Фарфоровая кукла
Фарфоровая кукла
Перед свадьбой Толстой с восторгом говорил «бабушке» Александрин о своей невесте: «Для того, чтобы дать вам понятие о том, что она такое, надо было бы писать томы: я счастлив, как не был с тех пор, как родился».
Это чувство оставалось ничем не омраченным всю их первую яснополянскую осень. Страшило только одно — нет ли фальши? Поверить до конца, что эта юная московская барышня могла его полюбить всем сердцем и способна ему принадлежать безраздельно. Толстой не мог. А о себе знал твердо: «Все мои ошибки мне ясны. Ее люблю все так же, ежели не больше».
Первое письмо из Ясной Поляны в Москву графиня Толстая написала на следующий день по приезде. Ей здесь чуточку странно, но она счастлива, совсем счастлива, видя, что Левочка так ее любит — ведь не за что. Даже страшно становится и совестно от такой любви. И все вокруг чудесно: ласковая тетенька Татьяна Александровна, заботливый и нежный брат Сережа, кроткий старый повар Николай Михайлович, умелая экономка Дуняша. Вот только обстановка уж очень спартанская. Пока не привезли ее приданое, пришлось обходиться железными вилками и древними ложками, с которых слезло серебро. Оказалось, что барин спит на сафьяновой подушке без наволочки и укрывается ситцевым одеялом. Грязь везде ужасная, дом запущен, но все это новая хозяйка принялась энергично исправлять — ввела фартуки и белые колпаки на кухне, переменила посуду и белье, завела ванну.
Таня, читая ее реляции, живо воображает себе сестру сидящей за самоваром в чепчике с малиновыми лентами и с выражением «угнетенной невинности» на лице: так она дразнила Соню, когда той овладевала беспричинная покорность судьбе. От Левочки, с которым она теперь тоже на «ты», приходят письма, полные счастья. Но шестнадцатилетняя Таня, которая хорошо знает характер Сони, инстинктом чувствует, что и в этой идиллии, хоть изредка, но должна о себе напоминать «угнетенная невинность». Возобновленные в Ясной дневники Сони прибавляют умилительным картинам медового месяца контрастные тона.
Запись от 8 октября, всего через две недели после венчания: нужно, очень бы нужно признать глупыми все прежние мечты, что она будет знать малейшие мысли и чувства своего избранника, а она не в силах избавиться от этих ребяческих фантазий. И как несправедливо, что ему она отдала все, кроме детства, а у него прошлое, над которым она не властна, а столько в его прошедшем грязного, столько потрачено Бог знает на что и на кого. И отчего же он не верит ее любви, такой большой, что одним этим чувством она и живет, отчего «он и я делаемся как-то больше и больше сами по себе», отчего «у нас есть что-то очень непростое в отношениях». До того непростое, что оно, страшно подумать, «нас постепенно совсем разлучит» — по крайней мере, нравственно.
Странные настроения для той, кто, не кривя душой, говорит, что мужа она полюбила «до последней крайности, всеми силами», а от его любви — неистовой и страстной — чувствует смущение и стыд. Однако слово «надрез», мелькнувшее в дневнике Толстого после размолвки, случившейся по ничтожному поводу зимой, в Москве, подхвачено Софьей Андреевной, и эта нота становится постоянной в ее записях первого года семейной жизни. Толстой страшился, что мелкие стычки и сцены оставляют незаметные следы, которые время может стереть, но может и превратить в трещину, разводящую их с Соней все дальше. Она по присущей ей мнительности воспринимала такие столкновения еще более болезненно. Уговаривала себя, что это только «несносное, переходное время», но подавить часто накатывающее чувство одиночества и тоски все-таки не могла.
Они, конечно, и не были идеальной парой: слишком разный жизненный опыт, слишком разные темпераменты. «Он так умен, деятелен, способен», с ним «можно умереть от счастия» — но и от унижения тоже, ведь рядом с ним она себя ощущает мелкой до ничтожества. И «так противны все физические проявления», а вот для него они очень важны. Да еще это «ужасное, длинное прошедшее», эта Аксинья, которая ей является в жутких снах: она в черном шелковом платье, ребенок на руках, и вот, какой ужас, графиня выхватывает этого ребенка у матери из рук, в бешенстве рвет его на клочки, ноги, голову, все. Да еще студенты и школа — как смеют они отнимать у нее Левочку, ведь он принадлежит ей одной. Да еще народ, о котором столько разговоров. «Он мне гадок со своим народом. Я чувствую, что или я, т. е. я, пока представительница семьи, или народ с горячею любовью к нему Л. Это эгоизм. Пускай. Я для него живу, им живу, хочу того же, а то мне тесно и душно здесь». Со дня свадьбы прошло ровно два месяца.
Лев Николаевич ощущает себя так, словно «украл незаслуженное, незаконное, не мне назначенное счастье» и не может до конца в него поверить, и стыдится воспоминаний, и каждую секунду от них отрекается, чувствуя «всю свою мерзость». Школа принесена в жертву этому счастью, журнал тоже. «Это было увлечение молодости — фарсерство почти, которое я не могу продолжать, выросши большой. Все она». С «Казаками» неясно — первая часть окончена и напечатана, возможно, последует продолжение, но еще сильнее тянет вернуться к «Декабристам». Вспоминается встреча во Флоренции с вернувшимся из Сибири стариком Сергеем Волконским. Осенью 1863 года в Москве произойдет еще одно любопытное знакомство — с Дмитрием Завалишиным, который семь лет оставался в Чите и после амнистии, дарованной Александром II. Что-то об этой эпохе уже пишется в яснополянском кабинете, пока Софья Андреевна сидит с работой в углу или тихо играет внизу на стареньком расстроенном фортепьяно. Замысел «Войны и мира», дотоле неясный, начинает принимать конкретные очертания в этот первый год семейной жизни.
