Семейные сцены. «Крейцерова соната»
Семейные сцены. «Крейцерова соната»
Софья Андреевна долгое время терпимо относилась к религиозным настроениям мужа, полагаясь на переменчивый нрав Льва Николаевича: прихоть пройдет и всё вновь станет, как прежде, в счастливую пору их дружной и в определенном смысле совместной работы над «Войной и миром». Но «прихоть» не проходила. Религиозная деятельность Толстого принимала всё более опасное и сектантское направление, которое угрожало благополучию всего дома Толстых, подрывала основы их, казалось бы, прочно сцементированного союза, вносила смуту в отлаженную семейную жизнь. Нереальны и утопичны с самого начала были планы и попытки согласовать новые убеждения с практикой семейной жизни. Лесков, семейная жизнь которого явно не удалась, во многом из-за крутого нрава создателя «Очарованного странника» и «Чертогона», имел свои серьезные резоны преклоняться перед Толстым как христианином-практиком, но с практикой дела обстояли неважно, а в собственной семье просто плохо.
Иначе и быть не могло. План идеальной семейно-общинной жизни или, иначе, раздачи «имения», начертанный Толстым в 1881 году, настолько примечателен и так для него характерен, что его имеет смысл здесь привести без купюр. Он утопичен и одновременно конкретен, так сказать, руководство к действию. «Жить в Ясной. Самарский доход отдать на бедных и школы в Самаре по распоряжению и наблюдению самих плательщиков. Никольский доход (передав землю мужикам) точно так же. Себе, то есть нам с женой и малыми детьми, оставить пока доход Ясной Поляны, от 2-х до 3-х тысяч. (Оставить на время, но с единственным желанием отдать и его весь другим, а самим удовлетворять самим себе, то есть ограничить как можно свои потребности и больше давать, чем брать, к чему и направлять все силы и в чем видеть цель и радость жизни.) Взрослым троим предоставить на волю: брать себе от бедных следующую часть самарских или Никольских денег, или, живя там, содействовать тому, чтобы эти деньги шли на добро, или, живя с нами, помогать нам. Меньших воспитывать так, чтобы они привыкали меньше требовать от жизни. Учить их тому, к чему у них охота, но не одним наукам, а наукам и работе. Прислуги держать только столько, сколько нужно, чтобы помочь нам переделать и научить нас и то на время, приучаясь обходиться без них. Жить всем вместе: мужчинам в одной, женщинам и девочкам в другой комнате. Комната, чтоб была библиотека для умственных занятий, и комната рабочая, общая. По баловству нашему и комната отдельная для слабых. Кроме кормления себя и детей и учения, работа, хозяйство, помощь хлебом, лечением, учением. По воскресениям обеды для нищих и бедных и чтение и беседы. Жизнь, пища, одежда всё самое простое. Всё лишнее: фортепьяно, мебель, экипажи — продать, раздать. Наукой и искусством заниматься только такими, которыми бы можно делиться со всеми. Обращение со всеми, от губернатора до нищего, одинаковое. Цель одна — счастье, свое и семьи — зная, что счастье это в том, чтобы довольствоваться малым и делать добро другим».
Такой проект создания из собственной семьи сектантской аскетической коммунистической общины, естественно, претворить в действительность было не только трудно, но и просто невозможно. Ни Софья Андреевна, ни старшие дети (Сергей и Татьяна), желая делать добро, совершенно не собирались опрощаться, довольствоваться малым, отказываться от многих вещей и занятий, которые им казались совершенно необходимыми и важными. В свою очередь и Толстой, отличавшийся фантастическим упорством, не ослаблял усилий переломить сложившуюся ситуацию, склонить самых близких ему людей в свою веру. Столкновения с Софьей Андреевной постепенно стали непременным элементом семейной жизни, от чего страдали все. Религиозное настроение нисколько не смягчило упрямый, с деспотическим отливом, нрав Льва Николаевича — Софья Андреевна с отчаянием обнаруживала в новом настроении мужа признаки «задора», сопутствующего всем начинаниям и делам Толстого. Надо было спасать семью и супружеский союз. А сделать это было адски трудно. Отчаяние и усталость чувствуются в словах Софьи Андреевны в письме к сестре Татьяне Андреевне от 22 апреля 1881 года: «У нас часто бывают маленькие стычки в нынешнем году. Я даже хотела уехать из дому. Верно, это потому, что по-христиански жить стали. По-моему, прежде, без христианства этого, много лучше было».
Стычки были и в предыдущие годы, но никогда их не было так много, никогда дело не доходило до намерения Софьи Андреевны уйти из семьи. Не уход, конечно (уход вскоре станет неподвижной идеей Льва Николаевича), а временный отъезд, перемена тяжелой обстановки. Да и куда могла уйти Софья Андреевна от своего дома, от своей большой семьи? Даже если пришел конец «семейному счастию». К тому же она была сильной личностью, и упрямство мужа получило энергичный отпор, причем Софья Андреевна нередко прибегала в семейных «разборках» к недостойным средствам, за что ее, по правде сказать, не всегда можно осуждать.
Стычки сопровождались истериками и припадками, которые приходилось учиться переносить: «Надо понимать, что ей дурно, и жалеть, но нельзя he отворачиваться от зла».
Стычки были и со старшими детьми, пытавшимися отстоять свою независимость от сильного напора отца и оспаривавшими его мнения, что выводило Толстого из себя. Софья Андреевна обычно принимала в словопрениях на религиозные темы сторону старшего сына Сергея, иногда нападая на мужа «непонятно и жестоко». Раскол в семье увеличивался, порождая отчаяние и чрезмерные обобщения: «Они не люди». Сергей, Татьяна, Софья Андреевна, Фет и другие посетители Ясной Поляны в особенно горячо протекавших в мае 1881 года спорах говорили приблизительно одно и то же: учение Христа трудно исполнить, в полном смысле оно неисполнимо, а добро условно. Толстой сердился, считая такую аргументацию ложной и циничной: «„Добро условно“. То есть нет добра. Одни инстинкты»; «Христианское учение неисполнимо. Так оно глупости? Нет, но неисполнимо. Да вы пробовали ли исполнять? Нет, но неисполнимо».
