«Неимоверное счастье»
«Неимоверное счастье»
Зимой 1862 года он проиграл в карты огромную сумму и пришлось одалживать тысячу рублей у Каткова, редактора «Русского вестника». Деньги были взяты в счет будущего гонорара. Подумавши, Толстой даже обрадовался своему положению, хотя в первую минуту оно казалось безвыходным. Ничего готового у него не было, однако в многочисленных набросках существовал «кавказский роман», о котором ходило столько толков еще с первого появления Толстого в Петербурге. Толстой обратился к своему бывшему батарейному командиру Алексееву с просьбой прислать казачьи песни. Весной работа над «Казаками» возобновилась. Шла она трудно, и была предъявлена публике только в январском номере «Русского вестника» за 1863 год.
В старых рукописях она называлась «Молодость» и, очевидно, была задумана как завершение автобиографической тетралогии и оставшейся трилогией. Потом заглавие поменялось: «Беглец». Окончательный заголовок Толстой выбрал, уже доведя рассказ до последнего эпизода.
После «Детства» Толстой думал писать для «Современника» цикл «кавказских очерков», в которых содержались бы поэтичные и ничуть не шаблонные образы, чтобы читатели увидели настоящий Кавказ, а не олеографию, как у Марлинского. Этот замысел он очень быстро оставил, но от самой задачи не отказался, потому что Кавказ был им пережит как уникальный мир, который от всякого, кто берется его описывать, требует покончить с банальностями вроде обольстительных черкешенок и уединенных хижин, где уставшего от крови и славы воина ожидают нежные поцелуи его рабыни. О такой хижине и о прелестной наложнице, которую он примется воспитывать, умиляясь, что ей уже по силам одолеть французскую книжку, например, «Notre Dame de Paris», грезит по пути на Кавказ герой Толстого Дмитрий Оленин (в ранних редакциях — Губков, или Дубков, затем Ржавский). И хотя чувствует, что все это вздор, как и его мечты о флигель-адъютантстве по возвращении в Россию, еще очень долго — в сущности, до самого конца — у него будет сохраняться, в разных ситуациях так или иначе себя проявляя, выдуманное, из модных повестей вычитанное представление о кавказской романтике и об увлекательных перипетиях судьбы, которая уготована каждому настоящему кавказцу.
Сюжет «Казаков» изначально строился вокруг идеи прямого соприкосновения человека, начитавшегося скверной литературы, с реальными кавказскими понятиями и нравами — кажущимися дикими в сравнении с обществом, в котором он воспитывался. В окончательном тексте эта идея выражена так: герой видит «всю ту ложь, в которой он жил прежде и которая уже и там возмущала его, а теперь стала ему невыразимо гадка и смешна». В казачьей станице, воссозданной без романтических декораций, он начинает себя ощущать свободным, превращаясь из «мрачного, скучающего и резонирующего юноши» в человека, который почувствовал истинный характер отношений между людьми и открыл для себя истинные, вечные ценности жизни. Оказалось, что «никаких здесь нет бурок, стремнин, Амалат-беков, героев и злодеев». Все просто и оттого все настоящее, а значит, вовсе не похожее на слышанное и читанное Олениным. «Люди живут, как живет природа: умирают, родятся, совокупляются, опять родятся, дерутся, пьют, едят, радуются и опять умирают, и никаких условий, исключая тех неизменных, которые положила природа солнцу, траве, зверю, дереву. Других законов у них нет…»
Подзаголовок «Кавказская повесть 1852 года» давал понять, что в «Казаках» Толстой коснулся пережитого юным фейерверкером артиллерийской бригады, стоявшей в тот год на Кавказе, в Старогладковской, — им самим. Дело не в совпадении реальных биографических событий с описанной в повести историей любви Оленина к молодой казачке — этого как раз не было — и не в прототипах, которые легко опознаются: дядя Ерошка — разумеется, тогдашний его приятель старик Епифан Селин, а Марьяну в Старогладковской знали под прозвищем Соболька. Однако эти непосредственные отзвуки наблюдений и впечатлений десятилетней давности остались для Толстого только материалом, когда он, много раз откладывая повесть и переделывая ее заново, все-таки нашел отчасти удовлетворившее решение. Он не хотел, чтобы получился этнографический очерк или дневник в беллетристической форме. Его повесть наполнилась коллизиями, сопряженными с миром высших смыслов человеческого существования, перед которыми мелким и случайным оказывается все преходящее, даже если речь идет о неуемной страсти, доводящей героя до самозабвения. История бегства из «неволи душных городов», где «любви стыдятся, мысли гонят», после пушкинских «Цыган» сделалась слишком узнаваемой и ожидаемой, чтобы Толстой соблазнился еще одной версией рассказа о том, как «вольный житель мира», каким хотел бы себя видеть подобный беглец, осознает, что ему не по силам «бедность и воля». Лишь общие контуры похожей истории проступают у Толстого, причем больше в ранних вариантах, чем в опубликованном. И это поверхностное сходство только усиливает ощущение новизны, непривычности художественного решения, найденного в «Казаках».