Первенец, Сергей, родится в июне, и чем ближе это событие, тем чаще будущей матерью овладевает плохое предчувствие, а Толстой, страдая из-за ее угнетенного состояния, не всегда способен сдержаться в дневниковых записях, хотя она их обязательно читает. Ему неловко сознавать, что теперешняя его жизнь — это «отсутствие мечтаний, надежд, самосознания». Соня изумительна; но неприятна графиня, которая любуется новым платьем и устраивает истерику, увидев, что ему оно не понравилось. В Москве они почти два месяца живут в гостинице, где Соне непривычно и тягостно — отчего они не в Кремле, где все родное и так уютно? — а Толстому подчас просто невыносимо. Дневник за январь 1863 года: «Дома мне с ней тяжело. Верно, незаметно много накипело на душе: я чувствую, что ей тяжело, но мне еще тяжелее, и я ничего не могу сказать ей — да и нечего. Я просто холоден и с жаром хватаюсь за всякое дело».
Правда, такие настроения пока недолги и сменяются чувством восторга перед жизнью, наконец-то подарившей радости семейного очага. Соня его божество, его идеал, его великая награда. «Она не знает и не поймет, как она преобразовывает меня, без сравненья больше, чем я ее». И как она невозможно чиста, как цельна, как хороша, слишком хороша для него, который столько лет прожил бесцельно, бездарно, греховно. «Чувствую, что я не владею ею, несмотря на то, что она вся отдается мне. Я не владею ею, потому что не смею, не чувствую себя достойным».
Будни заполнены милыми хлопотами по обустройству своего гнезда, и Соня старается во все вникать, распоряжаясь перестановками, заказывая нужную утварь, сопровождая мужа на скотный двор или на маслобойню. «Мы совсем делаемся помещиками, — пишет она сестре Тане, — скотину закупаем, птиц, поросят, телят». Толстой всем этим увлечен настолько, что, кажется, вообще перестает осознавать себя писателем. Важнее литературы заботы о винокуренном заводе, который он пробует наладить, хотя Соня находит, что производить водку и устраивать трактир, где ее будут сбывать, не прилично для аристократов. Но для Толстого подобные соображения не так уж существенны. Он хочет счастья и довольства, ничего другого. «Кто счастлив, тот прав!» — пишет он в мартовском дневнике 1863 года.
Здесь есть, конечно, некий вызов тогдашнему общественному мнению, над которым властвует мысль о гражданских обязанностях в новое, пореформенное время. Частный быт как бы вытесняет в сознании Толстого все социальные проблемы, и он, строя свой уютный яснополянский мир, пробует наглухо им отгородиться от давно ему опротивевших «вопросов», которые провоцируют яростную полемику либералов и реакционеров. К литературе он охладевает как раз оттого, что эти «вопросы» в ней тогда главенствуют почти безраздельно. А ему намного интереснее то винокурня, то яблоневый сад, то пчельник на реке Воронке, в полутора верстах от усадьбы, и он почти уверен, что больше никогда не возьмется за перо.
В Никольском, которое перешло ко Льву Николаевичу по смерти старшего брата, у Дьяковых в Черемошне им с Соней очень хорошо, но неудержимо тянет домой, в Ясную. Исключая редкие визиты в Москву, Софья Андреевна проживет в Ясной Поляне безвыездно восемнадцать лет.
Приходят корректуры «Казаков», Толстой возмущен, увидев, что редактор «Русского вестника» Катков, не спросив его, кое-где заменил «который» на «что». Повесть напечатана, тесть ею разочарован: природа, станица описаны очень живо, но Марьяна не видна с нравственной стороны, да и стоило ли с этой стороны изучать какую-то босоногую неграмотную девку. Саша Кузминский, кузен и давний обожатель Тани, вполне согласен с этим суждением, добавляя, что сюжет повести не увлекателен и вообще писать о подобных вещах есть trop mauvais genre — дурной тон. Толстой, конечно, слегка задет и мягко замечает, что лучше бы Андрею Евстафьевичу воздержаться от критических разборов.
Однако все это пустяки, не омрачающие яснополянской гармонии. Правда, в ней подчас чувствуется что-то натужное. Тот страшный сон Софьи Андреевны, когда она рвала в клочья ребенка ненавистной Аксиньи, имел продолжение: Левочка стал ее успокаивать, говоря, что никакого ребенка не было, просто кукла, которую он сейчас соберет и сошьет по кусочкам. А в марте с ним самим случилось странное приключение, которое он рассказал в письме к свояченице Тане. Вдруг сделалось так, писал он, что Соня стала фарфоровой куколкой с открытыми холодными плечами. На ней была фарфоровая рубашка с отбитым кусочком складки, и двигаться она не могла, даже не могла держаться столбика из фарфора, к которому была прикреплена. Это была все та же Соня — черный пучок волос сзади, ямочка на подбородке, косточки перед плечами, — только его пальцы не вдавливались в фарфоровое тело, и он долго перекладывал фигурку из одной руки в другую, пока не заснул, согревая ее своим дыханием. Наутро Соня была опять такая, как всегда, но стоило им остаться вдвоем, как она сразу превращалась в куклу с потершейся краской на макушке.