А тут еще старые знакомые, вроде помещика Петра Федоровича Самарина, возбужденные убийством Александра II, горой встали на защиту самых крайних способов борьбы со злоумышленниками и инородцами, обостряя до предела и без того напряженную обстановку в доме Толстых. Утром тяжелый и нервный разговор с сыном, а вечером целый каскад ретроградных речей раздраженных и непримиримо настроенных гостей, вызвавших яростную реакцию Толстого: «Вешать — надо, сечь — надо, бить по зубам без свидетелей и слабых — надо, народ как бы не взбунтовался — страшно. Но жидов бить — не худо. Потом вперемешку разговор о блуде — с удовольствием. Кто-нибудь сумасшедший — они или я».
Беседы с сыном Сергеем продолжались — Толстой был неутомимым проповедником, — но желанных плодов не приносили, порождая разочарование традиционной, ложной и лицемерной системой образования детей: «Учим их старательно обрядам и закону божию, зная вперед, что это не выдержит зрелости, и учим множеству знаний, ничем не связанных. И остаются все без единства, с разрозненными знаниями и думают, что это приобретение». Убедить сына не удавалось, однако последовательность и правдивость его нравились: «Сережа признал, что он любит плотскую жизнь и верит в нее. Я рад ясной постановке вопроса». Заблуждается, но не фальшив, независим и горд. И тем более необходимо, умножив усилия, переубедить, увлечь на истинный путь. Добиться этого, однако, оказалось необыкновенно трудно. Одни и те же разговоры растянулись на годы. Вот уже и 1884 год в разгаре, а сопротивление нисколько не уменьшается, воз по-прежнему пребывает на том же месте. Толстой болезненно это переносит, винит себя, но тут же винит сына и Софью Андреевну. Вновь возникает желание уйти из семьи, стать бродягой: «Сереже я сказал, что всем надо везти тяжесть, и все его рассуждения, как и многих других, — отвиливания: „Повезу, когда другие“. „Повезу, когда оно тронется“. „Оно само пойдет“. Только бы не везти. Тогда он сказал: я не вижу, чтоб кто-нибудь вез. И про меня, что я не везу. Я только говорю. Это оскорбило больно меня. Такой же, как мать, злой и нечувствующий. Очень больно было. Хотелось сейчас уйти. Но всё это слабость. Не для людей, а для Бога. Делай, как знаешь, для себя, а не для того, чтобы доказать. Но ужасно больно. Разумеется, я виноват, если мне больно. Борюсь, тушу поднявшийся огонь, но чувствую, что это сильно погнуло весы. И в самом деле, на что я им нужен? На что все мои мученья?»
Написав это, Толстой после долго косил, потом долго шил сапоги. А на следующий день за завтраком снова отчуждение, «злоба и несправедливость», дикая жизнь, продолжать которую невозможно, но все-таки приходится продолжать. Углубившись в собственные внутренние страдания, Толстой переставал иногда видеть, что эти злые и бесчувственные люди страдают не меньше его, только на свой, не столь возвышенный и философский уровень, что все тяготятся бесконечными ссорами и гнетущей обстановкой, именно потому, что любят его, что он очень нужен им. Не видел он и того, как страдал его старший сын от бесконечных столкновений с отцом, как жаждал он отцовской любви. Увидел только тогда, когда очередной тягостный разговор не перешел в надрывную сцену в духе Достоевского, которую расчувствовавшийся Толстой с удовлетворением воссоздал в дневнике: «Разговор с Сережей. Он без причины сделал грубость. Я огорчился и выговорил ему всё. И буржуазность, и тупость, и злость, и самодовольство. Он вдруг заговорил о том, что его не любят, и заплакал. Боже, как мне больно стало. Целый день ходил и после поймал Сережу и сказал ему: „Мне совестно…“ Он вдруг зарыдал, стал целовать и говорить: „Прости, прости меня“. Давно я не испытывал ничего подобного. Вот счастье». Чисто толстовское счастье со слезами (у Льва Николаевича частенько глаза были на мокром месте) и откровенными объяснениями. Впрочем, мгновение счастья пройдет (но след от него останется в сердцах отца и сына) и жизнь снова войдет в уже ставшую привычной колею.
Испортились отношения и с Татьяной, с удовольствием погрузившейся в веселую светскую жизнь, к чему Толстой относился неодобрительно, о чем говорил ей неоднократно прямо, ревниво и озабоченно следя за всеми ее многочисленными увлечениями, довольно бесцеремонно на правах любящего и мудрого отца пытаясь руководить дочерью, что ей, конечно, было отчетливо видно, о чем свидетельствует такая запись в дневнике: «Я знаю, чего бы он желал: он хотел бы, чтобы я была княгиней Марьей, чтобы я не думала совсем о веселье, об Дельвигах, об Коле Кислинском и, если бы это было возможно, чтобы я не ездила больше в Тулу».
Толстой одобрительно относился к тому, что дочери вели дневники: они формируют личность и слог, дисциплинируют. К тому же еще и помогают отцу следить за развитием детей: их дневники внимательно читал и даже требовал для просмотра. Толстой стремился к откровенным или, как сегодня говорят, позабыв о зловещей символике романа Евгения Замятина «Мы», прозрачным отношениям. Отказать отцу любящие дочери не могли. Сам же он свои дневники давал им читать редко, полагая, что с некоторыми острыми фрагментами целомудреннее познакомиться после смерти. В тогдашней практике, кстати, было принято обмениваться дневниками, что и делали дочери Толстого между собой, а иногда обмениваясь дневниками и с молодыми людьми.