В первых вариантах «беглецом» был не только молодой офицер, которого чувство к Марьяне заставляет строить неосуществимые планы полного разрыва со своей социальной средой. Судьба «беглеца» уготована и жениху Марьяны — Гурке, затем Кирке и Терешке, в итоге ставшему Лукашкой. Из-за Марьяны у него происходит столкновение с офицером, которого побудили перевестись служить на Кавказ очень житейские причины — карты, долги, расстроенные дела, — и он вынужден бежать в горы к абрекам, так как после этой стычки оставаться в станице ему невозможно. Марьяна в одной из рукописей принимает ухаживания офицера и даже с ним живет как жена, но довольно быстро Толстой отказывается от подобного поворота событий, отдав предпочтение другой версии: она верна своему казаку и, оплакивая жениха, гонит прочь нового претендента — «никогда ничего тебе не будет от меня. Уйди, постылый». Так закончится соперничество Лукашки с Олениным и в опубликованных «Казаках».
Один из вариантов названия — «Казак» — говорит о том, что Толстой предполагал сделать основным персонажем или Лукашку, или Ерошку в пору его молодости. Повесть тогда строилась бы как записанные Олениным мемуары Ерошки о настоящей вольнице, которую начинает забывать нынешнее казачество. След этого замысла остался: Ерошка и в окончательном тексте часто вспоминает старину, когда сам он по всему полку гремел, да и время было другое, не то как теперь, когда «только и забавы у ребят, что семя грызут да шелуху плюют». Вся его исключительно яркая фигура выписана на фоне этой нежно им любимой старины с ее бесхитростной, несентиментальной и в нравственных своих основах здоровой, полноценной жизнью. Ерошка не проповедует и не поучает, он просто помнит, что в давние времена люди жили совсем по-иному, и тогда не было между ними ни озлобления, ни жестокости, ни корыстного расчета.
Он помнит своего батюшку, который мог на спине притащить кабанью тушу в десять пудов и в один присест выпить два ведра чихирю. Помнит свою душеньку, что бегала за ним по ночам на кордон. И себя самого, переправлявшего с кунаком-чеченцем бурки через Терек, убившего в горах Ахмет-хана, умевшего и девок любить, и шашкой управляться — надо, так с абреками, но, случалось, и с русскими, когда они нарушали тот закон жизни по правде, который для старого казачества был единственно обязательным. Он никогда этого не делал ни по злобе, ни для выгоды, а лишь из удали, из молодечества, подобающего настоящему казаку, и был он «прост» — качество, ценимое Брошкой выше любых других. А «простота» — это и есть жизнь по правде, почти забытая теперь, когда «души нет в людях». Когда, заняв аул, жгут сакли, надругаются над чеченками, убивают детей, взяв за ножки да об угол. А потом джигит, взяв ружье, идет на нашу сторону мстить и грабить, и нет этому конца, хотя не должно быть на земле ни розни, ни крови, потому как «все Бог сделал на радость человеку» и «ни в чем греха нет», когда не позабыли о Боге и о душе.