Тане он описывает это происшествие шутливо, однако, если тут не просто каприз фантазии, предвещающей картины сюрреалистов, оно выглядит мрачно, почти зловеще. Прелестная, но какая-то игрушечная Соня, которая делается бесчувственной в супружеской спальне. Кукольный дом вместо теплого очага, который так восхищал Толстого в романах Диккенса, одного из его любимых писателей. Фарфор там, где должны быть живая плоть и кровь.
Разумеется, он гонит прочь такие мысли, но они, видимо, не проходят, и оттого идиллия вдруг сменяется бурными сценами и взаимными упреками. В июне, словно позабыв, что Соня на сносях, Толстой приревновал ее к учителю бабуринской школы розовощекому немцу Эрленвейну, стыдясь собственного неистовства, но не умея с ним справиться. И записал в дневнике: девять месяцев, прожитые в браке, ему ненавистны, потому что он стал мелок и ничтожен, в запое хозяйства погубив прежнюю «высоту правды и силы».
Но к осени колея семейного счастья установилась как будто навсегда и перестали мучить мысли, что с женитьбой им утрачено слишком много: не пирушки у Дюссо, разумеется, и не метрески, а «вся поэзия любви, мысли и деятельности народной», которую теперь заменили заботы детской присыпки и варенья. Александрин, с которой он откровенен, как ни с кем больше, получает от него в октябре 1863 года длинное письмо с декларацией полного отказа от grubeln — былых мечтаний, с признанием, что он вполне доволен своим положением мужа и отца, потому что это положение дает ему «ужасно много умственного простора». Ему теперь странно, отчего его в еще недавнее время могли так волновать общество и народ. Ведь, если подумать, все это только сковывало его умственные и даже нравственные силы, которые лишь теперь, когда он женатый человек, освободились. И кажется, они найдут верное применение.
Толстой абсолютно искренен, просто он позабыл свое письмо той же Александрин, написанное шестью годами раньше. Тогда, вернувшись из-за границы, он был угнетен открывшимися ему нищетой, бесправием, произволом, пробовал что-то изменить, бился головой о стену. И, зная, что «бабушка» не одобрит этих его стараний, все-таки утверждал: они необходимы, даже если остаются бесплодными. Потому что жизнь не признает спокойствия и умиротворенности, она «постоянный вечный труд и борьба со своими чувствами».
Впрочем, когда он говорил, что духовное равновесие достигается, если отринуты заботы о народе и обществе, у него было оправдание, аргумент, перед которым бессильны все другие: «Я теперь писатель всеми силами своей души». К осени 1863 года уже были сделаны наброски первых глав «Войны и мира».
* * *
Через несколько лет, когда главная книга Толстого будет закончена и опубликована, в его тетради для записей 26 марта 1870 появится такая сентенция: «Все, что разумно, то бессильно. Все, что безумно, то творчески производительно».
История, которая началась летом 1863 года в Ясной Поляне и, мучая всех в нее вовлеченных, тянулась два года, была, если судить по критериям здравого смысла, сущим безумием. Для «Войны и мира», во всяком случае, для тех глав второго тома, в которых описан роман Наташи и князя Андрея, эта история оказалась творческим стимулом необычайной интенсивности.
Тане Берс шел семнадцатый год. Она проводила у сестры лето, при ней 28 июня родился сын Толстых Сергей, она запомнила, как пили шампанское в столовой и какое бледное, страдающее лицо было у Льва Николаевича. Весной в Петербурге у нее было что-то вроде флирта с неким Анатолем Шостаком, дальним родственником по прозвищу le cousin barbu, потому что, следуя английской моде, он носил бакенбарды. Таня пригласила его в Ясную, но Толстым, понявшим, что серьезных намерений у Анатоля нет, он не понравился, и под предлогом родов Софьи Андреевны его попросили уехать. Таня была обижена, дулась на всех, иногда принималась плакать. Утешал ее часто приезжавший тогда в Ясную брат Левочки Сергей Николаевич.
Отец, который не чает в ней души, бранит своего ненаглядного Татьянчика верченой девчонкой и жалуется, что у нее голова набита глупостями, но Татьянчику хорошо известно, как она очаровательна. Это ее тогдашнее невольное любование самой собой передал Толстой в романе: Наташа, вернувшись из спальни старой графини, с которой обсуждалось, как держаться с вылощенным Борисом, зачастившим в их дом, рассуждает о себе в третьем лице, точно подслушав восторги какого-то неведомого почитателя: «Умна необыкновенно, мила и, потом, хороша, необыкновенно хороша, ловка — плавает, верхом ездит отлично, а голос! Можно сказать, удивительный голос!»
Голос у Тани Берс и правда был замечательный. Осталось много свидетельств того, как пленяло ее пение, среди них — стихотворение Фета «Опять», поднесенное адресату, едва на бумаге просохли чернила:
Ты пела до зари, в слезах изнемогая,
Что ты одна любовь, и нет любви иной.
И так хотелось жить, чтоб только, дорогая,
Тебя любить, обнять и плакать над тобой.
Как-то Лев Николаевич прочел творение Фета вслух и не удержался от иронии: «Эти стихи прекрасны, но зачем он хочет обнять Таню? Человек женатый…»
К несчастью, Сергей Николаевич был тоже человек женатый, хотя и не венчанный. Двойственность его положения стала непреодолимым препятствием, когда выяснилось, что он не просто увлекся Таней, а влюблен без памяти, и что это не безответная любовь.