Дневники, как известно, самый достоверный из всех возможных источников. Особенно это относится к дневникам Толстых, одержимых правдой, безжалостных к себе и другим, кажется, не способных солгать ни в чем — ни словом, ни жестом. Толстого раздражал веселый образ жизни Татьяны. Эту веселость он считал веселостью незаконной, праздной, так как она наступала не после физического труда, любовался дочерью с граблями в руках: мягка, но «очень уж испорчена», хотя могла бы быть хорошей женщиной. Татьяна Львовна и стала очень хорошей женщиной, как была очень хорошей девушкой и прекрасной дочерью, что, конечно, Толстой понимал, старательно подсчитывая женихов Тани, к которым постоянно ревновал, довольно бесцеремонно вмешиваясь во все ее романы, более всего, кажется, озабоченный тем, чтобы они не завершились браком. Пока же, правда, до замужества еще было очень далеко, и Толстой, совсем как ребенок, сердился на свою повзрослевшую дочь, увлеченную танцами и флиртом с легкомысленными молодыми людьми, о чем так простодушно повествует ее дневник, который со всё увеличивающимся разочарованием изучал переменившийся и ставший таким ворчливым и часто просто неприятным отец, о чем простодушно рассказывается в такой прелюбопытной записи, сделанной в конце 1883 года: «Папа не в духе и настроен против меня, так что на каждом шагу старается говорить мне неприятные вещи. На днях я была нездорова, так что даже к обеду не могла платья надеть, а папа всё меня передразнивал и говорил, что я на пьяную солдатку похожа. Я чуть не разревелась и ушла от обеда. Сегодня он сказал, что я хуже всех из его детей. Прежде такое его обращение со мной больше меня огорчило бы, а теперь озлобляет, не знаю почему. Должно быть, я хуже стала». Как много впитала от отца Татьяна Львовна, говорит неожиданный конец записи: причину перемены в отношении к ней отца она ищет в себе, исполняя некогда данный им совет: «Когда ты ссоришься, то попробуй себя во всем обвинить и чувствовать себя кругом виноватой». Татьяна Львовна и Мария Львовна боготворили отца. Они стали ему верными и преданными помощницами. Временные и такие патриархально-наивные недоразумения между отцом и старшей дочерью, собственно, очень редко переходившие в стычки, пройдут. Дочери во многом будут способствовать тому, что в семье продолжало сохраняться долгое время хрупкое равновесие, правда, время от времени сотрясаемое вулканическими взрывами, бурями, когда Толстой испытывал острое желание покинуть семью и навсегда уйти из Ясной Поляны в большой мир, присоединиться к тому потоку бродяг и паломников, которые в любое время года и в любую погоду брели по Киевскому шоссе, этакому Невскому проспекту, пролегающему неподалеку от дома в Ясной Поляне.
Но порой становилось совсем нестерпимо. Почти весь 1884 год семейные скандалы сотрясали Ясную Поляну. Толстой чувствует себя одиноким в семье и окруженным домашними врагами, огрызающимися на «ворчливого старика», обличающего их безумство — праздную, сытую, веселую и пустую жизнь, вообще-то не такую уж безумную и праздную, а вполне добропорядочную и деятельную, хотя и не по тем правилам, которые считал общеобязательными Толстой, хотевший от членов своей разросшейся семьи служения, жертвенности, опрощения: «Очень тяжело в семье. Тяжело, что не могу сочувствовать им. Все их радости… успехи света, музыка, обстановка, покупки, всё это считаю несчастьем и злом для них и не могу этого сказать им. Я могу, я и говорю, но мои слова не захватывают никого. Они как будто знают не смысл моих слов, а то, что я имею дурную привычку это говорить». Ситуация неразрешимая; тут, как любил шутить Николай Лесков, «коза нашла на камень». А точнее, она могла быть разрешена только самым радикальным образом, на что Толстой по очень многим причинам пойти не мог.
Существовало еще одно обстоятельство, сильно осложнявшее семейную жизнь, становившуюся совсем несносной — очередная беременность Софьи Андреевны, требовавшей от мужа предельной внимательности и осторожности. На философский и толерантный лад настраивали чтение Конфуция и шитье башмаков, но далеко не всегда и это помогало. Толстой винит себя за несдержанность: «Я имел несчастье и жестокость затронуть ее самолюбие, и началось. Я не замолчал… Она очень тяжело душевно больна. И пункт это беременность. И большой, большой грех и позор».
Повинился в грехе, заодно пронумеровав его. Раздражение всё не проходило. Безумие окружающих невыносимо. Вновь через несколько дней срывается, на этот раз вымещая недовольство на дочери: «Стал выговаривать Тане, и злость. И как раз Миша стоял в больших дверях и вопросительно смотрел на меня. Кабы он всегда был передо мной! Большая вина, вторая за месяц. Всё ходил около Тани, желая попросить прощения, и не решился». Трогателен Толстой, ходящий около дочери и так и не решившийся попросить у нее прощения. Похоже, что он готов попросить прощения и у маленького Миши, вопросительно на него смотревшего. Нехорошо, стыдно, еще одна вина, еще один грех. Удивительно неугасающее чувство неудовлетворенности собой, бесконечный процесс самосовершенствования, потребность всегда ощущать устремленный на него вопрошающий взгляд невинного ребенка, уподобиться которому завещал не Конфуций, а другой учитель.
