмысленности помощи голодающим: «Дела тут так много, что я начинаю приходить в уныние: все нуждаются, все несчастны, а помочь невозможно. Чтобы поставить всех на ноги, надо на каждый двор сотни рублей, и то многие от лени и пьянства опять дойдут до того же». Похоже, что она давно бы из этого гиблого и мрачного места, где до станции 30 километров, скоро уехала в уютную, веселую, милую Москву, где так много друзей и так разнообразна и интересна жизнь, если бы не отец, которого не велела ей оставлять мать.

Посетила Бегичевку и Софья Андреевна, чтобы собственными глазами увидеть, что это за место такое, куда уехали в суровое время года муж и дети. Пробыла она там десять дней. «Противная» Бегичевка ей решительно не понравилась: «Дом тут низкий, темный, грязный; обои темные, воздух душный, природа безотрадная, народ бедный, грязный, очень добродушный и жалкий… тут всё некрасиво и скучно, и природа, и люди, и дом, и вся жизнь». Осмотрела столовые; в одной из них ей бросилась в глаза серо-бледная девушка, взглянувшая такими грустными глазами, что Софья Андреевна чуть не разрыдалась; вдруг стало ясно, как им «нелегко получать это подаяние. Не дай Бог взять, а дай Бог дать — это справедливая русская пословица…». Без дела Софья Андреевна жить не привыкла; понятно, что и здесь она трудилась много и с несомненной пользой для голодающих и мерзнущих людей: «По утрам я кроила с портным поддевки из пожертвованного сукна, и мы их сшили 23; большую радость доставляли мальчикам эти поддевки и полушубки. Теплое и новое: это то, чего некоторые от рожденья не имели».

Уставал от множества забот и практических дел, холода, большого постоянного психологического напряжения, трудностей быта, заброшенных литературных занятий, конечно, и Лев Николаевич, в эпицентре голода воочию увидевший масштабы несчастья: «Бедствие здесь большое и всё растет, а помощь увеличивается в меньшей прогрессии, чем бедствие, и потому, раз попавши в это положение, невозможно, не могу отстраниться». А попавши, энергично стал вносить ясность и устанавливать порядок в довольно-таки безалаберно и сумбурно организованное дело помощи голодающим, вскоре с удовлетворением и гордостью записывая в дневнике: «Здесь работа идет большая. Загорается и в других местах России». Он и сам никогда не жаловался и не унывал, и помощников своих, несколько подавленных, старался подбодрить: «Смотрите же не унывайте, милые друзья. Я сам всё собираюсь унывать и всё бодрюсь». И ему пришлось по душе сравнение работы в гуще голодающих товарища по 4-му севастопольскому бастиону Николая Петровича Протопопова (еще один «воскреситель») с военной страдой: «Говорят, что в Петербурге не верят серьезности положения. Это грех. Я встретил у Раевского моряка Протопопова, с которым мы вместе были 35 лет тому назад на Язоновском редуте в Севастополе. Он очень милый человек, теперь председатель управы, хлопочет, покупает хлеб. Он очень верно сказал мне, что испытывает чувство, подобное тому, которое было в Севастополе».

Вера Величкина, молоденькая курсистка-медичка, запомнившаяся Илье Львовичу маленьким и беспомощным, непрактичным ребенком с огромной банкой монпансье под мышкой, близко сошедшаяся с Марией Львовной, доверявшей ей свои сердечные тайны, наивная, но наблюдательная и бесстрашная (позднее она станет женой секретаря Ленина Владимира Дмитриевича Бонч-Бруевича), в книге «В голодный год с Львом Толстым» так описывала рабочий день писателя в Бегичевке:

«Каждое утро вставали мы в седьмом часу, так как передняя была уже битком набита народом. Если мы немножко просыпали, то Лев Николаевич, проходя по коридору, стучал нам в двери. Утро работали мы вместе в передней, разбирая просьбы, нужды собравшегося народа. Затем кто-нибудь один оставался дома, а остальные разъезжались по окрестным деревням, всегда посоветовавшись раньше со Львом Николаевичем. Он неизменно был в курсе дела и всегда помнил каждую мелочь, куда и зачем нужно было ехать. Но занятие с народом в передней его всегда несколько расстраивало и мешало его литературным занятиям; и мы, по возможности, старались предупредить его приход, чтобы он мог поработать утром за письменным столом. В такие дни он чувствовал себя гораздо лучше, спокойнее. Но это не всегда удавалось, так как вставал он очень рано и не мог видеть, чтобы народ дожидался».

Толстой вникал во все мелочи, не гнушаясь никакой работой, не давая поблажки ни себе, ни другим. Пригодилась и так называемая «скупость» Толстого, а точнее бережливость и щепетильность: он мог отдать отчет в каждой копейке и того же требовал от других. Его отчеты, в том числе бухгалтерские, всегда были образцовыми. Наведенный во многом благодаря постоянным усилиям порядок в деле организации помощи голодающим дал удивительные плоды. Было открыто 187 столовых, в которых кормилось 10 тысяч человек, и несколько столовых для маленьких детей, осуществлена раздача дров, выданы семена и картофель для посева крестьянам, куплены и розданы земледельцам лошади (почти все обезлошадели в голодный год), собрано в виде пожертвований почти 150 тысяч рублей. И еще масса дел, конкретных, необходимых, была сделана за те два года, когда здесь самоотверженно работал Толстой со своими помощниками.