О браке Таня вовсе не думала, просто с упоением отдавалась своему чувству, признаваясь сестре, что никогда еще не встречала такого исключительного человека. Сережа был с нею внимателен и ласков необыкновенно, любовался каждым ее жестом и словом, с замиранием сердца слушал, как она пела, и хотя никаких разговоров о будущем не велось, все было написано на их лицах. Однажды, доставая журналы с верхней полки шкафа, Таня потеряла равновесие и очутилась бы на полу, если бы стоявший рядом Сергей Николаевич не успел ее подхватить. И, держа на руках, стал взволнованным голосом говорить ей, что напрасно Левочка так поспешил со свадьбой — они с ним могли бы жениться в один день на родных сестрах.
О том, что произошло в библиотеке, тут же стало известно и Соне, и Льву Николаевичу. Зная о запутанных семейных обстоятельствах брата, Толстой не обрадовался случившемуся. В Пирогове Сергея Николаевича ждали цыганка Маша и дети, пусть незаконные. Союз с Машей, то нежный, то сопровождаемый сценами на грани разрыва, продолжался без малого полтора десятка Лет, и Лев Николаевич, лучше всех представляя себе, как прочно укоренен в Сергее толстовский характер — эта «дикость», враждующая с добротой, этот пыл страстей, конфликтующих с твердыми моральными правилами, — предчувствовал тяжелые испытания, через которые придется пройти его любимице Тане, а Сережу мог только пожалеть.
Решено было отложить свадьбу на год, потому что Таня слишком юна, а ее суженому необходимо поправить здоровье и привести в порядок свои дела. Втайне Толстые, вероятно, надеялись, что жаркая влюбленность пройдет у обоих. Провожая Сергея Николаевича, который уезжал на охоту в Курскую губернию, Таня вся светилась счастьем, хотя год ей казался вечностью. О существовании Маши ей было известно, однако в той среде, где она выросла, обычно не придавали подобным вещам большого значения. Да она и не знала тогда, что у Маши уже трое детей. Зимой появится четвертый.
Кузминскому, с детских лет убежденному, что он на ней женится, Таня написала, что она теперь невеста, и назвала имя будущего мужа. В июне 1864 года Сергей Николаевич предложил венчаться сразу после петровского поста, но опять оказалось, что это нельзя, есть непреодолимые препятствия. Какие именно, рассказал, призвав Таню к себе в кабинет, Левочка. Тайное стало явным — дети, и долги, требующие продажи курского имения, и намерение Сережи устроить свадьбу, ничего не сказав Маше, и ее слезы, когда она узнала о его планах, кротко приняв свою незавидную участь. Таня была потрясена, смертельно обижена и, не найдя и себе сил для откровенного разговора с Сергеем Николаевичем, уехала в Москву, чтобы больше не видеть ни этого обожания, ни этих страдающих глаз.
«Вся эта история много портит мне жизнь, — писал Толстой жене. — Постоянно неловко и боишься за них обоих… Ничего, кроме горя, и горя всем, от этого не будет. А добра не будет ни в каком случае». Сергею он говорил, что всегда нужно помнить о Боге, а брат слал ему письма, из которых видно, как извела его поздняя и мучительная любовь. Он, кажется, решил, что жениться ему нужно обязательно — но на Тане ли? на Маше? Метания между долгом и чувством становились непереносимыми, а окончательное решение все не приходило. Таня же тщетно старалась его забыть.
Точка не была поставлена до лета 1865 года. Они вновь увиделись в Ясной в мае, и, встретив Сережу после долгой разлуки, Таня не смогла скрыть, какая это для нее радость. Все вернулось — долгие совместные прогулки, поцелуи в аллеях, разговоры о свадьбе, которую сыграют поблизости от Ясной, в Никольском. Там священник за скромную мзду обвенчает их, не потребовав бумаг, которые надо было выправлять в случае родства вступающих в брак.
И вдруг Сережа, ничего не объяснив, прекратил свои посещения. Сделать решающий шаг оказалось выше его сил. Он написал брату, что оставить Машу — значит погубить всю семью, что он кругом виноват перед Таней, что из-за его слабости и нерешительности страдает та, которая дороже ему всех на свете, что нет прошения его поступку, и еще многое в таком же роде. Выслушав это послание, Таня молча ушла к себе, чтобы написать жениху, что она возвращает ему слово.
Софья Андреевна, впав в неистовство, выплеснула свои эмоции в дневнике: Сережа «кругом подлец», ничего не было, кроме притворства и обмана, пусть все узнают правду, даже дети, — в назидание на будущее. Лев Николаевич был столь же суров, когда отвечал брату на его отчаянное письмо: «Не могу не уделить хоть малую часть того ада, в который ты поставил не только Таню, но целое семейство, включая и меня». А Сережа, бежавший к сестре в Покровское, говорил ей, что у него душа разрывается на части, когда он видит Машу, которая молится вся в слезах. А от мыслей о Тане душа тоже рвется, но не в силах он бросить детей на произвол судьбы, и нет туг никакого выхода, и он погибший человек.
Утешало одно: по крайней мере, не случилось того, что оказалось бы непоправимо. Когда минули первые ужасные недели, Таня сумела взять себя в руки, и не осталось озлобления, только обида. И Лев Николаевич тоже пришел к выводу, что брат, хотя и виноват во многом, страдает из-за случившегося больше, чем они все. Стояло знойное лето, целые дни проводили на берегу речки Чернь, ходили пешком за много верст в Мценск, на богомолье, а осенью Таня поехала с Левочкой в имение Дьяковых, где устроили охоту на дроф. Жизнь продолжалась.