Но Миша не так уж часто вопросительно смотрел на отца, застыв в больших дверях, да и Толстой воспитанию младших детей уделял гораздо меньше времени, чем некогда старшим. Чаще всего на него смотрели глаза жены, с упреком, а то и, как ему мерещилось, с ненавистью, побуждая Толстого обращаться к Богу с мольбой: «Бедная, как она ненавидит меня. Господи, помоги мне. Крест бы, так крест, чтобы давил, раздавил меня. А это дерганье души — ужасно, не только тяжело, больно, но трудно. Помоги же мне!»
Беременность жены сопровождалась почти беспрерывными истериками и семейными сценами, всё возрастающей злобой. Толстой то отчаивается, то ставит перед собой задачу, очень трудно выполнимую: «Надо любить, а не сердиться, надо ее заставить любить себя. Так и сделаю». Но часто не владеет собой, и отчуждение между супругами продолжает расти. Накануне родов произошла новая и одна из самых тяжелых стычек, о которой известно главным образом из записи в дневнике Толстого. Этот несчастный день поначалу складывался довольно-таки удачно: косил, купался, был бодр и весел. Но позже посыпались злые, несправедливые и мелочные упреки жены. Вот тогда-то он и решил уйти совсем, но ее беременность заставила «вернуться с половины дороги в Тулу». Илья Львович так вспоминает эти драматические события, хотя нельзя исключить, что в его памяти совместились события разных лет (хронологические неточности в мемуарах Ильи очевидны, тут он далеко не так аккуратен, как Сергей Львович и Татьяна Львовна, а они этот рассказ не подтверждают, хотя и не отвергают): «Я никогда не забуду той ночи, когда за несколько часов до рождения моей младшей сестры, Александры, отец поссорился с матерью и ушел из дому. Несмотря на то что у нее уже начались родовые схватки, она в отчаянии убежала в сад. Я долго бродил по темным липовым аллеям, пока наконец не нашел ее сидящей на деревянной лавке в дальнем конце сада. Мне долго пришлось ее уговаривать вернуться в дом, и она послушалась меня только после того, как я ей сказал, что я поведу ее силой».
Роды начались под утро. В третьем часу Софья Андреевна пришла к мужу со словами: «Прости меня, я рожаю, может быть, умру». А далее в дневнике следуют горькие слова чувствующего себя бесконечно оскорбленным Толстого: «Пошли наверх. Начались роды, — то, что есть самого радостного, счастливого в семье, прошло как что-то ненужное и тяжелое. Кормилица приставлена кормить». Кормилица особенно возмутила Толстого. Он воспринял это как жест, направленный против него. Он негодовал и жаловался Черткову, который стал для него самым нужным и дорогим человеком, неоценимым помощником: «У нас в семье всё плотское благополучно. Жена родила девочку. Но радость эта отравлена для меня тем, что жена, противно выраженному мною ясно мнению, что нанимать кормилицу от своего ребенка к чужому есть самый нечеловеческий, неразумный и нехристианский поступок, все-таки без всякой причины взяла кормилицу от живого ребенка. Всё это делается как-то не понимая, как во сне».
Роды Софьи Андреевны давно уже в Ясной Поляне не воспринимались как нечто чрезвычайное. Деятельная хозяйка Ясной Поляны постоянно была беременной и кормящей грудью детей. Илья Львович, произведя нехитрые подсчеты, предпринял хорошо продуманную и прочувствованную защиту матери от критики, часто недобросовестной, злорадной и несправедливой. Вот характерный отрывок из сыновьей апологии матери:
«Из тринадцати детей, которых она родила, она одиннадцать выкормила собственной грудью. Из первых тридцати лет замужней жизни она была беременна сто семнадцать месяцев, то есть десять лет, и кормила грудью больше тринадцати лет, и в то же время она успевала вести всё сложное хозяйство большой семьи и сама переписывала „Войну и мир“, „Анну Каренину“ и другие вещи по восемь, десять, а иногда и двадцать раз каждую. Одно время она дошла до того, что отцу пришлось вести ее к доктору Захарьину, который нашел в ней нервное переутомление и сделал отцу дружеский выговор за то, что он недостаточно бережет свою жену».
Илья Львович (как и любимчик Софьи Андреевны Лев Львович) рисует в воспоминаниях портрет удивительно хорошей женщины, удивительной матери и удивительной жены. В том же духе и некоторые наблюдения в дневниках Татьяны Львовны, проницательно разглядевшей, что мать «больше любит папа, чем он ее, и рада, как девочка, всякому его ласковому слову». В воспоминаниях Татьяна Львовна, правда, жаловалась на одиночество в детстве, вызванное вечной занятостью родителей — отец жил по строгому рабочему расписанию, где не так уж много было «окошек» для задушевного общения с детьми, которых становилось всё больше, да и мать была всегда или за работой, или кормила, или бойко строчила на ножной швейной машинке, или переписывала рукопись Льва Николаевича, или бегала по хозяйству, или отвешивала лекарство больной бабе. Безделье Софью Андреевну тяготило. В хорошем расположении духа она бывала перегруженная заботами, радовавшими и вдохновлявшими ее. Лев Николаевич, размышляя о том времени, когда вырастут все дети и весь этот цикл бесконечных забот сам собой завершится, говорил о необходимости заказать для Софьи Андреевны гуттаперчевую куклу с вечным поносом.
Запомнились старшей дочери и идиллические картины семейной жизни, которых с годами становилось всё меньше и меньше: отец, смотрящий на мать, переписывающую очередную рукопись; он с нежностью гладит ее черные волосы, целует в голову, а она с любовью и благоговением целует большую и сильную руку мужа: «И в моем детском сердце поднимается при этом такая любовь к ним обоим, что хочется плакать и благодарить их за то, что они любят друг друга, любят нас и окутали всю нашу жизнь любовью».