В этой нехитрой философии легко обнаружить отголоски мыслей Руссо, которого Толстой много раз перечитывал. Но умозрительные выкладки и художественный дар Толстого — вещи несовместные. «Казаки» как раз и поразили тем, что, кажется, впервые «простота» предстала в литературе не как отвлеченная концепция, а как реальное мирочувствование, которое заставляет людей мыслить и поступать в согласии со своим естественным, от рождения до старости сохраненным понятием о справедливости, человечности и достоинстве. У Толстого эти люди — Ерошка, Марьяна — не становятся ни праведниками, ни провозгласителями идеалов, дорогих сердцу автора. Они на его страницах не вещают, а живут, открывая перед читателем и полноту существования, переливающегося самыми разными оттенками, и богатство характера, который не подчинен какой-то резко обозначенной доминанте, а напротив, всегда пластичен и как раз поэтому чужд всякой завершенности. В современной Толстому русской литературе преобладал герой как тип, герой-идеолог. «Казаки» возвращали в эту литературу героя как личность, наделенную сложностью, разноречивостью импульсов и побуждений, но вместе с тем обладающую очень твердым нравственным стержнем, — пушкинского, если говорить о принципе изображения человека. Причем этот герой взят из среды, которая до Толстого оставалась для литературы неразведанной территорией.
В этом отношении Оленин, хотя ему и принадлежит в развитии сюжета основная роль, рядом с Брошкой и Марьяной выглядит персонажем, который обрисован более традиционными средствами. Он, особенно в первых главах, сразу вызывает в памяти знакомых предшественников, главным образом Печорина. Но необычность Оленина в том, что его попытки переродиться, усвоив, что счастье дает «простота», начинаются не под воздействием страсти к пленительной девушке, а вследствие общения с Брошкой. А тот даже по внешним характеристикам никак не помещается в романтической галерее: громадного роста старик с могучими морщинами на красно-коричневом лице, исцарапанные корявые руки, повадки заядлого охотника и пьяницы, готовность, коли потребуется, исполнить функции сводника, не признавая тонкостей любовной игры и не ведая, что такое грех, зато твердо веря, что так назначено природой — погулять с хорошей девкой спасенье, «на то она сделана, чтоб ее любить да на нее радоваться».
Ерошка занял в повести такое место, потому что Толстому неинтересны те исхоженные тропы, на которых новый Печорин должен встретиться со своей Бэлой, чтобы ощутить, как иссушено его сердце, неспособное разделить любовь горянки. Интересен Толстому казачий мир, цитадель «простой», то есть в полном смысле человечной, а не оскопленной жизни, и существо Оленина должно раскрыться в соприкосновении с персонажем, в котором больше всего от этого мира, а таким персонажем может стать только Ерошка, поскольку нынешнее казачество уже утратило многое из того, что как раз ему, доживающему свою жизнь, присуще в полной мере.
Сам Оленин нужен Толстому главным образом как персонаж, которому предстоит вбирать в себя совершенно для него новый опыт, заставляющий пересмотреть все прежние верования и ценности. Критика возмущалась тем, что в Оленине совершенно не чувствуется человек современного поколения, озабоченный значительными и злободневными «вопросами», и эти нападки свидетельствовали о полном непонимании главной идеи «Казаков». Питомец московского общества, где люди к двадцати четырем годам уже устали от жизни и страдают анемией души, Оленин, который к моменту отъезда на Кавказ не успел разочароваться только в одном себе и еще ведает присутствие «всемогущего бога молодости», там, в станице, не просто сменит черный фрак на грязную черкеску. Он попытается по-новому осознать свою человеческую природу и жизнь, оставшуюся в прошлом, — как раз для того, чтобы не угас уже слабеющий и не повторяющийся порыв, когда человеку дано «сделать из себя все, что он хочет». А хочет Оленин счастья, и счастье для него — жизнь в этой станице, где он впервые ощутил моральную свежесть и силу. Счастье — это «переписаться в казаки, купить избу, скотину, жениться на казачке» и ходить с Брошкой на охоту, а со станичниками в походы. Разве это глупее, чем прежние его мечтания стать министром или хотя бы полковым командиром?