Через два года Таня вышла замуж — Кузминский, в ту пору следователь при Тульском окружном суде, а впоследствии сенатор, достиг цели, к которой упрямо шел много лет. Он приходился ей двоюродным братом, нужно было либо получить разрешение, либо найти сговорчивого священника, и поэтому венчали их не в Туле, а в деревне, где какой-то старенький полковой поп все устроил за несколько сот рублей. На узкой проселочной дороге по пути в невзрачную церковь повстречали другую коляску, и в ней — ирония судьбы — сидел Сергей Николаевич, по точно такому же поводу ездивший сговариваться с батюшкой. Молча поклонившись друг другу, они разъехались каждый своей дорогой.
В законном браке Сергей Николаевич прожил еще тридцать семь лет. Его отношения с братом выровнялись, да и Софья Андреевна постепенно к нему подобрела. Таня, ставшая важной петербургской дамой, бывала в Ясной только летом, с детьми, и, похоже, никогда не заговаривала про соседнее Пирогово, где Сергей Николаевич жил, точно бы выпав из своего века. К старости он сделался деспотом и мизантропом: не признавал ни православия, ни толстовского христианского учения, мрачно смотрел на происходившие в России перемены, отмену крепостного права называл великим несчастьем и считал, что манифестом о воле нанесено оскорбление лично ему. Целые дни он проводил за счетными книгами у себя в кабинете, где никогда не открывались окна, не выносил гостей, делая исключение для одного Левочки, и даже с прислугой предпочитал не вступать в общение: обедал всегда один, велев прорубить форточку из столовой в буфетную, откуда ему подавали тарелки. Много читал, всем интересовался, всех бранил и окончательно надломился, когда его дочь Вера — цыганская кровь! — сбежала из дома с молодым работником-башкиром, привезенным ходить за лошадьми, и потом, трепеща от ужаса, вернулась под отчий кров с ребенком на руках. Любимый сын Григорий вел в столицах разгульную жизнь, вечно оставаясь без гроша в кармане, а графиня, которая переживет мужа на четырнадцать лет, — она умерла уже после революции, в 1918 году — его только раздражала своей старушечьей набожностью.
Есть снимок, сделанный уже после его смерти: Маша — сгорбленная, в черном платке, из-под которого видны седые пряди, — и Лев Николаевич с развевающейся белоснежной бородой крепко держатся за руки, как будто боясь потерять друг друга, когда, худо ли бедно, вместе пережито столько радостных, но больше тяжелых минут. Все давным-давно в прошлом — тульский хор, и наезды цыган, когда ночи напролет не смолкали гитары в парке пироговской усадьбы, и рыдания запертой на своей половине Маши, если к графу наведывались гости его аристократического круга, и возвращение несчастной Веры со своим младенцем.
История, в которой было так много счастья, но еще больше отчаяния и слез, тоже далекое прошлое. Только очень внимательно присмотревшись к старчески благородным чертам Татьяны Андреевны, можно угадать в ней ту самую Таню — крупный рот, какая-то пленительная неправильность в лице, ничего кукольного, поразительно живые черные глаза, — которая способна была вызывать такое сильное кружение сердца.
«Я твердо надеюсь, что она успокоится и все пройдет, и пройдет этот раз хорошо и совсем», — писал Толстой отцу Тани сразу после несчастной развязки ее романа. Судя по мемуарам Кузминской, надеялся он не напрасно и не напрасно верил, что «у нее столько еще впереди с ее прелестной натурой». На самом деле впереди было всего лишь смирение с неизбежным: замужество без страсти, заботы о растущей семье. Жизнь в Кутаисе, где Александр Михайлович был уже не следователем, а прокурором, затем в Петербурге, когда он пошел на повышение. И воспоминания, доверенные бумаге уже после его смерти.
У Сергея Николаевича впереди были только густеющие сумерки старости.
* * *
Сестра Мария Николаевна, к которой Толстой увез свояченицу сразу после драмы, разыгравшейся в Ясной, поразила и даже немного напугала Таню своей экзальтированной любовью к божественному. У нее в Покровском, в старом каменном доме, окруженном липовыми аллеями, ведущими к реке, находили приют многочисленные странники, «божьи люди» наподобие тех, что страшились попасть на глаза старому князю, когда приходили в Лысые Горы к княжне Марье. Мысли этой героини «Войны и мира» о том, как бы было хорошо ей самой в посконном рубище ходить под чужим именем с места на место и молиться за людей, пока она не умрет где-нибудь в чистом поле, скорее всего навеяны Толстому теми настроениями, которые все больше начали овладевать его единственной сестрой как раз в эту пору. Мария Николаевна, подобно ее полной тезке княжне Болконской, тоже склонялась к убеждению, что «выше этой истины и жизни нет истины и жизни».
Толстого тревожила перемена, которая случилась с нею после возвращения из-за границы, где, порвав с любвеобильным и аморальным Валерьяном, она провела несколько лет, лишь в 1862 году ненадолго приехав в Россию. Он не очень верил в серьезность и глубину религиозного чувства, которым Маша теперь старалась поддерживать себя, и страдал, видя ее неприкаянность. Страстный темперамент, «дикость» — всем этим она была наделена в полной мере, и, думая о ней, Толстой, быть может, особенно ясно чувствовал, что та обустроенная, цветущая помещичья жизнь, которую энергично налаживает в Ясной Соня и которая так мила бывает ему самому, содержит в себе что-то несогласное с толстовской природой, что-то искусственное, подменное, как фарфоровая кукла вместо живой женщины.