Сергей Львович пишет, что постоянная озабоченность матери немного тяготила окружающих; она была слишком серьезной (очень редко смеялась и совершенно не понимала юмора, над чем подтрунивал Лев Николаевич) и нервной: «По характеру моя мать была не менее энергична, чем отец. Движения и походка ее были быстры, она всегда была занята, не могла ничего не делать, редко была праздной. Если у нее не было очередного дела — кормления детей, учения, переписки, хозяйственных забот и т. п., она находила себе дела: шила, рисовала, возилась в цветнике, варила варенье, мариновала грибы и т. д. Она редко просто гуляла, редко от души веселилась. Всегда на душе у нее была какая-нибудь забота».
Дети, надо сказать, щадят мать (даже Александра Львовна), сдерживают перо. Мария Сергеевна Бибикова, племянница Льва Николаевича, наблюдательная и ироничная, откровенно, ничего не смягчая и не улучшая, создает портрет нервной и властной, высокомерной хозяйки, которая «никогда не была спокойна, всегда суетилась, даже стоя или сидя на месте: немного покачивала головой или шевелила губами, стоя, всегда переступала с ноги на ногу», всегда была беспокойной и раздраженной, раздававшей приказания и бранившей за неисполненные, грубо и резко кричавшей на детей. Марии Сергеевне вообще не нравился домашний климат в семье Толстых, но более всего она была недовольна самодовольной и нетерпимой хозяйкой: «Когда я была уже совсем взрослой, я поняла, что она может быть и очень ласкова, но ласка ее не внушала доверия: не было в ней простоты, доброты, искренности; чувствовалось, что это человек, любивший только себя и своих и старавшийся при первом случае выдвинуться. Поэтому дух их дома был большей частью неприятен: все были довольны собой, своим положением, богатством, обстановкой, на которую так много было положено трудов».
С годами нервозность Софьи Андреевны возрастала, приобретая болезненную форму, особенно после того, как резко переменился Лев Николаевич, за которым она, возможно, и хотела иногда последовать, о чем свидетельствуют некоторые ее поступки, да не могла, так как он действительно требовал от нее невозможного. Все уже давно привыкли к беременностям и родам Софьи Андреевны, но на этот раз они проходили в мрачной и истеричной обстановке. Роды лишь способствовали эскалации злобы и ненависти. Отказ от кормления грудью был действительно демонстративным — Александра была нежелательна, и отношения между матерью и дочерью почти всегда будут или очень холодными и натянутыми, или просто враждебными.
Не смягчили роды и разногласий между супругами. Скорее напротив. В день рождения дочери Толстой с горечью записал в дневнике: «Если кто управляет делами нашей жизни, то мне хочется упрекнуть его. Это слишком трудно и безжалостно. Безжалостно относительно ее. Я вижу, что она с усиливающейся быстротой идет к погибели и к страданиям ужасным». И несколько ниже: «Разрыв с женою уже нельзя сказать, что больше, но полный». Конечно, будут позднее и многочисленные примирения, идиллические совместные слезы, задушевные беседы, иногда эти относительно тихие, мирные времена будут длиться продолжительно, — но всё же это именно передышки, затишье перед бурями, в конце концов завершившимися катастрофой.
1884 год почти весь прошел под знаком семейных стычек и скандалов, принимавших всё более острый и странный характер, чему способствовала нервная болезнь Софьи Андреевны, нуждавшейся, очевидно, в утешениях и спасительной лжи, а не в безжалостной и несносной правде, от которой ее упрямый и непреклонный муж даже в мелочах не мог отступить. Временные сближения оказываются иллюзорными, да и как иначе могло быть, ежели Лев Николаевич всё ей неприятные истины говорил, наивно радуясь тому, что Софья Андреевна промолчала, не рассердилась в тот миг. На следующий же день иллюзии улетучатся, заставив Толстого занять, как единственно возможную, стоическую позицию: «Я приучаюсь не негодовать и видеть в этом нравственный горб, который надо признать фактом и действовать при его существовании». Это уже в августе. А осенью и того хуже: какая-то мелочная склока, естественно, злость. Потом Софья Андреевна, слишком возбудившись, куда-то убегает. Лев Николаевич бежит за ней. Грустное зрелище.
Не изменилось радикально, да и не могло измениться положение в семье и в следующем году. Толстой пишет в дневнике с горечью о тяжелой и неестественной ситуации, когда ему в семье отведена роль юродивого и надоевшего своими неисполнимыми проповедями чудака: «Думал о своем несчастном семействе: жене, сыновьях, дочери, которые живут рядом со мной и старательно ставят между мной и собой ширмы, чтобы не видать истины и блага, которое обличит ложь их жизни, но и избавит их от страданий». Думал он и о других своих старинных знакомых, умных и хороших людях, но так плохо и дурно живущих. Почему так получается? Толстому представляется, что главная причина в слабости этих людей, находящихся в рабской зависимости от женщин, от ночного «права»: «От власти на них женщин. Они отдаются течению жизни, потому что этого хотят их жены или любовницы. Всё дело решается ночью. Виноваты они только в том, что подчиняют свое сознание своей слабости». Прелюбопытное рассуждение, вроде бы побочное, но, по сути, очень важное и совсем неслучайное — итог долгих размышлений и наблюдений над разными «несчастными семействами»: подступы к «отрицательной» «Крейцеровой сонате», в которой этому размышлению в дневнике соответствуют суждения Позднышева о последствиях отсутствия равенства между мужчиной и женщиной, лишенной права «пользоваться мужчиной и воздерживаться от него, по своему желанию, избирать мужчину, а не быть избираемой». Лишенная этого права женщина, по убеждению героя повести, чтобы его возместить, «действует на чувственность мужчины, через чувственность покоряет его так, что он только формально выбирает, а в действительности выбирает она. А раз, овладев этим средством, она уже злоупотребляет им и приобретает страшную власть над людьми».