Критика не поверила, что подобное перерождение могло совершиться под воздействием одних только моральных факторов. Новый секретарь «Современника» (и новый муж Панаевой) Головачев прямо объявил, что писатель обязан показывать «реальные препятствия», с которыми должны бороться его герои. Автору надлежит обрисовать «коренные причины этих препятствий, лежащие во всей совокупности общественных условий и в самом человеке как продукте этих условий». А поскольку ничего этого в «Казаках» не было, Головачев заключал, что Толстой занятный рассказчик, но поверхностный наблюдатель и уж совсем плохой мыслитель.
Предположение, что человеком могут руководить не общественные условия, а собственная потребность найти оправдание своей жизни, по мнению критиков, свидетельствовало о невежестве автора. А обретенная Олениным вера, что счастье в родстве с «простотой», о которой ему говорил Ерошка, и что оно «состоит в самоотвержении», даже у поэта Полонского, вовсе не радикала, не вызвала ничего, кроме скепсиса. Иронично отзываясь об ищущих «отрады у диких», Полонский заметил, что «наши передовые люди», в отличие от Оленина, живут реальным делом.
Как не раз случалось и прежде, «Казаки» явно не попали в преобладающий журнальный тон, но Толстого, давно понявшего свою чужеродность литературе, выражающей мнения «передовых людей», это ничуть не смутило. Он решал задачу высшей художественной сложности, отыскивая тот ключ, который позволил бы сделать органичными и достоверными картины «простой» казачьей жизни, а тем самым — придать несомненную психологическую правду и желанию героя раствориться в этой жизни, перенять ее лад и строй, сделаться в ней своим. Ему надо было преодолеть инерцию многократно до него использованных решений подобной темы, которая в русской литературе возникла вместе с «Цыганами» и лермонтовским «Кавказским пленником».
Помогло Толстому чтение «Илиады». Боткин рекомендовал ему Гомера как «благодатный бальзам от современности», но Толстому эпос послужил для иных целей, подсказав, что «Казаки» должны стать повествованием об особом народе, сохранившем, хотя бы отчасти, живую связь с природой и знающем ее законы, которым подчинено каждое индивидуальное бытие. Оленина потрясают «неприступные снега гор и величавая женщина в той первозданной красоте, в которой должна была выйти первая женщина из рук своего Творца». Для него, как для самого Толстого, нет разделительных линий между этими вечными снегами и Марьяной, которая, укрывшись платком, бежит на заре к скотине и потом в сады; он любуется казачкой, как красотою гор и неба, «потому что она прекрасна, как и они», — не экзотической прелестью дикарки, а природной красотой человека, без остатка сливающегося с этим миром, где все дышит вечностью. И сам он почувствует себя истинно, без оговорок и сомнений счастливым даже не в те минуты, когда Марьяна как будто дает ему смутные обещания, а негаданно, спонтанно — отыскав в лесу логово оленя, растянувшись на траве рядом, слушая жужжание бессчетных комаров и себя ощущая таким же комаром или фазаном, а вовсе не русским дворянином и членом московского общества. На него в эту минуту вдруг находит «такое странное чувство беспричинного счастия и любви ко всему, что он, по старой детской привычке, стал креститься и благодарить кого-то». Олень — Оленин: даже не параллель, а абсолютное отождествление, которое невозможно выразить полнее, и эта поэзия родства с миром первозданной жизни, высшее счастливое чувство, какое суждено герою испытать на Кавказе, наполняет повесть о его неудавшейся любви дыханием эпоса, резко отделив «Казаков» от всей тогдашней литературы.