Суеверия, мистицизм, склонность к предчувствиям и предсказаниям, которую Таня сразу подметила у хозяйки Покровского, Толстому были чужды, и ему казалось, что все это лишь косвенный результат преследующих Машу несчастий. Ее душевное равновесие поколебалось всерьез и надолго. Уйти с тремя детьми от мужа, каким бы он ни оказался ничтожеством, было тяжело, и, хотя братья поддерживали ее в этом решении, наверняка оставались надежды на его покаяние и на примирение. Но Валерьян, совсем запутавшийся в своих любовных приключениях, зимой 1865 года умер в Липецке на руках своей последней пассии, мещанки, от которой у него тоже было потомство, и Толстой испытывал угрызения совести из-за того, что сознавал свое стойкое недоброжелательство к нему. «Бабушке» он с обычной в этих письмах откровенностью признавался: «Нет ничего хуже в смерти, как то, что когда человек умер, нельзя уж поправить того, что сделал дурного или не сделал хорошего в отношении его».
В Россию Мария Николаевна не решилась привезти крошечную девочку Елену, которая считалась ее воспитанницей. Крестил ее брат Сережа и дал ей свое отчество. Это была дочь Маши от виконта Гектора де Клена, с которым она познакомилась на водах в Экс-ле-Бен и находилась в связи несколько лет. Он был швед из очень родовитой, но обедневшей семьи, которая, конечно, рассчитывала поправить дела его выгодной женитьбой. Болезнь заставляла его проводить зимы на юге Франции или в Алжире: трижды ездила с ним в Алжир и Мария Николаевна. Чувство было сильным с обеих сторон, но семья виконта слышать не хотела о русской графине, обремененной долгами и детьми, да к тому же не получившей развода. В апреле 1864-го после трудного объяснения, при котором присутствовал приехавший к сестре Сережа, они расстались. Елене было полгода.
О том, что Маша ждет ребенка, узналось из ее письма, побудившего братьев к энергичным действиям. Было получено согласие Валерьяна на развод, дело утрясли с архиепископом. Толстой написал сестре письмо, полное нежности и заботы: «Кроме любви к тебе, всей той любви, которая была прежде где-то далеко, и жалости и любви, ничего не было и не будет в моем сердце. Упрекнуть тебя никогда не поднимется рука ни у одного честного человека». Он четко определил, как нужно поступать дальше: ребенка он забирает к себе, а Маша должна выйти замуж за человека, которого полюбила.
Но Гектор предпочел женитьбу по расчету. Прошло десять лет после их разрыва, когда они еще раз случайно встретились в Эксе. А вскоре был вечер в Ясной Поляне, когда Мария Николаевна вдруг вскрикнула, словно кто-то, подкравшись, ударил ее по спине. Через несколько часов пришла телеграмма: виконт умер.
Елена, оставленная кормилице, воспитывалась затем в швейцарских пансионах, и когда семнадцатилетней впервые попала в Россию, по-русски не могла сказать ни слова. Частые разлуки с нею, мысли о ее будущем были для Марии Николаевны страшно болезненны. Выдавались минуты отчаяния. В такую минуту она как-то призналась брату Левочке, что находится на грани самоубийства. «Боже, — писала она, — если бы знали все Анны Каренины, что их ожидает, как бы они бежали от всех минутных наслаждений, которые никогда и не бывают наслаждениями, потому что все то, что незаконно, никогда не может быть счастием».
Спасла ее вера, которая с годами становилась все более истовой.
Она не пропускала ни одной службы и очень любила совершать паломничества. Весь путь к какой-нибудь дальней обители проделывала пешком, ночуя в экипаже, где везли припасы, а случалось, и на сеновале. Подолгу беседовала в деревнях с богомольными старухами и не допускала никаких насмешек над их рассказами о чудесах. Тане Берс запомнилось, как по дороге в Мценск в то тяжелое лето 1865 года на постоялом дворе какая-то баба Матрена говорила про порченых из соседнего села и про то, как их исцелили, сведя к угоднику. Мария Николаевна слушала очень внимательно и очень боялась, как бы рассказчицу не обидела скептично настроенная молодежь.
Когда выросли и вышли замуж обе дочери от Валерьяна, а сын Николай, подав в отставку после недолгой армейской службы, начал хозяйствовать в Покровском, Мария Николаевна, как-то устроив дела Елены, полностью ушла в духовную жизнь. Ее все больше томило будничное существование, казавшееся пустым и бесцветным; приезжая в Москву, где подолгу жила, она часами говорила со своим врачом-гомеопатом Трифоновским, настроенным возвышенно, отчасти мистически, и не без его влияния, усиленного протоиереем Валентином Амфитеатровым, отцом будущего писателя, начала очень серьезно думать о монашестве. Решение окончательно созрело после знакомства со знаменитым старцем Амвросием из Оптиной пустыни, тем самым, кого считают прототипом старца Зосимы из «Братьев Карамазовых».
Софью Андреевну, всегда испытывавшую к ней смешанные чувства, раздражали эти настроения золовки. Вот ее дневниковая запись 1891 года, когда Мария Николаевна гостила в Ясной: «Только и говорит, что о монастырях, отце Амвросии, Иоанне Кронштадтском, о действии того или иного образочка, о священниках и монашенках, а сама любит и хорошо поесть, и посердиться, и любви у ней нет ни к кому». Видимо, в тот день между ними произошла какая-то стычка. Сестру Толстого можно было упрекнуть в чем угодно, только не в эгоизме.