Думала о муже и своем «несчастном семействе» и Софья Андреевна. Думала с отчаянием, намного превосходившим настроение Льва Николаевича, склонного преувеличивать расхождения с домашними, тяготясь той «ролью бича», которую, как ей представлялось, навязали ей муж и дети. Жаловалась в дневнике на выпавшую ей долю вечной Марфы или, точнее будет сказать, постаревшей в заботах, смертельно уставшей Золушки: «Свалив всю тяжесть и ответственность детей, хозяйства, всех денежных дел, воспитанья, всего хозяйства и всего материального, пользуясь всем этим больше, чем я сама, одетые в добродетель, приходят ко мне с казенным, холодным, уже вперед взятым на себя видом просить лошадь для мужика, денег, муки и т. п.». Мелочи жизни, на которые обрекли ее близкие, и больше всего, конечно, муж, придавившие ее, до нервного истощения доведшие, до мизантропии, отвращения к жизни, до любви к «темноте». И уже не Лев Николаевич, а она сама готова бежать куда-то или даже уйти из жизни, опостылевшей и невыносимой.
Неудержимым потоком изливаются жалобы в дневнике хозяйки дома, уставшей от бесплодной борьбы с тем, кто ей был дороже всего на свете. Неразрешимые душевные муки. «Как я хотела и хочу часто бросить всё, уйти из жизни так или иначе. Боже мой, как я устала жить, бороться и страдать. Как велика бессознательная злоба самых близких людей и как велик эгоизм! Зачем я все-таки делаю всё? Я не знаю: думаю, что так надо. То, чего хочет… муж, того я исполнить не могу, не выйдя прежде сама из тех семейных деловых и сердечных оков, в которых нахожусь. И вот уйти, уйти, так или иначе, из дому или из жизни, уйти от этой жестокости, непосильных требований… того неопределенного, непосильного отречения от собственности, от убеждений, от образования и благосостояния детей, которого не в состоянии исполнить не только я, хотя и не лишенная энергии женщина, но и тысячи людей, даже убежденных в истинности этих убеждений».
Сомневаться в истинности страданий Софьи Андреевны не приходится, хотя и очевидно, что эти, как и многие другие, дневниковые записи предназначены для будущего читателя: они противостоят дневниковым записям мужа и всё больше и больше сочувствующих ему дочерей — реплики в бесконечном супружеском диалоге, попытка отстоять в глазах потомков свою позицию, оправдать необдуманные слова и поступки. И никуда, конечно, Софья Андреевна не уйдет, а будет твердо, с незаурядной энергией идти по пути, который считает правильным: соединять семью, переписывать сочинения Льва Николаевича, вести книжные дела, добывать необходимые для семьи деньги всеми правдами и неправдами и властно, по-хозяйски, не давать деньги для разных «пустых» трат мужу, в чем ее упрекнет обожающая отца Татьяна. Конечно, стычки и ссоры, периоды злобы и взаимной ненависти чередовались с мирными, почти идиллическими передышками или перемириями, однако они уже воспринимались именно как передышки, примирения были такими хрупкими и ненадежными, с поразительной легкостью переходили в отчужденность и взаимную озлобленность. Почти как в «Крейцеровой сонате»: «Ссоры начинались из таких поводов, что невозможно бывало после, когда они кончались, вспомнить из-за чего. Рассудок не поспевал подделать под постоянно существующую враждебность друг к другу достаточных поводов. Но еще поразительнее была недостаточность предлогов примиренья».
В том же 1886 году, когда Софья Андреевна уясняла суть своих отношений и разногласий с мужем и выражала даже желание уйти из семьи и жизни, Лев Николаевич получил одно странное письмо, послужившее толчком для начала работы над повестью «Крейцерова соната», о чем он сам счел необходимым написать через несколько лет в дневнике: «Основная мысль, скорее сказать, чувство „Крейцеровой сонаты“ принадлежит одной женщине, славянке, писавшей мне комическое по языку письмо, но замечательное по содержанию об угнетении женщин половыми требованиями. Потом она была у меня и оставила сильное впечатление». Неизвестно, кто была эта славянка, как, к великому сожалению, неизвестно и содержание ее беседы с Толстым, должно быть, не меньше, чем письмо, повлиявшей на замысел повести. Сохранилось письмо, стиль и содержание которого так точно и лапидарно охарактеризовал Толстой: «Мужчины не пренебрегают… ловушками, лишь бы только стащить женщину с пьедестала чистоты в безнравственную лужу, и это делается с самыми красивейшими, здоровейшими девушками… Обыкновенно девушка невинная достается в когти зверя, на всё готового для своих удовольствий, не щадившего здоровья женщины-матери… Люди отбежали от природы, и она их наказала слепотой».
Разумеется, не следует понимать слова Толстого буквально. Содержание повести уже давным-давно подспудно созревало и было неразрывно связано не только с размышлениями о всевозможных несчастных семействах, но и с музыкальными впечатлениями Толстого, назвавшего произведение «Крейцерова соната». Сергей Львович вспоминает о приезде в Ясную Поляну свойственника Толстого блестящего скрипача Ипполита Михайловича Нагорнова, исполнение которым сонаты Бетховена произвело сильное впечатление на Льва Николаевича. Он же высказал предположение, что какие-то черты Нагорнова послужили для характеристики Трухачевского. Это сомнительно. Запомнилась музыка, которую Толстой неоднократно слышал и позднее, в частности, в исполнении скрипача Лясотты, учителя младших сыновей Толстого (Льва и Михаила) и Сергея Львовича (фортепьяно). Летом 1887 года сонату вместе с тем же Лясоттой исполняла в Ясной Поляне талантливая пианистка Гельбиг с таким мастерством, что растроганный Толстой будто бы предложил написать «Крейцерову сонату» Репину кистью, сам же, естественно, напишет ее пером, а Владимир Николаевич Андреев-Бурлак будет читать текст на сцене, где должна была стоять картина художника. Но Толстой, которому скрипач Недбал говорил о целомудренности сонаты Бетховена, отвечал, что, возможно, музыкант и прав, но ему пришлось слушать ее в исполнении двух слабо игравших учеников (одним из них, по всей видимости, был сын Сергей), а не «благородных музыкантов», и соната показалась ему эротической, слишком чувственной.