Оленин ясно сознает, что Марьяна, которая, «как природа, ровна, спокойна и сама в себе», не предназначена ему, ведь он только «слабое, исковерканное существо», и ничего больше. Он слишком к себе суров, потому что в действительности можно позавидовать таящейся в нем душевной энергии, а его нравственная чистота еще вовсе не замутнена, какими бы отталкивающими ни казались теперь, после Кавказа, московские воспоминания. Несколько месяцев, которые Оленин прожил в станице, все равно стали для него временем поэзии и свободы, а об исчезнувшем — о своей праздной юности, когда он ни во что не верил и ничего не признавал, даже о последующей «египетской жизненной внутренней работе», которая приносила только чувство усталости от напрасных усилий отыскать какой-то стержень существования, — у него теперь нет и капли сожаления. Оленин прикоснулся к той красоте, которая для него есть «олицетворение всего прекрасного природы», и в нем открылась какая-то стихийная сила, победившая «одностороннее, холодное, умственное настроение», которое им владело прежде, и эта сила, в его понимании, то же самое, что любовь: не увенчанная счастливым исходом и, тем не менее, подарившая огромное счастье.
Этим ощущением счастья пронизаны многие страницы «Казаков», и в жизни Толстого наступила такая же пора. Часть текста последнего варианта, оконченного поздней осенью 1862 года, переписана женской рукой.
* * *
В ту зиму, когда случился последний крупный карточный проигрыш и благодаря ему возникла необходимость закончить «Казаков», Толстой стал бывать у доктора Берса, занимавшего с семьей служебную квартиру в Кремле. Берс был женат на Любови Иславиной, которую Толстой знал с детских лет. В семье росло восемь детей: старшая, Лиза, была уже девушкой на выданье, младшему, Вячеславу, не исполнилось и года.
Дом был небогатый. Толстой рассказывал, что Берсы жили как обыкновенная чиновничья семья: тесный кабинет, куда больные поднимались по шаткой, ненадежной лестнице, низкие потолки, пыльные, просиженные диваны. Андрей Евстафьевич, сын аптекаря, получил дворянство в тридцать пять лет, когда состоял врачом сената, затем такую же должность занимал в Московской дворцовой конторе. Его юность неотделима от истории семейства Тургенева: сразу после выпуска он уехал в Париж в качестве лекаря при родителях писателя, а через несколько лет у него началась связь с Варварой Петровной, и была от этой связи девочка, единоутробная сестра Ивана Сергеевича Варя Лутовинова.
Услуги врача потребовались тяжело заболевшей в отцовском имении Красное — в тридцати семи верстах от Ясной Поляны — Любе Иславиной. Задержавшегося по делам в Туле Берса привезли к шестнадцатилетней пациентке. Дело кончилось венчанием. Лиза родилась в 1843 году. Год спустя явилась на свет вторая дочь — Соня.
В кремлевском ордонанс-гаузе вечно гостили какие-то родственники и знакомые, и прислуги было не меньше десяти человек. Мать почти не выезжала, целиком посвятив себя воспитанию маленьких Берсов, с которыми держалась строго, часто их пугая своей напускной холодностью; отец, напротив, отличался добротой, но из-за его вспыльчивости часто в доме стоял крик и происходили крупные сцены. Татьяна Кузминская, автор книги «Моя жизнь дома и в Ясной Поляне» — самых ценных мемуаров о Толстом, — пишет, что ее сестра Соня была очень живой, но сентиментальной девочкой, которая словно «не доверяла счастью, не умела его взять и всецело пользоваться им». Лиза, с которой у них еще в ранние годы начались столкновения и ссоры, прозвала Соню «наша фуфель», издеваясь над ее всегдашней меланхоличной чувствительностью. Когда летом 1856 года Лев Николаевич, автор уже прочитанных сестрами повестей, впервые побывал у Берсов, Соня, на которую он произвел большое впечатление, записала в своем дневнике: «Вернется ли когда-нибудь та свежесть, беззаботность, потребность любви и сила веры, которыми обладаешь в детстве?» А Лиза добавила на полях: «Дура».
В следующий раз он приехал к Берсам через пять лет, когда пришло время выдавать милых девочек замуж, и его визиты, частые в московскую зиму 1862 года, приобрели особенный оттенок. Незадолго перед тем у Сони вышел инцидент с учителем братьев, который, помогая что-то переносить, не сдержался и поцеловал ей руку. Она была шокирована подобной смелостью, а от матери выслушала жесткий выговор: вот с Лизой такого бы никогда не случилось. Конечно, не случилось бы, ведь Лиза каменная и никого не жалеет. О Соне этого сказать было нельзя.