В октябре 1889 года Мария Николаевна поселилась в Белёвском женском монастыре, откуда писала брату Левочке, что именно здесь надеется она со временем найти то, что ей нужно. И поясняла: «Вера в Духа Святого уяснит многое, во что тебе и подобным тебе кажется невозможным верить и во что я верю слепо, без колебания и рассуждений, и нахожу, что верить иначе нельзя».
Они с братом так и не сошлись в этом пункте, и, предвидя его возражения, Мария Николаевна заранее не соглашалась с тем, что на самом деле важно «просто наше нравственное чувство, действие нашей души, и что это зависит от нашей воли». Оба не отступили от своих убеждений. Из Белёва Мария Николаевна перешла в Шамордино, где келью для нее строили по указаниям самого Амвросия. А Толстой, навещая сестру, посмеивался над строгостями монастырского устава и говаривал, что собралось шестьсот дур на одну умную — ею он признавал игуменью.
Отношения между ними, однако, остались самые заботливые и нежные, даже после того, как Толстого отлучили, что для его сестры было страшным горем. В Ясной монахиня Мария проводила по несколько недель каждое лето, последний раз — в 1910 году. И Лев Николаевич ее навещал, бывая в соседней Оптиной пустыни, а после своего ухода навестил сестру Машу, и у них был долгий разговор в ее одноэтажном бревенчатом монашеском доме. Последний разговор.
Между ними, младшими из детей Николая Ильича, было полтора года разницы, и пережила Мария Николаевна брата тоже на полтора года. В закрытом после революции, разграбленном, заброшенном монастыре ее могила затерялась, и когда по прошествии восьмидесяти лет принялись восстанавливать порушенное, с трудом удалось отыскать место погребения под кучами мусора и засохшего навоза.
* * *
К известию о женитьбе Левочки сестра, находившаяся тогда в Европе, отнеслась с энтузиазмом: «Воображаю ваше семейное счастье, сохраните его и не портите сами себе; вы оба можете составить вечно счастье друг друга, если не перемудрите».
Соню она приняла доброжелательно, не делая над собой тех усилий, какие понадобились княжне Марье при первой встрече с Наташей, невестой своего брата, которую нужно было любить. Отношение Сони к золовке, особенно в первые годы, было сложное — вплоть до «тихой ненависти», в которой она как-то призналась на страницах дневника. Зная, что Машенька глубоко несчастна, Соня, видимо, ее саму винила в этих несчастьях и страшилась, как бы тень от них не омрачила яснополянской безмятежности.
Привезенных Машей в Россию дочерей Варю и Лизу она, однако, полюбила сразу, не делая различий между ними и собственными детьми — Сережей и Таней, родившейся в 1864 году. Прочитав сказку Владимира Одоевского о живущих в Америке полулюдях, полуптицах, Толстой прозвал племянниц «зефиротами». Обе они были прелестные девочки, которые чувствовали себя почти на равных с совсем юной Софьей Андреевной и помогали поддерживать в доме так покорявшую Толстого атмосферу любви всех ко всем.
Поначалу в этом доме не было никаких предвестий, что молодые супруги «перемудрят», как опасалась Мария Николаевна. Только присутствие Сережи и Тани, то и дело уединявшихся на балконе, чтобы о чем-то пошептаться, придавало некоторую натянутость отношениям. Да еще легкий диссонанс вносила Маша с ее вечной нервностью. Тургенев, ее бывший поклонник, как в воду глядел, когда в 1856 году писал о ней Толстому: «Если есть на свете женщина, которая заслуживает быть счастливой, так это она; а на такие-то натуры судьба и налегает».
Впрочем, приезжая к брату, Маша как-то успокаивалась душой и с умилением смотрела на тихое счастье, в котором было отказано ей самой. Для Толстого настало время умиротворенности, душевной гармонии и твердо определенных жизненных устремлений. Оно продлится около полутора десятилетий, пока Ясная Поляна, которую он не любил покидать хотя бы ненадолго, оставалась обителью радости, потому что там и правда царила ясность — в самом дорогом смысле этого понятия.
Конечно, бывали периоды легкой смуты, «надрезы». Однажды в какую-то их размолвку Толстой сказал жене, что в браке люди вроде листа бумаги: достаточно надорвать сверху, и две половинки разъединятся сами собой. Софья Андреевна старалась делать все, чтобы этого не произошло, но это у нее не всегда получалось. Была серьезная ссора после рождения сына — из-за грудницы она не могла кормить, а Толстой с его новыми верованиями, что все должно быть так, как назначено природой, категорически возражал против приглашенной из деревни бабы. Дело дошло до серьезного конфликта, и в дневнике Соня обвиняла мужа в том, что он желает стереть ее с лица земли, но тут же писала о его раскаянии и нежности. Была еще одна стычка, когда летом 1866-го в Ясную пригласили нового управляющего из разорившихся дворян, и с ним приехала жена, стриженая нигилистка, бойкая, хорошенькая, охотно вступавшая с графом в споры, которые затягивались до ночи. «Она ему нравится, это очевидно, — в отчаянии записала в дневник Софья Андреевна, — и это сводит меня с ума. Я желаю ей всевозможного зла… Скоро ли окажется негоден ее муж и они Уедут отсюда?»