В воспоминаниях вполне возможны ошибки и хронологические смещения. Но в основном они точны. Репин даже обещал написать музыкальную картину, некий изобразительный аналог сонаты, но так этого и не сделал: не помог и текст повести Толстого. Что же касается Андреева-Бурлака, то Толстой в какой-то степени воспользовался сюжетом рассказа случайного вагонного попутчика актера об измене жены, во всяком случае, остановился на подвижном, дребезжащем, инфернальном «интерьере», где в полумраке звучит «внушительный» и приятный голос героя-рассказчика повести, становящийся «всё более и более певучим и выразительным». Герой повести Толстого, возможно, страдающий клаустрофобией в легкой форме («боюсь я вагонов железной дороги, ужас находит на меня»), вспоминает и другую страшную поездку по железной дороге, когда он, как затравленный зверь, метался в клетке вагона, пытаясь спастись от мучительных, ярко вспыхивавших в мозгу циничных и грязных картин, от тягостного и давящего одиночества. Наконец, произведение предназначалось не только для читателей, но и для слушателей, для чтения со сцены, для голоса вполне определенного актера — повесть и представляет главным образом монолог-исповедь. Но Андрееву-Бурлаку не суждено было читать повесть — актер внезапно умер в мае 1888 года, когда работа над ней была еще в разгаре.
«Крейцерова соната» — второе «бетховенское» произведение Толстого. Первым был роман «Семейное счастие», напечатанный в конце 1850-х годов в журнале «Русский вестник», с которым Толстой окончательно порвал после конфликта с последней частью «Анны Карениной». Разница между романом и повестью колоссальная — две совершенно различные эпохи жизни, кажется, будто они разными писателями написаны.
В романе искусство, особенно музыка, является непременным и важным элементом гармоничной жизни и семейного счастья, здесь, по тонкому наблюдению Ромена Роллана, «все фазы любви, и весна ее и осень, разворачиваются на музыкальном фоне, создаваемом сонатой Бетховена „Quasi una fantasia“». Музыка там неотделима от счастья, она одно из главных условий любви, трепетная связь между прошлым и настоящим и обещание будущего. Музыка дважды соединяет героев; есть нечто провиденциальное во внезапном появлении мужа именно в тот миг, когда Маша стала играть «всё то же andante», которое некогда исполнила по его просьбе в преддверии счастья.
В «Крейцеровой сонате» музыка Бетховена звучит совсем иначе — проклятая, страшная, раздражающая, разрушительная музыка. «Страшная вещь эта соната, — вспоминает герой. — И вообще страшная вещь музыка. Что это такое? Я не понимаю. Что такое музыка? Что она делает? И зачем она делает то, что она делает? Говорят, музыка действует возвышающим душу образом. Она действует ни возвышающим, ни принижающим душу образом, а раздражающим душу образом». Позднышев видит своими ревнивыми, безумными глазами возникающую между женой и Трухачевским связь музыки, этой, как оказывается, «самой утонченной похоти чувств».
Музыка порабощает, развращает, раздражает и даже убивает. Ее воздействие не подчиняется законам логики, разуму, оно прихотливо и спонтанно. Музыка заражает чужими чувствами, насильно отрывая от своих переживаний, плюс изменяя на минус, и наоборот, «действует, как зевота, как смех: мне спать не хочется, но я зеваю, глядя на зевающего, смеяться не о чем, но я смеюсь, слыша смеющегося». Она переносит в то «душевное состояние, в котором находился тот, кто писал музыку». А потому необходимо ограничить воздействие музыки какими-то государственными актами, устранив всякие там сонаты и симфонии, так причудливо влияющие на душевное состояние играющих и слушающих, разрешив музыку обрядовую, музыку функциональную, раз уж нельзя без нее вообще обойтись. Воззрение не просто утилитарное, совпадающее с мыслями, изложенными в создававшемся параллельно с повестью трактате «Что такое искусство?», а, пожалуй, даже фундаменталистское, невольно заставляющее вспомнить отношение к музыке аятоллы Хомейни: «Ну, марш воинственный сыграют, солдаты пройдут под марш, и музыка дошла; сыграли плясовую, я проплясал, музыка дошла; ну, пропели мессу, я причастился, тоже музыка дошла, а то только раздражение, а того, что надо делать в этом раздражении, — нет. И оттого музыка так страшно, так ужасно иногда действует. В Китае музыка государственное дело. И это так и должно быть».
Но это именно он, Позднышев, заглушил музыку Бетховена, чудовищно исказил ее, задавил в себе идеальное начало, всецело отдавшись разрушительному порыву злобы. Изменил музыке, которая, судя по его же рассказу, оказала свое возвышающее воздействие, преобразив даже ненавистного Позднышеву Трухачевского, этого воображаемого любовника жены. Музыка вернула уставшим от бесконечной домашней войны супругам ощущение уже, казалось бы, навсегда утраченного счастья, им открылись, «как будто вспомнились новые, неиспытанные чувства». «Всё было прекрасно», — вспоминает Позднышев окончание музыкального вечера, погрузившего его в состояние полублаженства, давшего иллюзию счастья. Это уже потом будет он, подхлестываемый зверем ревности, везде подозревать обман, фальшь, измену, похотливую связь, соблазнительные сцены и, разумеется, проклинать музыку, утверждать, что presto преступно играть «в гостиной среди декольтированных дам».