Племянников Толстого, детей его сестры Маши, юные Берсы хорошо знали благодаря танцклассу, который устраивался у них по субботам. И сам Лев Николаевич незримо всегда присутствовал в их доме. Что-то о его детских годах наверняка рассказывала мать, а журналы с его произведениями у Берсов исправно читались.
Когда он начал бывать в доме постоянно, как-то сама собой пришла мысль, что все идет к его женитьбе на Лизе.
С нею он вел серьезные разговоры о своей школе, о журнале, который надумал издавать, и о статьях, которые она в этот журнал напишет, — две ее статьи действительно были напечатаны. Таня, его любимица, в свои неполные пятнадцать лет оставалась для него ребенком, и он ее катал по комнатам, усадив себе на спину. Соня ему нравилась своей серьезностью. Они играли в четыре руки на фортепиано, и она рассказывала, что готовится держать в университете экзамен на звание домашней учительницы. Экзамен был успешно сдан как раз той зимой. Очень помогли беседы с тем самым воспитателем братьев, который однажды позволил себе неслыханную дерзость — поцелуй, то есть признание в любви. Он был студент-медик, отъявленный материалист, поклонник Фейербаха, которого давал читать барышням, смущенным этой грубой философией. Впоследствии он прославился тем, что сочинил «Дубинушку», народную песню, сделавшуюся коронным номером в репертуаре Шаляпина.
О том, что у Сони серьезный роман, Толстой, вероятно, долгое время не знал. Героем этого романа был некто Поливанов, будущий лейб-гвардеец, учившийся в Петербурге в Инженерной академии. Считалось, что они с Соней влюблены друг в друга и что она его невеста, хотя пока круг младших Берсов все это держал в тайне, так же как роман Тани с ее кузеном Кузминским. «Мы все были понемногу влюблены, — вспоминает о том времени Татьяна Андреевна. — И эта любовь, такая детская и, может быть, смешная в глазах взрослых людей, понимающих жизнь, будила так много хорошего в наших сердцах. Она вызывала сострадание, нежность, желание видеть всех добрыми и счастливыми».
Лиза находила, что все это глупости. Когда затеяли любительский спектакль и она застала Поливанова, игравшего героя, припавшим к руке героини — Сони, то сухо объявила, что такое недопустимо даже на театральных репетициях. И что она обо всем расскажет мама.
Но Поливанов приезжал, только когда его отпускали из корпуса, а Толстой стал постоянным гостем, который больше всего любил проводить время с барышнями. Сочинил для них что-то вроде небольшой оперы, где был влюбленный рыцарь и грозный муж в исполнении немецкой гувернантки, облаченной по этому случаю в охотничьи шаровары. Читал вместе с ними новую повесть Тургенева «Первая любовь» и объяснил, что настоящее чувство было не у отца, старого развратника, а у чистого душой юноши — его сына. Сцену, когда отец плеткой ударил свою возлюбленную, заподозрив ее в неверности, а она поцеловала оставшийся рубец, мама запретила читать при Тане, а той, конечно, было ужасно любопытно послушать как раз эту сцену и, притворившись спящей, она своего добилась.
В майском дневнике Толстого за этот год есть такая запись: «Как будто опять возрождаюсь к жизни и к сознанию ее».
Летом он уехал с двумя учениками своей школы в башкирские степи, а на обратном пути снова заглянул к Берсам. Настроение у него было неважное, угнетала необходимость во что бы то ни стало закончить «кавказский роман» — вернуть долг Каткову, и барышни очень его жалели, считая, что он сильно продешевил, уступив повесть всего за тысячу рублей. Поливанов к этому времени был уже почти позабыт. Соня втайне от всех, кроме младшей сестры, пишет повесть. В ней два героя — князь Дублицкий, человек средних лет, умный, но некрасивый и скованный, и пылко любящий героиню юноша Смирнов, которому приходится уехать по службе. Героиня — ее зовут Елена — обещала свою руку этому Смирнову, однако ее родители против столь раннего брака. Тем временем князь начинает все больше смущать ее неопытную душу, тем более что княгиней уже видит себя ее старшая сестра Зинаида, девица сухая и неприятная. Князь, однако, явно оказывает внимание именно ей, героине, и терзания Елены становятся совсем непереносимыми. Однако побеждает чувство долга: князь женится на Зинаиде, а Елена стоит под венцом со Смирновым.