Толстому тяжелы были подобные вспышки, которые начались с первых месяцев семейной жизни, с чтения показанных невесте дневников, с Аксиньи, мывшей полы в графском доме. Возможно, не только настроением минуты, а скорее его не до конца укрощенной «дикостью» следует объяснить вдруг возникшее у него желание вернуться в армию, чтобы поучаствовать в польской кампании 1863 года. Соня была в ужасе и, разумеется, воспротивилась. Но ей и самой было знакомо искушение бросить все, освободиться от неизменного ритуала, когда нужно нянчить, есть, пить, спать, любить мужа и детей, и вот к одному этому сводится жизнь. Но она тут же принималась себя уверять, что, в сущности, только одно это она и может, что иного не хочет да и хотеть ей нечего.
На четвертом году совместной жизни ее прочность, основанная на верности одним и тем же нравственным установлениям, впервые подверглась серьезной проверке. Неподалеку от Ясной, в деревне Новая Колпна стоял пехотный полк, где произошло событие экстраординарное: писарь Василий Шабунин, которого ротный командир, застав пьяным, отправил в карцер, после чего предстояло наказание розгами, обозвал офицера поляцкой мордой и ударил его по лицу. Началось следствие, дело дошло до царя, распорядившегося судить Шабунина по всей строгости. Узнав об этом от одного из офицеров, Толстой решил, что не может остаться в стороне. Суд происходил неподалеку от графской усадьбы, в Ясенках, с участием командира полка и двух офицеров — один из них, брат видного журналиста, издателя «Вестника Европы» Стасюлевича, был Толстому известен еще по Кавказу. Этот Стасюлевич, сам только что произведенный в прапорщики — за служебную провинность, допущенную в Тифлисе, его разжаловали, — поддержал просьбу Толстого не применять к писарю высшую меру, приняв во внимание, что он в ту минуту не владел собой. Трибунал, однако, вынес смертный приговор, который вскоре привели в исполнение. Не помогло и ходатайство перед государем, которое было передано через посредничество Александрин.
Шабунина расстреляли, а его могилу сравняли с землей, чтобы прекратились панихиды на месте казни. Очень много лет спустя Толстой говорил писавшему его биографию Бирюкову, что этот случай оказал на него «гораздо более влияния, чем все кажущиеся более важными события жизни: потеря или поправление состояния, успехи или неуспехи в литературе, даже потеря близких людей». Вся случившаяся история изложена и в напечатанной только фрагментами автобиографии Софьи Андреевны — причем с тем же самым ощущением ужаса перед самим ритуалом казни, которое Толстому было знакомо давно, по парижским воспоминаниям, относящимся к первой европейской поездке. В ту пору «надрезы» могли появляться по частным поводам, но если дело касалось существенных вопросов морали, никакого зазора между ними двумя не было.
Да и в частностях Софья Андреевна умела уступать, сглаживать расхождения, так чтобы в Ясной не убывала «какая-то поэтическая, покорная жизнь без тревог… с самыми святыми мыслями, с молитвами, тихой затоптанной любовью и постоянной мыслью о совершенствовании». Эпитет «затоптанная» в этой ее дневниковой записи от 14 сентября 1867 года выглядит чужеродным общей тональности, хотя он не случаен: в двадцать три года хотелось, наверное, чего-то большего, чем безвыездное деревенское сидение с детьми, которых к этому времени было уже трое — годом раньше родился Илья, и бесконечные хлопоты о благоустройстве. «Как дурно, что я молодость жила в таком уединении, — запишет она в дневнике почти через тридцать лет. — Вспоминаю, как всякое ничтожество, вроде переваренного или недоваренного кушанья, принимало большие размеры; как всякое горе было преувеличено; как все хорошее, не имея сравнений, проходило незаметно; как всякий гость имел особенный интерес; как однообразно, без просыпа, шли дни за днями, не пробуждая ни энергии, ни интереса к чему бы то ни было. Нет, я не создана была для уединения, и это подавило все мои душевные силы».
Но все равно в краткие отлучки мужа она со слезами на глазах писала ему о том, какое для нее счастье даже эти заботы о птичнике, о мериносах, которых он вздумал разводить, о барде для телят, о сухой пеленке, а Толстой отвечал: «Душа моя, я радуюсь твоим слезам, понимаю их очень, люблю их очень, очень. Только страшно, не примешивается ли к ним сожаленье, и не мог ли я сделать, чтоб не было этого сожаленья». Разлучаясь с нею, он всегда чувствовал какую-то особенную кротость, «размягчение», и старался быстрее покончить с делом, чтобы расставание оказалось недолгим.
Фет, в эти годы частый гость Ясной Поляны, писал Толстому: «Жена у Вас идеальная, чего хотите прибавьте в этот идеал, сахару, уксусу, соли, горчицы, перцу, амбре — все только испортишь». Это не были дежурные комплименты. Фет вправду находил, что судьба подарила Льву Николаевичу замечательную спутницу. То же самое думали тогда едва ли не все, исключая студентов, уехавших, когда на время закончились педагогические эксперименты Толстого. Впоследствии многие начали о ней думать совсем по-иному, а потомки часто судили Софью Андреевну излишне строгим и оттого несправедливым судом, однако хотя бы одна заслуга останется за нею всегда: она знала, что главное дело Толстого — литература, а прочее лишь увлечения, которые будут меняться много раз. И для того, чтобы его главное дело было исполнено, ею было приложено так много усилий, что в этом отношении ни у кого не найдется повода предъявить ей малейший упрек.