В тот блаженный миг герой о «декольтированных дамах» и разжигающей похоть музыке совершенно не думал, а испытывал (как и жена и, видимо, Трухачевский — это позже их совместная игра будет увидена Позднышевым как своего рода половой акт, откровенный, прилюдный) возвышающее воздействие сонаты Бетховена, лишь после названное Позднышевым ужасным: «На меня, по крайней мере, вещь эта подействовала ужасно; мне как будто открылись совсем новые, казалось мне, чувства, новые возможности, о которых я не знал до сих пор. Да вот как, совсем не так, как я прежде думал и жил, а вот как, как будто говорилось мне в душе. Что такое было то новое, что я узнал, я не мог себе дать отчета, но сознание этого нового состояния было очень радостно. Всё те же лица, и в том числе и жена и он, представлялись совсем в другом свете… Мне было легко, весело весь вечер. Жену же я никогда не видал такою, какою она была в этот вечер. Эти блестящие глаза, эта строгость, значительность выражения, пока она играла, и эта совершенная растаянность какая-то, слабая, жалкая и блаженная улыбка после того, как они кончили».
В отрицательной и «злой» повести Толстого музыкальный вечер, пожалуй, единственное поэтическое и идиллическое место (и то испорченное поздними вкраплениями, «проницательным» прочтением Позднышевым прежних счастливых мгновений). Проклятия музыке в повести в конце концов переходят в апофеоз сонаты Бетховена. Сама же повесть — гениальная попытка создания вербального эквивалента музыке, этой «стенографии чувств». Композиция, ритм, смена тональностей, постановка голоса рассказчика, его главная тема с вариациями ориентированы, как много раз и обоснованно об этом писалось, не только на структуру «Крейцеровой сонаты», но вообще на жанр сонаты.
Над повестью Толстой с перерывами работал несколько лет, особенно усердно в 1899 году, продолжал доделывать и в следующем, когда написал и публицистическое дополнение «Послесловие к „Крейцеровой сонате“». Восьмая (предпоследняя) редакция повести, созданная в сентябре — октябре, стала тогда же широко распространяться в литографированных изданиях и списках, чем Толстой был недоволен, но сделать ничего не мог — списки стремительно множились и цена их доходила в книжных магазинах до 10–15 рублей. 28 октября на вечере у Кузминских в Петербурге состоялось и первое публичное чтение повести. Он читал в присутствии Страхова, Апухтина, Тимирязева, Александры Андреевны Толстой и других литераторов и близких писателю людей. А на следующий день было чтение повести в редакции издательства «Посредник». «Трудно себе представить, — вспоминала Александрин, — что произошло… когда явились „Крейцерова соната“ и „Власть тьмы“. Еще не допущенные к печати, эти произведения переписывались уже сотнями и тысячами экземпляров, переходили из рук в руки, переводились на все языки и читались везде с неимоверной страстностью. Казалось подчас, что публика, забыв все свои личные заботы, жила только литературой графа Толстого… Самые важные политические события редко завладевали всеми с такой силой и полнотой».
Слухи о том, что повесть не будет допущена к печати, только разжигали интерес к ней в обществе и, похоже, больше огорчали Софью Андреевну, терявшую верный доход, чем Льва Николаевича. Но мнениями первых слушателей и читателей Толстой дорожил, радуясь успеху, — значит, важно и нужно, возбуждает мысль. Благодарил и за письма, содержащие критический анализ, охотно признавая «недостатки», которые, однако, совершенно не собирался устранять, а для тех, кто был недоволен и раздражен тенденцией и высказанными с «задором», подготавливал послесловие к повести, выдержанное в сухом и догматическом тоне, способном лишь еще сильнее раздражить, а не убедить.
Большое письмо прислал постоянный литературный советчик Толстого Николай Страхов, мнениями которого писатель очень дорожил. Он давал повести общую необыкновенно высокую оценку, считая, что Толстой никогда не писал ничего сильнее и мрачнее. Но одновременно Страхову показался неясным облик главного героя-рассказчика: «По некоторым местам можно подумать, что эгоизм в нем сломлен и он уже видит свои действия в истинном их значении; по другим кажется, что он готов опять и без конца убивать свою жену и в нем нет и тени раскаяния». Более того — Страхов посоветовал Толстому самым радикальным образом изменить структуру повести: «Долгие рассуждения, которые предшествуют рассказу, глубокие и важные, теряют силу от ожидания, в котором находится слушатель. Их следовало бы положить на сцены, которые, однако, не мог продолжительно рассказывать убийца, занятый больше всего последнею сценою — убийством».
Толстого, должно быть, несколько задело письмо и особенно деликатно смягченные, тонкие и, тем не менее, неприемлемые советы, о чем он и сказал Страхову, отвечая одновременно смиренно и непримиримо, освобождая его критику от вежливых комплиментов, так сказать, заостряя, подчеркивая «антихудожественность» повести: «В художественном отношении я знаю, что это писание ниже всякой критики: оно произошло двумя приемами, и оба приема несогласные между собой, и от этого то безобразие, которое вы слышали. Но все-таки оставляю так, как есть, и не жалею. Не от лени, но не могу поправлять; не жалею же оттого, что знаю верно, что то, что там написано, не то что не бесполезно, а, наверное, очень полезно людям и ново отчасти. Если художественное писать, в чем не зарекаюсь, то надо сначала и сразу».