Толстой, приехавший в Москву в начале августа и после произведенного у него обыска едва владеющий собой, выпросил эту повесть, а если она и сочинялась для того, чтобы он ее прочел, это многое говорит о характере Сони Берс. В сущности, она провоцировала Толстого на объяснение. И подавала ему надежду, угадав, как его мучает мысль, что он слишком стар, слишком невезуч в любви, чтобы ожидать настоящего чувства от совсем юной девушки. А он, исписав ровным почерком тетрадку до конца, отметил: «Что за энергия правды и простоты». Только все это не про него.
Таня первая заметила, что у сестры душевная смута: она с жадностью перечитывала письма от Поливанова, но влюблена была, кажется, уже в графа. Когда в конце лета Берсы собрались к дедушке Исленьеву в тульское имение, Толстой взял с них слово, что по дороге они заночуют в Ясной. Наступила пора решающих событий.
Ночлег приготовили внизу, в комнате под сводами, где был кабинет хозяина, и он сам раскладывал огромное кресло, предназначенное для Сони. Вечером на пикнике в Засеке пили чай у стога на красивой лужайке, потом, взобравшись на этот стог, пели «И ключ по камешкам течет». Дома был долгий разговор в сумерках на балконе, и Лев Николаевич сказал ей: «Какая вы вся ясная, простая». Соня тогда, наверное, еще не могла понять, какой это щедрый комплимент.
У деда, который тогда жил в Ивицах, собралось много молодежи, затеяли танцы. Толстой молча стоял в зале, любуясь девушкой в барежевом платье со светло-лиловыми бантами. Ему боязно было оставить в Ясной сестру Машу с детьми, и все-таки он не выдержал, проскакал пятьдесят верст, чтобы снова увидеть эту девушку, о которой в дневнике написано: «Ребенок!» Они объяснились там же, в Ивицах. Таня, которую упрашивали спеть, от смущения убежала, спряталась в гостиной за ширмой и стала невольным свидетелем сцены, Памятной всем читавшим «Анну Каренину». Был ломберный столик и чтение по начальным буквам, за которыми Соня, почти не ошибаясь, угадывала судьбоносные слова. Было признание, что напрасно в нем видят будущего жениха Лизы, что его пленяет потребность счастья, которой светится та, кому он сейчас пишет мелом по зеленому сукну, и гнетет невозможность счастья для него самого.
Он помчался за Берсами в Москву, оставив мысль сопровождать Машу, надумавшую ехать за границу, и 23 августа пешком пришел к ним в Покровское, за Петровским парком (Покровское! Совсем как у него в «Семейном счастии»). Вечером он пишет в дневнике: «Я боюсь себя, что ежели и это — желанье любви, а не любовь. Я стараюсь глядеть только на ее слабые стороны, и все-таки оно». Однако надеяться нельзя — даже после того вечера в Ивицах. Он ведь Дублицкий, про которого в ее повести сказано, что князь был «необычайно непривлекательной наружности». Он стар, не про него все это писано — молодость, поэзия, красота, — «там, брат, кадеты».
Так продолжается несколько недель. Толстой издерган сомнениями, приступами ревности — на днях приезжает Поливанов, к тому же оказалось, что у Сони есть еще один почитатель, университетский профессор Попов, — и припадками отвращения к своей прошлой жизни, о которой напоминает попойка с Васенькой Перфильевым и чтение старых дневников. В доме Берсов тоже нервозная обстановка. Андрей Евстафьевич, кажется, в претензии из-за того, что Толстой не оправдывает его расчетов, а Лиза не хочет поверить очевидности, и Тане, смягчившейся к ней, приходится упражняться в дипломатии, сглаживая острые углы. А в его дневнике все те же сомнения и накипающая страсть, какой в помине не было, когда графиней Толстой виделась ему Валерия Арсеньева. Да и в Соне он минутами подозревает «пошлейшее кокетство», но какие глаза! как прелестна она в своей блузе! «Никогда так радостно, ясно и спокойно не представлялось мне будущее с женой». Но уже два дня спустя: «Я слишком стар, чтобы возиться. Уйди или разруби». Он словно мальчик шестнадцати лет — мучится, мечтает, чувствует смятение и, ругая себя за нерешительность, готов застрелиться. Как все переплелось, смешалось — тоска, раскаяние, счастье. «Каждый день я думаю, что нельзя больше страдать и вместе быть счастливым, и каждый день я становлюсь безумнее».
Меж тем близится 17 сентября, когда у Берсов две именинницы — Любовь и Софья. Накануне вечером Толстой опять у них и сидит с Соней за фортепьяно, заметно нервничая. У него в кармане письмо, которое он никак не решится отдать адресату. Таня поет — голос у нее замечательный, она нынче в ударе. И если возьмет хорошо финальную ноту, он — решено — передаст это письмо. Минуту спустя Соня уходит вниз, унося листок с собой.
Он пишет, что ему невыносимо от того, что он не может уехать и не смеет остаться, что следовало положить конец путанице, внесенной им в их семейство, и опять «пойти в свой монастырь одинокого труда», да только это невозможно. Он делает ей предложение. Он просит ее об одном: быть с ним совершенно честной, и если есть тень сомнения, лучше сказать ему «нет».
Лиза пыталась ее остановить, требуя, чтобы она отказала, и матери с трудом удалось прервать драматическую сцену. Толстой ждал в маленькой гостиной, он был взволнован и сосредоточен. Соня появилась через несколько минут. «Разумеется, да!»
Дальше все происходило стремительно. Словно не доверяя себе — а вдруг вернутся недавнее неверие и страхи, — Толстой настоял, чтобы свадьба состоялась ровно через неделю. «Жених, шампанское, подарки, — записано в дневнике сразу после незабываемого вечера у Берсов. — Лиза жалка и тяжела, она должна бы меня ненавидеть. Целует». Приехавшие поздравлять с помолвкой обращались к Лизе, и происходила неловкость, когда та указывала на сестру.
Соне были вручены дневники жениха, и она рыдала над этими «ужасными тетрадями». Совсем некстати приехал из Петербурга Поливанов и, узнав новость, тут же захотел покинуть кремлевскую квартиру: только обаяние Тани заставило его остаться. Лиза вела себя благородно, даже помогла Толстому выдержать трудное объяснение с будущим тестем, сказав отцу, что она счастлива за Соню. А жених нервничал и все так же внушал себе, что полюбить его, «старого, беззубого дурака», Соня, которой всего восемнадцать лет, никак не могла.
В день венчания, 23 сентября, он явился к невесте с утра, хотя это не полагалось, и вновь стал ей внушать, что она делает ошибку, напомнил о Поливанове, предложил все кончить, пока не поздно. Соня рыдала. Вмешалась Любовь Александровна: пристыдила, отправила назад. А Поливанов согласился быть одним из шаферов на свадьбе.
Венчались под вечер в кремлевской церкви Рождества Богородицы, переполненной приглашенными. «Гряди, голубица» — раздалось с хоров при входе невесты, чью бледность и припухшие от слез глаза скрывала вуаль. Дормез ждал у Крыльца Берсов, Соня переоделась в темно-синее дорожное платье. Уехали сразу после чая. Было по-осеннему свежо, зарядил дождь.
Первую остановку сделали на почтовой станции Бирюлево, а утром 25-го были уже в Ясной. Там молодых встречали брат Сергей Николаевич и тетушка Ергольская. Толстой записал в дневнике: «Неимоверное счастье… Не может быть, чтобы это все кончилось только жизнью».
Они проживут вместе сорок восемь лет.